Глава 8
09 января 2006 г.
Ночь шестая. То, что я увидел на перроне Казанского вокзала, когда мы приехали из Сибири в Москву, можно только выразить словами «мир новый глазам открылся». Жизнь просто бурлила в Москве. Огромные дома, метро, электрички тут ходят по эстакаде на Казанском вокзале, такси… в общем, всё-всё я видел впервые. Я только смотрел во все глаза и даже не пытался ничего осознавать, потому что всё буквально, от названия улиц до расположения домов, было другим, чем в Омске. В Омске и шла-то всего одна главная улица Ленина. А тут такие широчайшие проспекты, движение машин в оба конца в 12 рядов, море всяких флагов, транспарантов, шума какого-то…
Москва 1951 года. У трёх вокзалов
Это был разгар лета, июнь месяц. Конечно, первым делом мы поехали с отцом в эту московскую среднюю художественную школу. И когда мы свернули в Лаврушинский переулок, отец мне показал Третьяковскую галерею. Я смотрю – стоит какой-то дворец со стеклянным верхом, прямо терем с Георгием Победоносцем на фронтоне. Это всё было так необычно, что оставалось только как бы думать… ну, столица есть столица, всё так и должно быть, как в столице. Должны быть такие дома, должны быть разной архитектуры здания, должны быть каменные заборы с решётками. Всё казалось настолько естественным и уютным в Москве в 51 году, что я её воспринимал как что-то знакомое и родное. Просто я жил там, в Омске, а это всё находилось здесь, в Москве.
Москва 50-х
Напротив Третьяковской галереи, чуть ли не калитка в калитку, стояло четырёх этажное здание. Это была Московская средняя художественная школа. Мы с отцом туда пришли, зашли в вестибюль. В вестибюле нас встретило огромное чучело бурого медведя, он стоял на задних лапах и держал в руках тарелочку. Это был, видимо, подарок школе от каких-то таёжников. На каждом этаже в проёмах между окон на подиумах стояли копии с греческих скульптур во весь рост. Коридоры школы представляли собой сквозные проходы с одного края школы до другого. Одна стена коридора из-за огромных окон казалась почти стеклянной, напротив располагались двери в классы. Между дверями на стенах устраивались постоянные выставки работ учеников.
Я, в общем-то, ничего там и не говорил и никого не видел. Отец всё ходил, узнавал, как дошли рисунки почтой, как их восприняли. Рисунки в альбоме, конечно, дошли, альбом рассматривали на педсовете школы и были очень удивлены качеством рисунков. Некоторые засомневались, что это мог нарисовать мальчик, и подумали – если отец у него там председатель Союза художников, если мальчик живёт в среде художников, то, конечно, ему и нарисовать помогли. Другие предлагали – давайте примем его без экзаменов (настолько понравились рисунки). И голоса разделились… а вдруг это не он нарисовал, давайте всё-таки сделаем экзамен. (Вот такое вынесли решение и сказали отцу.) И буквально тут дня через три начались экзамены.
Жили мы это время у родственников отца с Алтайского края, из села Зимино. Я их просто стал называть дедушка, бабушка и тётя Нюра, хотя на самом деле они мне не приходились дедушкой и бабушкой. Дедушка Фатин был родной брат рано умершей матери моего отца (моей настоящей бабушки), а тётя Нюра приходилась старшей сестрой моей настоящей бабушки.
Дедушка приехал в Москву ещё в 20-х годах, здесь он стал учиться на медика. Потом привёз сюда с Алтая из своей деревни Зимино Ольгу Павловну, свою будущую жену, и свою сестру Нюру. И так вот они жили на Смоленском бульваре, 13, на Садовом кольце, у них там находилась квартира (потом я расскажу о них подробнее). Факт тот, что мы остановились у них, в общем, всё это было как-то в центре, как будто само собой разумеющееся – раз мы приехали в Москву, значит, тут у нас есть и родственники, и они нас принимают, и они нам рады, и они нам готовы помочь.
Я только помню, что уже через несколько дней я оказался в акварельном классе этой художественной школы. Я, конечно, никогда не работал в коллективе, в Омске я всегда рисовал один, и даже с матерью, с отцом мы почти никогда не рисовали вместе. В общем, я развивался один, как какая-то дикая трава. Куда ветер подует, туда и я наклонялся, и обратно, и как бы высоко и вольно держал голову.
