Вы здесь

«Ночные летописи» Геннадия Доброва. Книга 1. Глава 6. 08 января 2006 г. (Г. М. Добров, 2016)

Глава 6

08 января 2006 г.

Ночь пятая. Вообще день, конечно, – это суетное время. Вот сейчас рождественские каникулы у всех, люди почти десять дней не работают и так вот маются. Сегодня приходил пьяный поэт. И что он рассказывал? Он рассказывал, как они пили с другим поэтом, и каку того поэта жена пьёт, и как сын её пьёт. В общем, все они там пьют. И за это время компьютер продали, пропивают одежду, плащи свои, куртки, ну то есть, что-то невероятное. Но у этой компании есть одно свойство – когда запои у них кончаются, они идут работать и снова всё приобретают. Опять покупают и диваны, и мягкие кресла, и телевизор, и компьютер. Но тем не менее когда у них запой, то они и на земле возле дома валяются, и всё пропивают, и квартира стоит настежь у них. Захит приходил из их компании, всё это рассказывал.

Во дворе у нас живёт собака Марта, она тоже много суеты приносит, греется тут у печки. У нас здесь вообще нет отопления. Оно разрушено тем, что сосед наш то включал среди зимы горячую воду, то выключал, то снова включал, когда батареи уже заледенели. В общем, он своими действиями разорвал нашу отопительную систему, и мы вот уже второй, или третий год живём без отопления, обогреваемся электрическими печками. Кошка у нас с котёнком. Кошка, как только собаку увидит, сразу бросается на неё, готова ей выцарапать глаза за своего котёнка, хотя эта Марта абсолютно мирная и не трогает ни котёнка, ни кошку. Тем не менее вот такую агрессию кошка проявляет постоянно. Это очень напоминает человеческие отношения.

И поэтому днём я не могу ни сосредоточиться, ни вспомнить что-нибудь. Постоянно какая-то суета и споры с Люсей чуть ли не по любому поводу. Только ночью вот у меня выдаётся несколько часов тишины, когда я могу вспомнить свою жизнь.


Прошлой ночью я закончил на том, как я бежал к воротам Вали Демидовой. И остановился перед ней, поражённый её спокойствием и её словами: ну что, хотел меня ударить? Ну ударяй… (И у меня руки опустились, потому что она мне так нравилась, что какой мог быть удар?) Это какое-то, вообще, сибирское дурачество. Конечно, с тех пор я никогда не пытался её ударить ни портфелем, ни рукой, ни даже… дотронуться до неё. Наоборот, это чувство обожания к ней росло во мне день ото дня, пока я там учился.

Мы учились в 29-й школе всего год, во втором классе, а в третьем классе эту школу ликвидировали. Часть учеников перешла в 65-ю мужскую школу, которая находилась недалеко от нашего дома, на Омской улице, а Валя стала учиться на улице Куйбышева в 31-й женской школе. Таким образом, я её стал видеть реже, но симпатия к этой девочке, первое возникшее чувство, не изменилась. Она мне очень нравилась. У неё были две длинные косы, они спускались чуть ли не до колен. И ещё два синих банта, я помню, ей мама привязывала. Потом, с течением времени, я уже стал наблюдать за её домом, за ней и узнал, что их семья принадлежала к секте молокан. Это такие христиане были в Сибири, которые гордились своей внутренней чистотой и регулярно молились Богу…

Дом наш на 2-й линии стоял недалеко от их дома на Омской улице, в общем, наискосок через дорогу. И каждый раз при мыслях о ней… мне хотелось быть рядом, хотя бы минутку постоять около неё, посмотреть на неё. Есть такая русская народная песня «Вдоль по улице метелица метёт», и там поётся, как юноша хочет остановить девушку и посмотреть на неё… ты постой, постой, красавица моя, дозволь наглядеться, радость, на тебя. (Такие слова.) Это чистейшая песня во всём русском фольклоре, какое-то прямо обожествление человека, которого любишь.

