Вы здесь

Ностальгия – это память. Пение обожженным горлом, или Лариса Шепитько (А. С. Демидова, 2016)

Пение обожженным горлом, или Лариса Шепитько

Проезжала я как-то мимо своего родного Училища имени Щукина. Перед входом роилась толпа мальчишек и девчонок, мечтающих стать артистами. Представила их волнение и немного позавидовала.

Первый и, пожалуй, единственный раз я почувствовала себя актрисой, когда поступила в училище и перед началом занятий поехала отдыхать на юг. Мне казалось странным, что люди не обращают на меня никакого внимания. А меня просто распирало от сознания, что я теперь актриса.

На первом курсе все кажется легче, критикуешь наотмашь, оцениваешь только результат по двухбалльной системе «хорошо – плохо».

Каждый недостаток своего характера оберегался как проявление индивидуальности. Следили только за своим внутренним состоянием в любых проявлениях: предположим, у меня случилась какая-то неприятность, уж не помню какая, но хорошо помню, как плачу, неожиданно подхожу к зеркалу и смотрю, как я это делаю. (Кстати, я до сих пор не считаю зазорным для актера смотреть на себя со стороны. Человек, анализирующий свои поступки, как бы раздваивается: несовершенство, то есть то, что он есть на самом деле, и совершенство – то, чем он должен стать.) И говорили только о себе. Эту черту я замечаю и сейчас почти у всех актеров – много говорить о себе. Правда, зачастую это не от самомнения, а от подсознательной оценки тех или иных поступков, фиксации на внутренней оценке своего состояния.

Там же, в училище, я помню показ молдавской студии. Объявили, что кто-то будет петь «Черную шаль». Мы переглянулись, поморщились – опять эта надоевшая эстрадная цыганщина. Вышла на сцену девушка невысокого роста. А лицо? Сейчас бы не вспомнила. Ничем не примечательна. Без единого жеста, на «скрытом» темпераменте пропела. Да так, что мурашки до сих пор от воспоминания. Я до сих пор помню, как она пела и как мы потом, забыв про свою «гениальность», кричали «браво» и «бис». Я раньше не понимала, как Федя Протасов мог заслушаться цыганских песен, а сейчас, если бы я точно знала, что эта девушка мне споет так, как она пела тогда, я бы бросила все свои дела и помчалась в Кишинев, где и обосновалась та молдавская студия, образовав театр «Лючи-фéрул». Но меня останавливает боязнь потерять то ощущение. А вдруг это была только минута?

Потом услышала по радио, как Мария Лукач пела песню на стихи Рождественского про двух сыновей: «Повезло ей, повезло ей, повезло!» На таком выхлесте! Срывающимся голосом. До сих пор как слышу – плачу. Почему? Ведь крик как высшая точка самовыражения – это вчерашний день. Театр сейчас играет в другие игры. Зрителя больше интересуют нюансы, тонкий рисунок роли, глубина прочтения драматургического материала. Но я ничего не могу с собой сделать – и всегда плачу, когда слышу крик боли.

Я читала у Лорки об одной знаменитой андалузской оперной певице. Со своим другом она пришла в кабак, ее узнали и попросили спеть. Она согласилась и пела как никогда прекрасно. Но присутствующие молчали, и даже иногда раздавался свист. Тогда она выпила стакан огненной водки и в бешенстве стала петь сорванным, обожженным горлом. Триумф! Пение обожженным горлом. Самоотверженность и безоглядность таланта.

Сегодня почти не играют трагедии. А если и играют, то как драмы – с логическим обоснованием поступков, с понятным переходом из куска в кусок. Может быть, возникла защитная реакция у зрителей – после мировых войн, заказных убийств, вечной политической лихорадки. Сегодня человек сидит у себя в халате дома, пьет чай и смотрит по телевизору, как на его глазах убивают по-настоящему. И что после этого может сделать актер? Со своим слабым голосом, несовершенной пластикой и сомнениями, разъедающими душу?