Первые шаги в художественной школе. Гена рядом с учителем
А здесь приходилось сразу тесниться. Теснота создалась такая, что прямо некуда было ни ногу поставить, ни руку. Всем детям, которые держали экзамены, выдали одинаковые деревянные мольберты на ножках, так что можно было и стоя рисовать, и сидя, как хочешь. Рисовали натюрморт, и я тоже вместе со всеми.
Через много лет потом отец вспоминал эти мои первые уроки рисования в Москве. Он говорил: Гена, что с тобой сделалось? Почему ты стал тихий, скромный какой-то, застенчивый в обществе? Ведь когда мы только приехали в Москву, ты другим был – энергичным, уверенным. Какая-то девочка, говорит, тебе загораживала натюрморт, так ты её сразу подвинул и смело поставил свой мольберт, чтобы тебе было удобно рисовать. Я, говорит, тогда даже удивился, поразился, как быстро ты смог адаптироваться в этой московской среде. Что же сейчас с тобой случилось? Почему ты сейчас какой-то забитый стал, какой-то тихий?
Я ему ничего не ответил, потому что откровенности взаимной у нас никогда не существовало, он всегда находился в роли учителя. Он вообще, как говорится, был учителем по жизни. Я уже рассказывал, что он преподавал в сельской школе, хотя сам ещё учился в старших классах. Потом учился в театрально-художественном училище с педагогическим уклоном. Много самостоятельно читал, изучал тайны рисунка, живописи по репродукциям, по книгам, по разным альбомам, которые имелись в библиотеке. Но то, что он узнавал из этих книг, не поддерживалось педагогами, тогда учили формальному, лёгкому рисунку без строгости формы, без строгости содержания и композиции. Поэтому ему приходилось до всего доходить самому, а это как раз лучше всего и запоминается. И он не только сам учился, но и других учил, основываясь на том опыте, который приобрёл.
Отец всю жизнь учил меня рисовать, учил, как себя вести. Учил неназойливо, не менторским тоном, а просто, легко и даже как бы шутя, играя, но всё время учил. Однажды ещё в Омске я был в его мастерской, и туда пришёл незнакомый мне мальчик, который стал показывать отцу свои работы. И отец так внимательно разбирал его работы, так тщательно указывал ему на достоинства и недостатки работ, так необидно делал замечания, что я позавидовал этому мальчику. Я даже подумал – сколько же внимания он уделяет этому чужому мальчику, в то время как меня он как бы забыл и уже не учит. (А этот мальчик в дальнейшем стал серьёзным художником и сменил отца на посту председателя омского Союза художников, когда отец переехал из Омска в Красноярск.)
Утренний улов
Когда отец уехал в Красноярск и стал там преподавать на графическом факультете педагогического института, я однажды пришёл посмотреть, как он преподаёт. Тогда его студенты, юноши и девушки, резали гравюры. И отец настолько ко всем ласково относился, как будто это были его дети. Он говорил: ну, миленькая моя, хорошенькая (к какой-то девочке обращался), у тебя же получается, смотри, хорошо уже, вот только сделай ещё немножко здесь, не бросай, делай так дальше.
В общем, такими ласковыми обращениями он создавал атмосферу доброты, уважения к труду, и его кафедра считалась самой успешной в институте. И так он преподавал, пока тяжело не заболел (перед смертью). И когда он уже не смог ходить на работу, он остался там почётным преподавателем.
Так что для меня отец тоже был первым учителем. Я приехал в Москву хорошо подготовленным, мастером акварели, хотя мне и было всего-то 13 лет. Я помню, ещё в Омске я как-то утром встал, пошёл на речку и наловил там маленьких рыбёшек. Они назывались пескарь, маленький чебак, ёршик. И я им за жабры просунул палочку, принёс домой, повесил на гвоздик и лёг спать. Потом просыпаюсь, отец спрашивает: ну что, наловил рыбок? – Я отвечаю: наловил. – А что ты с ними будешь делать? – Я говорю: а что с ними сделаешь, они и маленькие, и мало их, зажарить нельзя, потому что сгорят. – Отец говорит: тогда нарисуй их.