Меня часто посылали за водой поливать огород, это входило в мои обязанности. Носил я эту воду на коромысле, это деревянная прогнутая дуга, на которой с двух сторон закреплены крючья для дужек от вёдер. Кроме того, я брал ещё одно ведро в руку. Вот в таком виде я шёл на 4-ю линию, где стояла водокачка. Там всегда собирались люди из окрестных домов, потому что все имели огородики, которые требовали полива. И вот под вечер после работы люди выстраивались в громадные очереди за водой. Приезжали на телегах с бочками, накрытыми клеёнкой, или приносили какие-то канистры, или привозили на тележках большие бидоны из-под молока.

И я тоже там стоял в очереди. Но просто ждать в очереди скучно, и я рисовал. Я ходил в пиджачке с внутренним кармашком, где у меня лежал блокнот, в другом кармане находились карандаши. И пока я стоял, я рисовал там женщин с коромыслами, тележки с бидонами. Сама водокачка представляла из себя маленький деревянный домик с окошком, где внутри сидела женщина. Из окошка торчал желобок, по которому деньги катились вниз туда, к ней. Когда моя очередь подходила, то, если у меня было два ведра, я бросал две копейки (одно ведро стоило копейку), если три ведра, то три копейки кидал. А если бросаешь серебряную монету, то она потом руку протягивала и давала сдачу. В общем, всё это проходило в тишине.

Перед водокачкой находился колодец, обитый брёвнами. И когда вытаскиваешь оттуда казённое ведро с водой, чтобы перелить воду в своё ведро, то обязательно заденешь ведром за колодец и расплескаешь воду. Так что колодец всегда был сырой, и от него ещё ручей сбегал вниз по дороге, а потом в канаву.

Когда я шёл обратно, то иногда видел Валю. Она сидела на крылечке дома возле своей калитки и читала книжку. Когда я три ведра нёс (два ведра на коромысле на плече и одно ведро ещё в руке), то мне сначала было это очень тяжело, но стоило мне увидеть Валю, как я совершенно преображался. Мало того, что мне уже казалось всё легко, я ещё снимал с плеча коромысло, поднимал его вверх вместе с этими двумя вёдрами и шёл так мимо неё. Я ходил тогда босиком в подвёрнутых брюках и в стареньком пиджачке, одетом на голое загорелое тело.


Омское детство


А Валя всё читала книжку и как бы меня не замечала. Потом, когда я за угол поворачивал уже на свою улицу, я опять опускал эти вёдра и шёл, шатаясь, потому что всё-таки это тяжесть была большая для таких худеньких плеч. Иногда я ходил за водой два или три раза. У нас дома в сенях стояла бочка, которую надо было наполнить водой. И потом вечером мы уже из этой бочки брали воду и поливали наш огородик.

Иногда Валя выпускала свою корову, которая щипала траву по краям канавы у тротуара, а сама опять читала книжку. А я, если дел никаких не было, вставал недалеко от неё и рисовал, как она читает книжку, и тут бродит её корова. Но рисовал я тогда плохо, у меня выходило всё отрывочными линиями. Она, конечно, замечала, что я её рисую, но ничего никогда мне не говорила.

Вечерами, когда становилось тихо, я опять шёл к её дому. На углу нашей 2-й линии и её Омской улицы стоял высокий столб с фонарём наверху, он освещал под собой небольшое пространство. Кругом было уже темно и тихо. Конечно, в Валином доме тоже все спали. И мне казалось (или это было на самом деле), что где-то звучала песня «Одинокая гармонь»… что ты ходишь всю ночь одиноко, что ты девушкам спать не даёшь?

Веет с поля ночная прохлада,

С яблонь цвет облетает густой,

Ты признайся, кого тебе надо,

Ты скажи, гармонист молодой.

Ты признайся, кого тебе надо,

Ты скажи, гармонист молодой.

Может, радость твоя недалёко,

Но не знает, её ли ты ждёшь,

Что ж ты бродишь всю ночь одиноко,

Что ж ты девушкам спать не даёшь?