Когда я впервые увидела Ларису, сразу угадала главное ее подсознательное желание – добиться в жизни признания. При первом знакомстве я воспринимаю человека подсознательно. Потом это ощущение уходит: человек ко мне поворачивается той своей стороной, которую хочет показать. Но от Ларисы первое свое чувство я помню. Я еще тогда отметила ее огромную выдержку и силу воли, умение владеть собой. И, как ни странно, – ее семейственность, уважение и почитание родственных связей.

После ее «Крыльев» прошло уже довольно много времени, и сделать «Ты и я» для нее было, конечно, важно. Хотя я и не понимала, для чего Ларисе этот «легкий» и, кстати, недоработанный сценарий Шпаликова. Да и тема была не Ларисина. Потому что Лариса – человек с глубоким, трагическим мироощущением, а «Ты и я» – фильм про интеллигенцию, весь на полутонах: полутона интеллигентного человека, запутавшегося в жизни. Но Лариса обожала талантливых людей, она их как бы коллекционировала – впитывала, выжимала, а потом забывала. В данном случае она «вцепилась» в Шпаликова, и он отдал ей «рыбу» своего сценария.

Впрочем, если бы в главной роли снималась Белла Ахмадулина, как того хотела сначала Лариса, может быть, фильм повернулся бы по-другому. Ее голос, ее манерность сыграли бы на форму. (Как известно, форма – наиболее удобный и выразительный способ говорить задуманное. Я очень часто вспоминаю слова одного из богов в «Добром человеке из Сезуана»: «Блюди форму – содержание подтянется». И почти всегда после этих слов в спектакле «Таганки» раздавались аплодисменты.)

Такой зашоренности в работе, как у Ларисы, я не встречала ни у кого. Она видела только своих актеров, только свой материал – больше для нее ничего не существовало. Когда мы, например, поехали снимать в Ялту, она поехала в старом поношенном пальто, в котором всегда ездила на подмосковную натуру. Но это же Ялта! У нас было много свободного времени, мы ходили в рестораны, гуляли по набережной, и Лариса – в своем «натурном» пальто. «Лариса, ну почему ты его надела?!» – «Мы же поехали на натуру». И конечно, в водоворот Ларисиной жизни закручивались и наши жизни тоже.

Мы пропустили осеннюю московскую натуру; и надо было доснимать в похожих подворотнях Ялты. Тогда на Таганке я играла в основном не главные роли, однако Любимов все равно меня не отпускал. Сниматься приходилось «между струйками» – на один день надо было прилететь в Ялту, чтобы потом улететь на спектакль. Сколько это угробило здоровья! Но тогда я думала, что его хватит надолго…

И вот – лечу в Ялту. Из-за снегопада несколько часов сижу в аэропорту в Москве. Наконец взлетели. На моей шубе оторвался крючок, в сумке почему-то оказалась иголка с ниткой. Я стала пришивать, входит стюардесса и спрашивает: «Что вы делаете?!» – «Пришиваю крючок». – «Хуже приметы в самолете не бывает». А я в приметы верю, потому так и осталась в обнимку с этой шубой (я даже боялась ее куда-то положить), из которой торчала иголка, как грозящий ребенку палец. Летели мы ужасно. Проваливались в какие-то ямы, самолет трясло, я думала: «Вот это всё – моя иголка…» Слава богу, сели, причем садились несколько раз, подпрыгивая. Всех вымотало ужасно.

Я все-таки допришиваю свой крючок – иголка-то торчит. Выходит стюардесса и, глядя на меня – глаза в глаза, говорит: «Мы приземлились в аэропорту города Киева». А летели мы в Симферополь…

Судя по тому, что в аэропорту люди сидели на полу даже в туалетах, нелетная погода была давно. В ресторан – не войти, сесть некуда, в Киеве ни одной души не знаю (это было еще до того, как я снималась в роли Леси Украинки).