Я подумал… да, действительно, остаётся только их нарисовать. Я взял акварель, бумагу и стал рисовать, а он сел рядом. Я рисую, он смотрит. Потом говорит: ты знаешь, я вот наблюдаю, как ты рисуешь, и как будто это я рисую. Я, говорит, вот сейчас бы сделал тень в этом углу. И смотрю, говорит, ты берёшь краску, разводишь её, смешиваешь с другими и прокладываешь тень именно в этом углу. Потом, говорит, я бы поточнее нарисовал жабры, ротик рыбкам, глазки, плавники. И смотрю, говорит, ты молча делаешь именно это на своём рисунке. Это удивительно, говорит, но ты делаешь так, как будто это делаю я.
Однажды я делал акварель в сарайчике, отец подошёл и спрашивает: как ты рисуешь стену? – Я показываю: ну, вот так… – Он говорит: нет, неправильно. Вот когда рыбку ты рисуешь, это у тебя рыбка. А стену ты просто красишь. Нет, ты сделай стену такой, какая она есть. Если она побелённая, ты веди кисточкой так, чтобы вода затекала. Краска сама будет течь, но ты её так подправляй, чтобы она шла по форме тех трещинок или выпуклостей, которые есть на стене. Потом и в другом месте так сделаешь. То есть ты рисуй конкретную стену. Ты не рисуй просто тёмное и светлое, а рисуй именно эту стену своего сарайчика, где ты спишь (я летом спал в сарайчике).
Вот видишь, говорит, здесь облупилась извёстка? Уже нужно другую краску взять и нарисовать, что стена облупилась. А вот тут, видишь, гвозди торчали раньше, дырочки остались, так ты тоже их рисуй, эти дырочки, чтобы у тебя получилась стена именно этого конкретного сарая. Если ткани будешь рисовать, складки внимательно рисуй, не торопись. Никогда не торопись, потому что лучше сделать одну работу, но сделать её как следует, чем за это же время сделать пять, или десять работ, но которые потом выбросишь.
И действительно, когда я приехал в Москву в художественную школу, я все эти уроки отца хорошо усвоил. Нам поставили рисовать акварелью какую-то банку, покрытую глазурью, она была частично коричневая, частично какая-то зелёная, частично чёрная. И я так легко сделал акварель, будто бы я уже всё знал. По композиции я нарисовал детей на Иртыше, как они ловят рыбу (это по моим сибирским впечатлениям). В общем, я сдал экзамен, и меня приняли в школу.
Приняли меня сразу в третий класс. Дело в том, что школа имела семь специальных классов, которые соответствовали полному образованию в общей средней школе. Так что я проучился в художественной школе пять лет – третий, четвёртый, пятый, шестой и седьмой класс. Отец меня устроил в интернат, мне там дали кровать в углу около окошка, которое смотрело прямо на Третьяковскую галерею, на крышу и на вход. Дети из провинций ещё не приехали, и я там устраивался чуть ли не первый. Мне дали тумбочку и место в шкафу, который стоял около дверей напротив окна. Там я мог вешать своё пальто, а также ставить ботинки с галошами. Показали полку в шкафу, куда я мог класть рубашки, кепку и ещё что хотел.
Школа считалась элитной, ещё такие же школы существовали в Ленинграде и в Киеве. Когда отец собирался меня отдавать в художественную школу, то перевесила вот эта московская, потому что в Киеве национальная школа, а в Ленинграде климат сырой, ветреный и холодный. А у меня были слабые лёгкие.
Действительно, когда мы жили в Омске, я часто кашлял. Вообще-то я не кутался никогда, хотя зимой стояли большие морозы, но в Сибири морозы переносятся легко, как и жара. Омский климат резко континентальный и для организма благоприятный. Там зимой сильные морозы, но воздух сухой и здоровый. А летом жара как бы прожигает всё насквозь, но сырости там нет. Если дожди идут, то они идут редко и недолго. Даже если сильный дождь пройдёт, то потом всё быстро высыхает, потому что почва наполовину песчаная и вода куда-то уходит. Нет туманов, нет затяжных дождей, в общем, для организма хорошо. Но, конечно, надо беречься, нельзя нараспашку ходить, как я.
Я же ещё зимой ухаживал за своими сёстрами. Мне мать говорила: иди, Геночка, покатай их на санках. Я брал санки и к ним привязывал корыто или корзину. Туда сажали мы девочек, укутывали, и я катал их по улицам. Я бежал и тащил за собой на верёвочке эти санки далеко-далеко, потом останавливался, поворачивал их, они у меня чуть ли не по воздуху дугу описывали на санках, и бежал обратно. В общем, когда я бегал, я, видимо, глотал много морозного воздуха и потом кашлял.