Что ж ты бродишь всю ночь одиноко,

Что ж ты девушкам спать не даёшь?

Вот это была моя первая любовь, долго потом я её вспоминал, когда уже уехал в Москву. Может быть, я ещё расскажу, как я издали следил за её жизнью в дальнейшем, как она стала журналисткой, вышла замуж и уехала из Омска в Калининград. Потом я её потерял из виду и совсем недавно случайно нашёл. Оказалось, что она живёт в Москве, что у неё тут дети и муж. Наконец, мы встретились, она приходила к нам в мастерскую на Таганке. Она увидела, что я уже полуслепой, с большим давлением, хожу, качаюсь. И говорит Люсе – он же совсем больной, как ты с ним живёшь? (Сама она очень располнела, прихрамывала и пила таблетки от давления.) На лице её уже отсутствовала та миловидность, которая очаровывала меня в детстве, а было выражение лишь какой-то серьёзной суровости. То есть она, как и все в её возрасте, чувствовала себя хозяйкой над своими детьми, над мужем и несла на себе заботу и ответственность.

Я хочу вспомнить ещё одно впечатление от тех лет и от нашего дома. Мать лежала в 37-м году в психиатрической больнице на 1-й линии. Старое четырёх этажное здание этой больницы (оно стоит до сих пор) возвышалось над нашими одноэтажными домиками и как бы доминировало над всей округой. И оттуда постоянно раздавались крики душевнобольных, особенно это было слышно под вечер, когда уже садилось солнце.

Я любил рисовать акварелью закат солнца, сидя на крыше сарайчика. Туда я забирался по забору, который состоял из небрежно сколоченных досок, кое-где обитых железом, потом цеплялся за край крыши и залазил на неё. Крыша ещё не остыла от дневного нагрева солнцем, и с неё был виден угол этой высокой психиатрической больницы, откуда доносились странные крики. Я думаю, что после войны не было ещё таких лекарств в психиатрии, которые бы купировали болезнь и смягчали страдания больных. И, возможно, от этих душевных терзаний, от этих страхов больные люди хватались за решётки, трясли их и кричали на улицу – помогите, помогите…

И их голоса неслись в сторону Омки, в сторону обрыва, дальше по всему лугу и поднимались на другую сторону по другим оврагам. А там тоже находился одноэтажный город, и эти душераздирающие больничные крики и там были слышны по вечерам. Возможно, они раздавались и днём, но днём тут стоял шум, ходили машины, разговаривали люди, и меня часто днём дома не было. А вот вечером, в вечерней тишине, когда уже солнце уходило за горизонт и всё постепенно погружалось во мрак, когда старый сарай против солнца казался просто тёмным пятном и в огороде все подсолнухи таинственно качались в темноте… начинали разноситься по всей округе эти отчаянные крики.


На крыше сарая


После войны душевнобольных стало ещё больше, в палатах старой больницы на 1-й линии появилась немыслимая теснота, одной больницы уже не хватало. И тогда на углу 4-й линии и Омской улицы, напротив водокачки, выделили ещё одно здание для психиатрической больницы.

В 2002 году я ездил в Омск и был в той старой больнице на 1-й линии. Мне разрешили там рисовать и даже показывали больничный музей. Я видел кандалы, которыми сковывали больных ещё до революции, ужасные замки, какие-то длинные смирительные рубашки. И одновременно на стендах лежали альбомы со старыми фотографиями.

Я нашёл фотографии за 37-й год, когда там лежала мать. И я поразился, в каких условиях находились тогда люди в этой больнице. Кроватей не хватало, две кровати соединялись вместе, и там спали три женщины, под кроватями на полу на матрасе ещё лежали женщины, то есть уже тогда больница была переполнена. Женщинам руки связывали длинными рукавами, они ходили босиком и остриженные.