К концу дня слышу по репродуктору: «Объявляется посадка на самолет Киев-Одесса…» А у нас дома в свое время висела маленькая карта мира, я там иногда делала пометочки – в каком городе я была. Вспомнив эту карту, я решила: «Одесса и Ялта – это где-то рядом. Доеду». И купила билет.

Прилетаю вечером в Одессу. Сажусь в такси, шофер спрашивает: «Куда?» Я говорю: «В Ялту». Одесский (!) шофер даже не понял этого юмора, но тем не менее объяснил: таксисту нельзя пересекать границу района, к которому он прикреплен. И я всю ночь, меняя такси, как на перекладных, ехала в Ялту. Под конец у меня уже не было денег – расплачивалась золотыми пластинками с браслета от часов, причем шоферы пробовали их на зуб – и брали (до сих пор не могу понять, как можно на зуб определить золото). В «Ореанду», любимую гостиницу киношников, приехала только днем. Иду по длинному коридору, мне навстречу – Лариса. Голова вниз, и идет она медленно-медленно. И в ее пластике, и в том, как она идет, видна такая обреченность, такая трагичность – идет Медея после убийства детей… Кстати, я часто замечала у нее эти приступы угрюмости, пессимизма и меланхолии. Но Лариса очень умела владеть собой, и внешне, на людях, это было незаметно.

Вдруг она поднимает глаза и видит меня: «Алла! Мы же тебя встречали в Симферополе! Прилетел утром самолет из Киева, но тебя в нем не было». Я говорю: «Потому что я приехала на такси. А где группа?» – «Группу я распустила».

Нужно знать характер, огромную выдержку и силу воли Ларисы – она собрала группу, которая уже разбрелась по всей Ялте, и мы поехали снимать. Не сняли, потому что опоздали с солнцем. А вечером я села в поезд и уехала на спектакль…

После этого я дала себе зарок не сниматься в других городах. И много лет этот зарок выполняла. Но к Ларисе продолжала ездить, потому что фильм надо было закончить.

В «Ты и я» было очень много импровизации. Помню, в Ялте, в центре, на площади около универмага строили какой-то фонтан, выложенный мозаикой и еще не затопленный водой. И вот по этой мозаике мы ходили с Юрой Визбором и импровизировали сцену – выяснение отношений между мужчиной и женщиной. «А Шпаликов потом подправит», – говорила Лариса.

В Москве Шпаликов иногда приходил на площадку, но мало во все вникал – он уже был болен и почти всегда нетрезв. Одно время он даже ночевал у нас дома, на Садовом кольце, потому что дружил с Володей – они вместе учились во ВГИКе. Он просиживал на кухне всю ночь, писал стихи и пил, а утром куда-то исчезал. Он был совершенно бездомный.

Прощай, Садовое кольцо, я опускаюсь, опускаюсь

И на высокое крыльцо чужого дома подымаюсь…

Куски натуры надо было снять за границей. Но в то время «пробить» съемки за границей было нереально даже для Ларисы. Тогда нам от «Мосфильма» купили туристические путевки в Швейцарию, на международный хоккейный матч. Весь самолет был заполнен поклонниками хоккея, среди них даже был Игорь Ильинский. Я сидела рядом с ним и запомнила, как он тогда рассказывал про Толстого. Он должен был играть Толстого и все думал: каким был Толстой? На портретах – мощный старец. А кто-то, кто был у Толстого в Ясной Поляне, рассказал ему: «Мы приехали, нам сказали: „Ждите. Сейчас выйдет Толстой“. Вдруг из-за угла вышел маленький сухой старичочек, потирая руки…» И Ильинский показал, как он вышел.