Ещё я катался на коньках. А коньки какие у нас? Это не те коньки, которые в Москве на стадионе или в Парке культуры выдают с ботинками. У нас были обыкновенные коньки с верёвками, которые привязывались к валенкам спереди и сзади. И вот крутишь, крутишь эти коньки на задней верёвочке, и когда она закручивалась, привязываешь коньки крепко сзади к валенкам. А переднюю верёвочку накидываешь на носок валенка и палочкой крутишь в одном направлении. И когда верёвка уже сжимала носок валенка, палочку туго закрепляли. Мы с ребятами катились на коньках по Омской улице вниз туда, к понтонному мосту, там был скат. Там и летом-то если лошадь ехала с телегой, то телегу придерживали, чтобы она не раздавила лошадь. Машины там не ездили, потому что очень круто. А на коньках мы по этой Омской улице скатывались на большой скорости, прямо летели на коньках. Иногда по неопытности кто-нибудь падал, но тут же вскакивал. Прокатишься до самого моста понтонного, потом обратно идёшь. Залезешь на гору, опять скатишься и снова возвращаешься. Вот такие игры у нас были, у детей.
На лыжах иногда заезжали уже на (Эмку, с крутых этих обрывистых гор прыгали вниз и летели по сугробам. А на Иртыше где-нибудь уже полынья, или рыбаки рубили проруби, сомов вытаскивали зимой. Иногда прямо до этого места доезжаешь, лыжами чуть ли не в прорубь. Потом останавливаешься, и уже там весёлые крики, смех. Здоровая была обстановка.
Я как-то сильно простудился. И потом я уже себя помню в больнице. Больница из нескольких корпусов за плотным забором находилась на высоком берегу за понтонным мостом. Она называлась лесная школа-интернат, и однажды летом я там жил. Вспоминаю, как ходили мы стройным отрядом в столовую, как нас кормили фасолевым супом, как воспитательницы с нами разучивали песни и как я ждал отца, сидя на заборе. Я смотрел на наш маленький город Омск, на спуск к понтонному мосту и видел подъём на другой стороне, где мы жили на линиях.
Вечер. А я всё сижу на заборе, поджав ноги, и смотрю. И наконец подъезжает на велосипеде отец. Подъезжает, ставит велосипед около забора и начинает со мной разговаривать. Что-нибудь мне принесёт, какую-нибудь конфетку или ещё что. Да я и так очень рад, я и не ждал никакого гостинца, дело не в гостинце было. Просто я ждал его самого, его фигуру, его отцовский запах, его лицо… всё мне было приятно в нём, всё нравилось, в общем, я его любил.
Отец. Рисунок начала 50-х годов
Здесь, когда мы в Москву уже приехали, отец посмотрел, как я устроился в уголке этой большой комнаты (там ещё 14 кроватей стояло, 14 тумбочек ждали своих хозяев, я был первый).
Потом отец договорился, чтобы меня кормили в столовой. Столовая находилась на первом этаже в этом же здании, в правом углу. Там в зале за столиками сидели по четыре человека детей. Был ещё буфет и отделения, где мыли посуду и готовили, там же входили истопники, топили эти плиты. В столовой на стенах висели картины. В общем, всё дышало заботой о детях, о будущих художниках, которые пока что учились в этой школе.
После того как отец всё устроил, заплатил за мою учёбу (но это было 220 или 250 рублей на те ещё, на сталинские деньги)… И тогда он говорит: ладно, Геночка, давай на прощанье сходим в Третьяковку, и я поеду.
Третьяковка 50-х годов
Третьяковка напротив. И вот мы входим, отец показывает своё удостоверение члена Союза художников, ему бесплатно дают билет. Мне тоже бесплатно, я ещё маленький. Заходим в Третьяковку. Он мне говорит: пойдём по моему маршруту, как я обычно хожу. Ты знаешь, когда я ещё учился в училище в Омске, я приезжал в Третьяковку и копировал здесь Серова, «Девушку, освещённую солнцем» и «Девочку с персиками». Я так любил Серова, что считал эти работы какими-то необыкновенными… по своему цвету, по свежести, по своему отношению к жизни, по какой-то доброте к этим людям, которых он рисовал. Это чудо, это шедевры, это одни из лучших работ в Третьяковке. И вот к каждой работе мы подходили, и отец благоговейно, как на иконы, смотрел на эти работы. И стоял перед ними, и смотрел, и отходил, и снова подходил, и справа смотрел, и слева, и потом тихо говорил мне: как же хорошо всё сделано…
Вообще Третьяковка раньше выглядела так – шла широкая лестница, наверху которой стояла скульптура Ленина. Но больше о современности уже не напоминало ничего. На стенах висели картины старых художников. Сначала шли пейзажи, сделанные художниками-академистами в Италии. Потом следовали московские пейзажи Алексеева, но они выглядели ещё очень робко (с точки зрения искусства). Геометрически правильные ряды домов, окон, всё было как бы вычерчено, а живопись служила только чтобы подкрасить очень строгий рисунок. Потом висели хорошие пейзажи Щедрина, который работал в Италии.