На этой 4-й линии здание психиатрической больницы было тоже старинное, с огромными зарешечёнными окнами, а внизу находилось как бы подвальное помещение, но его окна немного возвышались над землёй и тоже выходили на улицу. И если встать напротив окошка, то таким образом можно было видеть всю палату, потому что она находилась ниже земли. Виднелись и кровати, и полуголые и голые больные женщины. Некоторые сидели у подоконника за решёткой на уровне земли и смотрели на улицу, как тут люди ходят по улице, как идут за водой на водокачку.

Но от этих окон исходил всегда спёртый кислотный запах, там или совсем не проветривали, или мало проветривали. Женщины и девушки имели какой-то неопределённый возраст, они обречённо сидели, смотрели, некоторые протягивали руки через решётки на улицу, просили не то деньги, не то еду, но им почти никто ничего никогда не давал.

А если повернуть за угол этой психиатрической больницы и пойти по 4-й линии (где у меня жил товарищ Гена Девятов, к которому я часто ходил), то там простирался деревянный забор со щелями, который огораживал больничный двор. И мы часто смотрели через эти щели, как там гуляют больные женщины. Некоторые сидели спокойно, некоторые бегали по двору в длинных рубашках, а некоторые стояли возле забора с тоненьким прутиком. И когда человек подставлял глаз к забору, то они этим прутиком старались ударить ему прямо в глаз, чтобы он не смотрел.

На Омскую улицу выходили калитка и ворота этой больницы, они постоянно были открыты. Пищу для обеих больниц готовили на кухне на 1-й линии и оттуда доставляли сюда, на 4-ю линию. Суп привозили в больших чанах (летом на телегах, а зимой на санях). Это я тоже видел как-то случайно, зимой. Шёл мимо, смотрю – открываются ворота на 1-й линии и выезжают оттуда сани с большим чаном. На санях сидит какой-то странный человек, тоже больной, наверно.

Я иногда вот думаю, что было такое страшное время, когда в психиатрических больницах некоторые люди, возможно, просто прятались, не будучи больными, притворялись по разным причинам. И они могли выполнять такие вот работы – возить, например, обед из одного корпуса больницы в другой. Я помню эти сани и эти огромные кастрюли, на которых было написано красной краской – «1-е отделение», «2-е отделение».

Вообще я не то что был нелюбопытный, а во мне воспитали скромность, как бы не лезть туда, куда не просят. Я бы мог сто раз уже зайти в эту больницу и посмотреть там всё изнутри, но что-то меня удерживало, я не мог. Однажды только я зашёл во двор, посмотрел, как эта больница выглядит со двора, где гуляют больные женщины. Это всё не было огорожено, ничего не охранялось, женщины гуляли какие-то тихие, послушные, никто там не ругался, не кричал, не возмущался. И в том же самом дворе находилось длинное помещение, в котором стоял орган и лавки поперёк большого зала. Там собирались баптисты и молокане, то есть сектанты, туда же ходила бабушка Вали Демидовой. И один раз я видел, как Валя приходила с этой бабушкой, сидела там на лавочке. И это было для меня как-то ново, незнакомо.

В нашей семье никогда никаких икон не было. Отец как бы презирал все эти церковные дела, он был членом партии, секретарём парторганизации. А мать настолько подчинялась отцу и так была погружена в заботы о семье и детях, что тоже никогда не говорила о церкви. Но она мне рассказала позже: Гена, когда ты был маленький, а мы оба с отцом работали, то мы тебя хотели оставлять у соседки. Но эта женщина сразу спросила: он крещёный? – А отец резко ответил: нет, и никогда не будет крещёным. – Ну и та женщина сказала: тогда я не буду с ним сидеть, с нехристем двухголовым.

А почему она так сказала? Потому что у меня на голове было две макушки. В городе тогда работала всего одна церковь, это был собор за центральным базаром, совсем в другом районе. И мать тайно от отца пошла со мной и с этой женщиной в собор, и там меня окрестили. Отцу об этом мать никогда не говорила, она вообще боялась отца и никогда не рассказывала ему о своём прошлом и о своей семье.