…Мы приехали в Женеву вчетвером – Шепитько, я, оператор и гример, который нам был не нужен, но он, видимо, исполнял роль «искусствоведа в штатском». Нас поселили в роскошную (как мне тогда показалось) частную гостиницу «Montana» с цветами в холле, с мягкими креслами, с дубовыми скрипучими лестницами – в общем, старый женевский дом. Нам с Шепитько, как туристам, дали комнату на двоих. Мы входим: старинная мебель, кровать одна, хотя очень большая. Я говорю: «Ну, Ларис, мы на ней как-нибудь разойдемся…» Туалета не было, зато было биде, которое мы видели впервые. Мы посмеялись, но душ, туалет были рядом в коридоре.

Когда мы приехали, нам выдали какие-то деньги, но сколько – мы не понимали, потому что впервые попали в настоящую «заграницу». Я предложила: «Лариса, пошли погуляем, чего-нибудь съедим, ведь есть хочется». Она говорит: «Я устала». И я пошла одна…

В новом городе я начинаю плутать вокруг одного и того же места. Поэтому решила идти все время направо и не переходить улицу, чтобы потом возвращаться все время налево. И вот я вижу окно первого кафе: там сидят только мужчины, играют в карты, происходит какая-то незнакомая жизнь – и понимаю, что мне туда нельзя. Иду дальше – вижу роскошный ресторан. Туда тоже нельзя – не хватит денег. Наконец вижу сквозь стекло двух сидящих женщин. Остальные места – пустые. Обстановка напоминает бывшее ленинградское кафе «Норд»: низкие круглые столы, вокруг – лавочки. Я вхожу, плюхаюсь на первое же место и понимаю, что отгорожена от остального пространства полузеркальными стенами. Ко мне подходит официант, что он говорит – не понимаю, так как французский тогда знала совсем плохо. Смотрю меню и по цифрам вижу, что денег хватает. Осмелев, я ткнула пальцем в начало, середину и конец, надеясь, что принесут закуску, основное блюдо и десерт. Потом, думаю, разберусь.

Официант приносит мне много-много пиалочек с едой, но не приносит приборов. Я не могу вспомнить, как по-французски «вилка» и «нож». Попыталась показать, но я застенчива и жестами скорее что-то скрываю, чем объясняю. Официант как-то странно пожал плечами и ушел, а я подумала: «Наверное, это экзотический филиппинский ресторан, где едят руками». Все эти небольшие кусочки можно было есть руками, правда, не очень солено, но у меня атрофия к соли. Я все съела и решила, что сюда можно будет ходить с Ларисой. И когда я, уже предвкушая, как сейчас пойду налево-налево-налево и расскажу все Ларисе, расплатилась и спокойно осмотрелась, то увидела: недалеко от меня сидят две женщины и пьют через соломинку коктейль, а на низких столиках стоят эти мисочки-пиалочки, и из них едят собачки. Вышла на улицу: на вывеске была нарисована собачка. Я ужинала в собачьем ресторане, вернее в кафе, где можно накормить и собак.

Мы с Ларисой долго хохотали над этой историей. Потом жизнь наладилась, начались съемки. А через какое-то время я побывала у Сименона, он жил над Женевским озером. Все это казалось мне тогда запредельно интересным.

(Прошло много лет. Я опять оказалась в Женеве и сказала своим друзьям: «Мне хочется вспомнить тот собачий ресторан и гостиницу. Как бы их найти?» Мы побродили – и наконец нашли ту гостиницу. Она привокзальная. Вокруг стоят проститутки – в красных лаковых юбках, с рыжими патлами – как шарж. А я их тогда принимала за хорошо одетых экзотических женщин! И гостиница наша была для одноразового пользования. Но ее, наверное, было выгодно снимать для туристов вроде нас.)

Когда мы летели в Швейцарию, вся съемочная аппаратура и пленка были в наших чемоданах. И мы боялись, что будут просвечивать чемоданы и пленку засветят (мы еще не знали, что так засветить нельзя).