Мы поднимались, проходили мимо этих больших пейзажей, мимо фигуры Ленина. И тут было два проёма, один налево, другой направо. Налево – это надо было всю Третьяковку обходить зал за залом и потом уже выходить с правой стороны и спускаться вниз по лестнице. Но отец уже знал расположение Третьяковки и сразу вёл меня к своим любимым художникам, Левитану и Серову, они располагались в одном большом зале. Так что он мог чуть ли не целый день проводить в этом зале, потому что там находились его боги, на которых он молился. У Левитана он знал и любил каждый уголок его картин. Он меня подводил к ним (нежно обняв меня за плечи), и мы вместе с ним смотрим. Он говорит: ты посмотри, как он берёзу освещает солнцем, как кора написана, сколько там лёгких касаний, нюансов, как он меняет цвет… Каждым прикосновением кисточки он уже делает другой цвет, другую форму, и в результате эти берёзки как живые. А трава как написана, а листики… (всё ему нравилось).
И, действительно, я смотрел его глазами на работы Левитана, и мне тоже казалось, что лучше не может быть, лучше, чем у него, невозможно уже сделать. И какие сюжеты ещё Левитан выбирал. Он приехал в Москву из черты оседлости, учился в училище живописи и ваяния, помощи ниоткуда не получал, знакомых тоже не было, и часто ему приходилось рисовать полуголодным. Это, конечно, выдающийся человек, и необыкновенной была его любовь к искусству. Он умер всего-то в 39 лет, это короткий век для художника. Но сколько же он успел сделать, какие чудные пейзажи создал, с какой он любовью всё это рисовал…
Но мы любовались только картинами, даже о судьбе художников отец мне никогда не рассказывал. Потом мы шли дальше и попадали в зал Поленова. Он подходил к картине «Больная», где изображена зелёная лампа с абажуром и виднеется только рука больной женщины, лежащей в темноте на подушках. На столе какие-то книжки, графин с водой. Это просто волшебство, как всё написано, это освещение лампой. Необыкновенной силы эта картина, она мне очень нравится. И отец каждый раз останавливался перед ней тоже, подолгу смотрел.
Потом шли дальше, в зал Верещагина. И отец говорил: посмотри, как солнце написано, как он мазочек к мазочку выкладывает, какие наряды у этих восточных людей, кафтаны их, сабли, как здорово он писал. Он подводил меня к картине «Смертельно раненый»: вот видишь, человека ранили, он бежит, всё бросил, держится за живот, там у него рана большая… (В общем, как бы мы смотрели на всех картинах ещё на человеческие образы, на судьбы.)
Потом начинался зал Васнецова. Отец подходил к картине «Алёнушка», ему она очень нравилась. Вот, говорит, видишь, как написана вода, как темно тут, страшно. И как эта одинокая беззащитная Алёнушка пришла к омуту, села на камешек и уже готова броситься в воду, так несладко ей живётся, такая грусть в её глазах. (Ну а когда отец смотрел на картину «Три богатыря», то тут уже он просто восхищался всей этой мощью.)
Потом мы переходили в зал Сурикова. И он здесь опять стоял и смотрел «Утро стрелецкой казни», «Меншикова в Берёзове»… Ему очень нравился колорит и как Суриков лепил цветом форму, буквально вдавливая краску в холст. Было полное ощущение или тела, или рогожи, или меха, или свеча там горела, или лежали старинные книги. Отец восхищался: какая высочайшая техника (просто непостижимое что-то для него было). Он мне не объяснял ни историю картины, ни судьбу художника, он просто восторгался живописью.