Но когда уже я учился в Москве и приехал в Омск на каникулы, она мне рассказала про страшный далёкий случай в нашей семье. Стояла холодная зима, ночь и вьюга, которая заметает снегом в Сибири дома почти до крыши. И вдруг, говорит, сначала в окно постучали, а потом в дверь. Я побежала, открыла дверь и вдруг вижу, говорит, стоит мой отец. (Это после того, как его репрессировали в 37-м и сообщили, что он умер на этапе.) И он шепчет мне: Люся, дочка… пусти меня… (Я, говорит, смотрю – худой, обросший весь, замёрзший, в какой-то, шапке ушанке, в телогрейке…)

Но в это время (по словам матери) её отодвинула рука отца. Он тоже проснулся, вышел и стал выталкивать и руками, и ногами этого человека: пошёл вон отсюда, бродяга. – Мать умоляла: Миша, пусти его, это же мой отец. – Но он кричал: нечего ему тут делать, он должен сидеть в тюрьме. (И прогнал его.) Мать это всегда помнила и каждый раз очень переживала, когда рассказывала.


Рыбалка


У меня в детстве в Омске были товарищи – Гена Девятов, который жил на 4-й линии, и Валька Оськин, сын художника, их дом стоял напротив дома Вали Демидовой, на другой стороне улицы. Ещё дружил с нами Лёва Горецкий, сын зубного врача, его дом соседствовал с домом Вали. И вот мы все собирались и ходили на рыбалку. Но чтобы пойти на рыбалку, надо сначала приготовить удочки, я покупал бамбуковые удочки в городе на улице Ленина в магазине «Рыболов-спортсмен». Мать иногда мне давала деньги на мороженое, я копил их и покупал эти удочки.

Но первое, что я купил, когда скопил деньги от мороженого, – это тарелка, потому что, когда мы приехали с Дальнего Востока, у нас не было никакой посуды, кроме кружек. Мы кушали из чего придётся – и из каких-то глиняных чашек, и из консервных банок, у которых отец отбивал молотком острые края. Я пошёл в ювелирный магазин, там под стеклом лежала красивая тарелка с золотым ободом, расписанная цветами (может, даже старинная), и я её купил за три рубля. Принёс домой. Это была первая тарелка, из неё потом ел отец.

А отец привёз из Германии две ложки. Одна ложка была оловянная, и её конец изображал рыбку, которая как бы заглатывает эту ложку. А на ручке второй, стальной ложки был выбит немецкий орёл с расправленными крыльями и со свастикой в венке. Этой ложкой отец всегда ел сам. После смерти отца (несколько лет назад) я поехал в Красноярск и спросил у Тамары Яковлевны (его второй жены): а где эта папина ложка со свастикой? – А она ответила: а зачем коммунисту ложка со свастикой? У нас нет такой ложки. (Значит, так и пропала память о том времени.)

Главным нашим развлечением и удовольствием являлась рыбалка. С Геной Девятовым и с Валькой Оськиным мы постоянно ходили рыбачить на Омку. Там мы закидывали удочки, а сами купались. Но вода в Омке мутная, течение сильное, и сама река довольно глубокая. Поэтому больше нам нравилось ходить на Иртыш. А на Иртыш как? Моста не было на другую сторону, только паром. Иногда тут рыбачили, около парома, в другой раз рыбачили там, где Омка соединяется с Иртышом. Там проходил деревянный мост, перед которым стояли быки для сдерживания льда в ледоход. То есть для того, чтобы ледоход не сорвал этот мост, в дно были вбиты сваи, а сверху на них наискосок крепились доски. Льдины в ледоход наползали на эти быки, а потом скатывались и разламывались.

Место это было оживлённейшее. Летом, когда стояла жара, то с этого моста обязательно кто-нибудь нырял. Я помню, однажды залез на мост инвалид с одной ногой. Но он уверенно стоял, даже не шатался, тело у него выглядело спортивным, хотя второй ноги не было по самый таз. И вот он руки раздвинул назад, оттолкнулся ногой и полетел вниз в воду ласточкой. Потом вынырнул, и все только ахнули… такой молодец. Там же и другие ребята залазили и прыгали с моста, брызгались водой. Солнце светило, жизнь бурлила, в общем, как-то весело проходило время. Тут же лошади шли с сеном, целые возы везли с продуктами. Машин тогда было ещё мало, все ездили как-то на лошадях.