В Женеве мы снимали контрабандой, потому что за любую съемку запросили бы огромные деньги. Ну, например, оператор контрабандой ставил камеру, а я должна была перебежать с одной стороны улицы на другую перед идущими машинами, чтобы возникло ощущение тревоги и стало ясно, что я куда-то спешу. Машины идут, Лариса мне машет рукой, я ставлю ногу на мостовую – все машины останавливаются и меня пропускают. Хорошо. Второй дубль. Опять то же – машины останавливаются и пропускают пешехода – меня.

Мы так этот проход и не сняли: пройти перед идущими машинами оказалось невозможно. Сейчас, кстати, в Женеве мало кто бы пропустил, а тогда останавливались все.

Во время международного хоккейного матча нужно было снимать и меня, и хоккей. Поэтому меня – с разрешения нашей сборной – посадили за скамейкой, где сидят запасные игроки. Я первый раз была на хоккейном матче и не очень понимала, что происходит. Обратила внимание на какую-то скованность игроков, которых все время теребил тренер: «Поддерживайте! Поддерживайте!» А они все друг другу говорили: «Ну давай, давай!» Что «давай»? Куда «давай»?! Правда, я заметила на площадке одного игрока, он даже немножко был горбатый, как Квазимодо, который вроде бы не очень и двигался, замирал, как паук, потом что-то быстро делал – и шайба оказывалась в воротах. Когда он приходил на скамью запасных, тренер к нему не приставал и он – единственный – не говорил это «Давай!». Молча садился, молча отдыхал, а потом опять мчался и забивал шайбу. И он мне так понравился! Я спросила: «Кто это?» – «Фирсов». Кто такой Фирсов? Потом мне объяснили, что это первый игрок. А тогда я думала: вот в этой несуетности – смысл своего дела. И Лариса – абсолютно такая же, вся зашоренная, под колпаком своего дела. Для нее не существует мира, других людей – у нее все идет в одно.

Кстати, тот международный матч передавали в Москве по телевизору. И мои домашние видели, как я там сижу и смотрю хоккей.

Наши выиграли, и в их честь устроили прием. Лариса пошла, ей нужно было договориться с Фирсовым, чтобы доснять его крупный план в Москве. А я, как ни была влюблена тогда в Фирсова, не пошла, потому что заразилась от Ларисы гриппом – мы ведь спали в одной кровати.

И вот в Москве, летом – досъемка. Снимали закрытый каток на «Динамо». Я говорю: «Лариса, я приеду, мне интересно, кто такой Фирсов». Жду, группа уже собралась, а он, естественно, опаздывает – «звезда» должна опаздывать. И вдруг слышу открытые гласные и противный тембр. Я думаю: «Что за гадость там идет?!» – и входит такой… с золотой фиксой, в шелковой футболке, натянутой на бицепсы, – Фирсов. Я ушла. А по дороге вспоминала историю Павла Григорьевича Антокольского, с которым была в свое время хорошо знакома. Он рассказывал, как, будучи молодым поэтом, в двадцатые годы зашел в ресторан и увидел в углу за столиком своего кумира Игоря Северянина. Подумал: «ананасы в шампанском», «мороженое в сирени»… Северянин пил водку и закусывал селедкой. «И я, – говорил Антокольский, – впервые понял разрыв между автором и его произведением».


Тогда же Лариса переезжала вместе с Элемом Климовым на новую квартиру. На набережной, недалеко от гостиницы «Украина», первый этаж. Я туда заходила, кое-что мне нравилось, но что-то в этой перестройке стен было от кино – какая-то режиссерская мысль, желание расширить пространство, как в павильоне. Кухню соединили с большой гостиной, гостиную – с кабинетом, где на кресла были накинуты редкие в то время меховые шкуры. Лариса очень любила свой дом и гордилась им. Она была из Киева, и думаю, что, как все талантливые провинциалы, она хотела утереть нос столичным.

Или, например, она мне рассказывала. Вдруг ей звонит Фурцева и спрашивает: «Лариса, я вас видела на приеме, у кого вы одеваетесь?» – «У Зайцева». – «Ах, как интересно, дайте мне телефон…» Ларисе это льстило.