Потом шли два зала Репина. Они по сравнению с залами Сурикова были светлыми и солнечными. Тут мы разглядывали «Крёстный ход…». Отец очень эту картину любил, он сразу утыкался взглядом в лапти идущего прямо на нас горбуна и говорил: ты посмотри, как лапти написаны, они выложены, как драгоценными камнями, этими серыми, желтоватыми, оранжевыми мазочками. Никакой мазни, никаких переделок, всё так приятно, светло, гармонично.
В общем, мы много раз ходили по Третьяковке, смотрели на одни и те же картины. И каждый раз он восхищался. Надо сказать, что когда мы опускались в зал ниже этажом, в зал Врубеля, и там рядом висели иконы, то он как-то меньше на них смотрел. Гениальный Рублёв XV века был для него, по-моему, непостижим. Он его просто не воспринимал, потому что он был коммунист, и его учили, что религия – это опиум для народа, она не нужна. Раз не нужна религия, то не нужны и церкви, не нужны иконы, ничего не нужно. И он быстро проходил по этим залам и ни на что не смотрел. Ну, висят и висят, он не протестовал, просто не интересовался.
Потом мы переходили в советский раздел, который был на первом этаже. И здесь он говорил: какая разница между вторым этажом, где русское искусство XIX века, и вот этим советским искусством. Тут, говорит, тоже картины висят, тоже портреты, но сделаны они уже без глубокого внимания, как бы без любви, без уважения к деталям. (В общем, он эту разницу чувствовал очень остро.)
Выходили мы из Третьяковки усталые. Вообще, по Третьяковке тяжело ходить, там ноги устают очень быстро, хочется сесть. Иногда мы заходили в киоск на первом этаже, где продавались репродукции. И он покупал понравившиеся ему репродукции художников, заворачивал, и это уже он вёз в Омск. Он не был патриотом Москвы, из всей Москвы он любил только Третьяковку, туда он ходил и смотрел годами. Все года, пока я учился в художественной школе, он приезжал в Москву по делам, а потом бежал в Третьяковку и проводил там весь остаток дня до самой темноты, до самого закрытия. Долго ходил там усталый и счастливый.
Я только один раз из Омска приехал в Москву вдвоём с отцом. Больше я никогда вдвоём не ездил. Даже проучившись всего один год в школе, я поехал на летние каникулы в Омск самостоятельно, мне было 14 лет. Я как-то не боялся. Я уже знал, что можно позвонить на вокзал и заказать билет, его мне приносили в школу заранее. И я потом собирался и ехал.
В художественной школе каждое лето проводилась практика, и ребята после учёбы должны были два месяца ещё пробыть на практике. Первая практика была на Оке в поленовских местах, туда ездили всем классом. Но я никогда на практике не был. Я всегда ездил домой в Сибирь, меня тянуло в Омск, на Иртыш. Я жил в Москве, но я не мог к ней привыкнуть, не мог. Во-первых, я жил в интернате. Ученики как бы делились на две части, которые мало даже дружили между собой. Большая часть являлись учащимися-москвичами, родители которых состояли или на государственной службе, или были известными людьми. Там у нас недолго училась даже девочка Джугашвили, родственница Сталина. Я помню её, красивую скромную девочку с длинными-длинными косами, чуть ли не до пола. Училась дочка актрисы Ладыниной, дети архитекторов, дети крупных врачей, в общем, дети элиты. Эту школу даже называли – не школа одарённых детей, а школа детей одарённых родителей.
Спящий
Я же принадлежал к другой части учеников этой школы, к детям из провинции, которые жили в интернате. Они и ночевали в школе, и в баню ходили тут по талонам (рядом баня находилась). А некоторым детям из глухих мест даже давали казённую одежду – брюки, рубашки, курточки, ботинки, носки… всё-всё давали им. Мне ничего не давали, потому что у меня был отец, он платил за моё пребывание в школе.
В интернате в комнате рядом со мной стояла кровать мальчика из Уфы Геры Сысолятина, сейчас он уже заслуженный художник России. С другой стороны спал Володя Кутновский, он был сыном главного врача Новосибирска (о нём потом отдельная история). Дальше находилась кровать Полякова, мальчика из Минска, он занимался скульптурой. Ещё дальше была кровать Энгеля Исхакова, уйгура. Это удивительно, как он попал в Москву из такой дали, почти с границы с Китаем, талантливый мальчик, потом он тоже в институте учился.