Если шли интересные фильмы, то я просил денег у матери на кино, я всегда любил ходить в кино. Когда мы жили в городе Ворошилове на Дальнем Востоке, то появились первые цветные иностранные фильмы, один назывался «Маугли», а другой «Джунгли». Это два красивейших сказочных фильма про мальчика, который воспитывался среди зверей и стал вожаком в царстве джунглей. Потом ещё шёл фильм «Багдадский вор», это тоже про ловкого юношу, который воровал в Багдаде, но я уже почти забыл этот фильм. Я помню только там восточный базар, все торгуют, и этот забавный мальчик то у одного возьмёт попробовать что-нибудь, то у другого. Потом там великан из бутылки выскакивал… в общем, сказочные шли фильмы, которые отвлекали людей от их повседневной очень бедной жизни.

В Омске было два кинотеатра, которые стояли один против другого, один назывался «Художественный», а другой «Гигант». И вот про этот «Гигант» рассказывали страшные вещи, как во время войны там орудовала преступная банда. Кинотеатр был деревянный, огромный, и бандиты заманивали детей и девушек посмотреть кино бесплатно. Надо было зайти наверх не с центрального входа, а по другой лесенке с задней стороны. И когда люди припадали там к щелям, чтобы посмотреть бесплатно фильм, то их насиловали, убивали, разрезали на куски… в общем, разное такое рассказывали. Вообще-то город был неспокойный, особенно там, где мы жили, на окраине.

Я до сих пор удивляюсь, как я ходил иногда ночью, когда задерживался где-нибудь на Иртыше. Пока переправишься, если на другой стороне был, пока придёшь, уже ночь, светит луна. А тут нет ни одного фонаря, ничего, ещё с двух сторон улицы клёны раскидистые росли, в общем, страшно было ходить. Я шёл всегда по дороге, потому что по тротуару боялся, думал – мало ли, а вдруг кто-то на лавочке сидит, вскочит, на меня нападёт. И я шёл прямо посреди дороги, думал, если кто-нибудь набросится, то я убегу. И всегда у меня в кармане находился ножичек перочинный. Когда я шёл вечером, то сжимал его в руке на всякий случай, иногда в самых опасных темных местах я его даже раскрывал и так добирался до своего дома. А как же ходил отец? Он же возвращался ещё позже, чем я, в час ночи. Как он не боялся по этим улицам ходить? Это удивительно.

Вообще отец умел приспособиться к жизни. На фронте он был связистом. Когда мы стали здесь жить на 2-й линии, у нас даже свет сначала отсутствовал. А на улице стоял электрический столб. И отец где-то нашёл металлические кошки, залез на столб на самый верх, разобрался в проводах, которые шли во все стороны ко всем домам, и как-то провёл свет в наш дом. Я уже говорил, что и печку он мог сложить, и полы перестелить. Сам выкопал во дворе погреб (я ему там немножко помогал). Он говорил: Ген, ты только не прислоняйся спиной к сырой глине, потому что тебе кажется, что жарко, а у тебя спина незащищённая, можешь простудиться. (Это он говорил, потому что я действительно был болезненный и часто кашлял.)

Зимой у нас морозы стояли под сорок градусов, это как бы нормально зимой, и я ходил чуть ли не нараспашку. У меня до сих пор такая привычка осталась, я зимой хожу в свитере и пиджаке, и пиджак не застёгиваю, хотя все ходят в Москве тут в шубах, в шапках, с воротниками, одевают ещё шарфы до пола. А я иду в пиджачке, а если и повязываю шарфик, то это больше для фасона, мне и так не холодно, я привык, потому что в Сибири бывали морозы и пострашнее.