Учились во ВГИКе на одном курсе Отар Иоселиани, Ира Поволоцкая, Лариса Шепитько. Это последний курс, набранный Александром Довженко. После его смерти курс вел Михаил Ромм. Лариса, судя по рассказам, не была яркой студенткой. Яркой была Ира. Она – москвичка, с идеальным вкусом, талантливая. И ей дали дипломную работу, снимать на «Туркменфильме» «Зной» по повести Айтматова «Верблюжий глаз». Снимать надо было в песках, в пустыне, собирать группу железной рукой, ведь кинопроизводство – все-таки завод. У нее сил не хватило, и она позвонила своей приятельнице с курса – Ларисе Шепитько, которая осталась без диплома. Лариса приехала, они стали работать вместе. Потом Ира попала в больницу (кажется, с гепатитом), Лариса работала одна. Ира после больницы побоялась возвращаться в эту пустыню, и всю работу доделывала Лариса – и монтировала, и озвучивала. Вышел фильм «Зной», очень хороший. В титрах стояло: режиссер – Лариса Шепитько. В титрах не было Иры Поволоцкой. Это – шаг, поступок. Я не осуждаю, но я так не сделала бы, и так не сделала бы Ира Поволоцкая – столичные. Однако так поступила Лариса – «я хочу», и если бы не «Зной» – неизвестно, как бы повернулась ее судьба. Но «Зной» замечен был всеми, ездил на фестивали – и Лариса стала работать дальше…

А что касается «столичных» и «из провинции» – мысль, конечно, спорная, но замечено, что свежие силы в искусстве – почти всегда из провинции (Киев, кстати, в те времена тоже считался провинцией). Их жизненной энергии тесно в родном городе – они стремятся в столицу. Приехав, мыкаются, однако быстро всё схватывают (у нас в училище, помню, самые модные девочки были из провинции). Стремление «переплюнуть» столичных толкает их на новаторство. И потом – лететь как с трамплина и диктовать столичным свои правила и законы.

Один наш общий знакомый, прекрасный оператор, сказал, что Лариса Шепитько ему напоминает тип «железных леди».

У Нины Берберовой есть роман «Железная женщина» – о баронессе Марии Будберг. Но Будберг не была железной женщиной, она была разной – как и Лариса.

Как-то в Ленинграде Семен Аранович снимал фильм про Горького, я его потом озвучивала. Приехала в Ленинград баронесса Будберг, которая, как известно, хорошо знала Горького. Семен пестовал ее, возил по разным ею забытым местам. Мы вместе поехали в Пушкино. Она сказала, что хочет есть. Семен вышел из машины и купил кулек жаренных в масле пирожков с повидлом. Ими можно было забивать гвозди. Я надкусила один. Весь пакет съела баронесса, запивая коньячком, который она доставала, как это бывает только в старых американских фильмах, из-под подвязок. Она была грузная, говорливая, в норковой огромной шубе. И запомнилась мне на всю жизнь. Она отнюдь не была железной, обладала огромным чувством юмора – мы тогда весь день благодаря ей хохотали.

Вот так и с Ларисой: «железный характер», «волевая женщина» – это клише. На самом деле бывало разное.

Она поздно забеременела и очень хотела оставить ребенка, хотя у нее была травма позвоночника. Тем не менее все это выдержала и родила. И теперь ее нет, но остался сын.

Ее гибель тоже закручена в ее судьбу. Лариса начала снимать новый фильм – «Матёра». Выезжать на выбор натуры надо было очень рано. А до этого у кого-то из группы был день рождения, и они просили Ларису выехать позже. «Нет. Раз назначено – надо». И они выехали. Шофер на ходу заснул. Милиционер видел, как мчалась по параболе «Волга», в которой все спали, он хотел ее остановить, но не успел. «И, – рассказывал шофер грузовика, – я увидел, как на меня мчится „Волга“. Я свернул к обочине, потом я практически встал. Больше мне некуда было…» Грузовик был с прицепом, груженным кирпичами, «Волга» со всего размаха врезалась в прицеп, и эти кирпичи накрыли общую могилу.