Одна девочка из Оренбурга, Лариса Даватц, недавно вернулась с родителями из Китая. Варвара Пирогова приехала откуда-то из Сибири. Борис Овчухов раньше жил в какой-то глухой деревне под Ульяновском и тоже оказался в Москве. В общем, на какую кровать ни посмотришь…
И я понял, что проводилась политика такая, планомерная сталинская политика – найти детей и воспитывать их, как говорится, с младых ногтей, чтобы получить из них нужных государству художников. Государство должно было быть уверено в том, что у него есть свои художники, которые будут делать то, что нужно партии. Конечно, в открытую так никто не говорил, это бы звучало грубо.
Учились дети с Байкала, из Улан-Удэ, из Якутии, с Кавказа, из Армении, из Грузии. Потом эти дети должны были дальше учиться в институте. Так что к ним уже присматривались, за ними следили… кто сможет дальше учиться, кто, может быть, оставит это дело. Если даже кто бросал это поприще, претензий никаких не было. Уходил человек, оставались другие, и это, конечно, естественно, потому что люди в 13 лет ещё не осознают своего призвания. Даже в 30 лет могло всё измениться. Но иногда дети чувствовали, что их тянет к чему-то другому, гораздо раньше.
Я говорил уже, что рядом со мной стояла кровать Володи Кутновского из Новосибирска. Володя вдруг появился в нашем классе посреди года после зимних каникул. Я думаю, что по совету каких-то художников отец его привёз и договорился с директором. Володю приняли сразу в четвёртый класс и посадили за парту. Это был необыкновенно талантливый еврейский мальчик. Он так играл в шахматы, что обыгрывал абсолютно всех в интернате.
В интернате. После занятий
Двери наших комнат в интернате выходили в холл, где все встречались и общались. Там тоже стояли большие греческие скульптуры и в больших рамах висели картины учеников, которые учились в старших классах или уже окончили школу. В аквариуме плавали красные, чёрные и жёлтые китайские рыбки с длинными хвостами и плавниками, этот аквариум весь светился, воздух туда подавался через трубочку.
В углу стояло высокое трюмо, рядом с ним телевизор. И тут же находились диваны, застеленные белыми чехлами. В ящиках и кадках росло много цветов – и большие фикусы, и розы. Ребята выходили из комнат и в холле рисовали. Я обычно встану возле окошка, положу акварель на подоконник и рисую в блокнот заснеженную Москву. Недалеко от школы стоял храм с колокольней, доносился колокольный звон. Вообще этот район являлся Замоскворечьем, когда-то здесь были болотистые места, даже площадь называлась Болотная. Потом болота осушили, провели канал, насадили деревья. Эти речки, Яуза и Обводной канал, текли в гранитных берегах, имели каменные мосты, но они были мелкие. Иногда по ним проплывали байдарки, и гребцы задевали за траву вёслами, в то же время по Москве-реке около Кремля, который стоял на горке, ходили пароходы.
Они и сейчас ходят – пассажирские пароходы и прогулочные катера.
Комната отдыха. Гена – крайний справа
Дети есть дети. Иногда по вечерам или в дни каникул, когда не было учителей, собирались несколько отчаянных ребят, и кто-нибудь говорил – давайте из окна залезем на пожарную лестницу и заберёмся на крышу, посмотрим оттуда. (Ну, сказано – сделано.) Открывали окно, руки у всех были крепкие, цепкие. Мы не занимались спортом, но благодаря юности всё нам давалось легко. Мы лезли по слегка шатающейся лестнице и забирались на самую крышу, а там, конечно, никакой ни ограды, ничего не было, так вот балансировали.
Панорама, конечно, с этой высоты открывалась волшебная. Смотрели на кремлёвский холм со зданиями и с колокольнями, даже храм Василия Блаженного виднелся вдали. Всё это было освещено или заходящим солнцем, или огнями, если мы лазили ночью. Вот эти вылазки на крышу стали очень романтическими. Мы лазили первыми, не шумели, и нам как бы всё это сходило с рук. Потихоньку залезем, посидим там, посмотрим на звёздное небо, на огни города, полюбуемся, пофилософствуем. И потом спускаемся аккуратненько вниз, открываем окно и переходим в здание.
А в интернате дети разных возрастов жили все вместе – и кто в выпускном классе учился, и кто только был принят. И, конечно, кто помладше, они тоже стали лазить на крышу. А когда младшие начали лазить, то кто-то там или упал, или просто шумел, гремел, бегал по крыше так, что привлёк внимание жильцов из других домов. И те пожаловались.