В баню мы с отцом ходили за несколько кварталов. Она находилась (по рассказам) в старинном здании бывшего банка, здание украшали скульптуры, кариатиды, портики, мраморные колонки, разные узоры и завитушки. А наверху стояли металлические башенки, опоясанные такими же металлическими ленточками, и оттуда вверх тянулся шпиль с флюгером.

Баня была трёхэтажной и стояла на углу. Когда мы туда приходили, там всегда собиралась большущая очередь. Вообще после войны везде были очереди. Мы стояли на первом этаже, потом по лестнице постепенно поднимались на второй этаж, дальше очередь поворачивала на третий этаж, и только после этого уже люди попадали в баню. Конечно, когда я стоял в этой очереди, я тоже рисовал огрызками карандашей мужиков со своими свёртками, хотя там было темно. Женщины в баню приходили с детьми и в основном с тазами, они там у себя в женском отделении заодно и стирали что-нибудь.

В мужском отделении в большом зале стояли лавки, на которых люди раздевались. Шкафов не было, просто раздевались, оставляли своё бельё на лавке, и банщица давала с собой номерочек. А после мытья он должен был совпасть с тем номером, под которым лежала наша одежда. Всё было открыто, легко можно было взять соседнюю одежду, или ботинки поменять, или ещё что-нибудь (я так думаю). И ещё по этим номеркам нам выдавали тазы.

И вот мы входили в огромное моечное помещение с металлическими лавками, но негладкими, а как бы из мелких камешков. Посреди зала находились стойки с кранами горячей и холодной воды. Они тоже были какие-то мраморные с узорами, и даже краны казались узорчатыми. В общем, всё выдавало какой-то купеческий стиль. Отец меня учил: Гена, голову надо мыть в трёх водах… сначала помой голову горячей водой, следом намыливай ещё раз, опять смывай. А потом уже пойдёшь в душ. (Душ стоял отдельно, там люди тоже мылись).

Я смотрел на мужские тела и не переставал удивляться, почти все мужики были выколоты. Иногда наколки представляли прямо целые картины и на спинах, и на руках, и на ногах. И я так понял, что наш Омск – город заключённых. Мы с отцом, может, были единственными без наколок на фоне всех остальных. Казалось, что всё это были люди, прошедшие лагеря, сидевшие там подолгу. Так вот на улице под одеждой ничего не видно, а в бане всё это обнажено. Каких только наколок не было… и хулиганские, и серьёзные. На спине обычно рисовали соборы с куполами, с крестами, на руках тоже колокола изображали (это значило сидеть «от звонка до звонка»). Звёзды на коленях означали «никогда не опущусь на колени перед властью». В общем, это были всё такие свободолюбивые люди, с гонором… я не опущусь на колени, я никогда руки не подам…

Мне было, конечно, интересно, я смотрел, как на какой-то новый мир, другой мир, мне совершенно неизвестный. Некоторые приходили на костылях и тщательно намыливали и тёрли мочалкой свои костыли, будто это были их ноги. Иногда мы ходили в парную, там на больших лавках, которые шли наверх, тоже сидели такие же выколотые бывшие зэки. Парились там, дышали воздухом горячим.

Но с такими бывшими заключёнными я встречался не только в бане, иногда я их видел и в других местах. Однажды смотрю… сидит на берегу какой-то мужик в зелёной клетчатой рубашке. Я так пристроился недалеко и стал его рисовать. А он в тапочках почему-то, и одет как-то очень простенько, будто вышел только что из лагеря.

А однажды я зашёл далеко-далеко на другую сторону Иртыша и сел там рисовать. Рисовал луг, стога сена, уже стояла осень. Город находился позади меня, я смотрел в сторону степи. И вдруг слышу какие-то выстрелы. Я оборачиваюсь, смотрю… на другой стороне Иртыша, где город находился, какая-то суета поднялась, бегают люди, стреляют, дым идёт. Оказалось, что там был лагерь для заключённых, и оттуда сбежал человек. И вот он бросился в Иртыш и поплыл на мою сторону. И там стреляли, стреляли, но, видно, лодок не было у них, чтобы организовать погоню, в общем, никто его не догнал.


Степные дали


Я сижу, рисую. И вдруг позади меня вырастает фигура мужика, худого, без шапки, стриженого, в клетчатой рубашке (у всех заключённых почему-то клетчатые рубашки). Он подошёл ко мне и говорит: рисуешь? – Я отвечаю: рисую. – Он спрашивает: хлеб есть? – Я отвечаю: есть. – Давай. (Я дал ему хлеба). Он говорит: а ножик есть? – Я киваю головой: есть. – Давай сюда. (Я ему и ножик отдал.) Он повернулся: ладно, рисуй.

И пошёл в степь.

Со своими мальчишками мы обычно днём играли, а вечерами собирались на лавочке. Там в одном доме мы знали крыльцо, где никто никогда не ходил, оно всегда было закрыто (заходили, наверно, с другой стороны в этот дом). И мы на этом крылечке сидели и рассказывали, кто что знает. Я рассказывал разные истории, которые прочитал в книжках, другие тоже вспоминали что-то необычное. Уже темно становилось и немножко даже страшновато. И в это время мать моя кричала в темноту: Гена-а-а… Гена-а-а… Гена-а-а… (То есть она совершенно не знала куда кричать, в какую сторону, где я.) Я ребятам говорил: ну вот, меня зовут, я пойду.

В клубе слепых иногда устраивались вечера, на гармошке там играли одни слепые, другие слепые пели. Впереди на сцене сидел гармонист, а сзади него стоял хор из слепых женщин. И все пели песни военного времени. А ребята никогда не сидели на стульях, а садились на коленках прямо на полу вокруг сцены и смотрели на этих слепых снизу. Я тоже с ними там сидел. А в зале находились слепые. В общем, много было после войны и слепых, и инвалидов. Я думаю, что постоянная близость с этими слепыми и инвалидами в детстве отразилась потом на моём творчестве. И это всё было так естественно, само собой.

Ещё я помню, как в 65-й школе, в которой я учился, проходил вечер. И мать с отцом тоже пришли на этот вечер. Я выступал, должен был спеть песню. В большом тёмном зале сидели все родители. Я пел «Грустные ивы»:

Грустные ивы стоят у пруда,

Месяц глядит с вышины.

Тёмному берегу шепчет волна

Имя героя войны.

В тёмную ночь он не спал, не дремал,

Землю родную берёг,

В чаще лесной он шаги услыхал

И с автоматом залёг.

В чаще лесной он шаги услыхал

И с автоматом залёг.

Тёмные тени в тумане росли…

Забыл… позор какой, я эту песню помнил всю жизнь. В общем…

Тёмные тени в тумане росли,

Туча на небе темна…

…что-то такое, и пришлось пограничнику встретить врага. Ой, забыл, надо же, вот старость, забыл песню. Это песня довоенного времени или сочинённая сразу в начале войны. Там поётся о первых бойцах, которые с обыкновенными винтовками встретили немцев, а у тех уже были и танки, и самолёты. И эти бойцы, конечно, все погибли.

Вместе с Победой спокойные дни

В эти вернутся края,

Ночью над тихой заставой огни

Вновь зажигают друзья.

Ночью над тихой заставой огни

Вновь зажигают друзья.

Эту песню я пел в школе на вечере. Но в этой же школе меня оставили на осень, потому что я совершенно не понимал математику. Отец учил меня перспективе, мы рисовали, как столбы уходят вдаль, уменьшаясь, как дома деформируются в линейной перспективе, рассказывал мне о воздушной перспективе, учил шрифтам.

Но кроме этого он занимался со мной математикой. Я же был абсолютно тупой по отношению к цифрам, я совершенно в них не разбирался. И отец очень нервничал и возмущался: медведя можно выучить за это время, а ты не можешь никак понять. (А я действительно не понимал.) Но чем больше он кричал, тем я ещё меньше понимал. И в конце концов меня оставили на осень по математике. Я должен был осенью пересдавать эту математику, чтобы учиться дальше.

Но подошло уже время посылать работы в Москву.