Характер Шепитько – и в ее фильмах, и в ее гибели.

«Прощание с Матёрой», которое доделывал Элем Климов, интересно по материалу, и там интересен Алексей Петренко, но фильм (в прокат он вышел в 1982 году под названием «Прощание») получился мягче, чем у Ларисы, потому что Лариса сделала бы абсолютную трагедию. С таким трагическим мироощущением я женщин не встречала.

…В своих актеров она влюблялась, причем одинаково и в мужчин, и в женщин. Во время съемок «Ты и я» для нее никого не существовало, кроме меня, Леонида Дьячкова и Юрия Визбора. Никого. Она гримировала Визбора, совершенно влюбленно на него глядя. Я снималась в ее пальто, она ходила в моем – мы жили коммуной.

Когда кончились съемки, мы иногда где-то встречались, но она не общалась больше ни с Визбором, ни с Дьячковым – они перестали для нее существовать.


Человеку с трагическим мироощущением жить трудно. Я не знаю, когда это появилось у Ларисы. Может быть, она с этим родилась, а талант ее вел все глубже и глубже.

Недаром муза трагедии – женщина. Голос трагедии – женский. «Голос колоссального неблагополучия», – писал Бродский о Цветаевой.

Может быть, потому, что женщины более чутки к этическим нарушениям. Не знаю… Их этические оценки более целомудренны и прямолинейны.

Принимать трагедию как жизненный урок, учиться на нем не делать впредь ошибок. Или: принимать катастрофы как неизбежный ход исторического развития, принимать жизнь во всех проявлениях. Но – становиться после катастрофы другим человеком. Чище.

В этом, по-моему, смысл трагедии.

Работать с такими людьми, как Лариса Шепитько – талантливыми, целеустремленными, – одно наслаждение. Но общаться в быту…

Как прекрасно кто-то из современников сказал о Мандельштаме: Мандельштам считал себя трагическим поэтом (что не подлежит сомнению) – но если приходили друзья и приносили вино и закуску, он моментально об этом забывал…

Я, к счастью, застала еще это «старое» поколение. Они умели ценить «первую реальность». Это не значит, что были эпикурейцами, однако посидеть в компании за дружеским столом, поговорить, посмеяться – даже в «самые невегетарианские» времена – они любили. А я любила бывать с ними, хотя по характеру я совершенно другого склада человек. У меня, словами Тютчева, «нет дня, чтобы душа не ныла!»


Олег Чухонцев посвятил мне стихотворение, опубликовал его в «Юности» и принес мне эту «Юность». По нашей обычной привычке открывать не там, где нужно, и не с начала, а с середины, я открыла и прочитала: «…ко мне пришла Лариса Шепитько и сказала, что Беллу Ахмадулину снимать не разрешили. Что делать? Я сказал: „Давай позвоним актрисе, которая живет на шестнадцатом этаже“. К нам спустилась актриса в пончо. Это была Алла Демидова. Она стала работать с нами». И вот я читаю этот рассказ Визбора и вспоминаю, как мы всю ночь сидели на кухне у Визбора и они с Ларисой вводили меня в курс дела, говорили, что положение безвыходное. Мы сидели до утра, потом Визбор пел, на рассвете мы проводили Ларису и вернулись: я – на шестнадцатый, он – на тринадцатый. А потом мы стали работать. Я из какого-то сундука достала паричок. Костюмов не было, я снималась в своих и Ларисиных вещах. Все это я вспоминала, сидя в бывшей квартире Визбора. Но уже не было ни Визбора, ни Ларисы. Круг замкнулся.


Я вспоминаю Ларису, Визбора, Ялту и наши съемки там. В Ялте с нами жил знаменитый в то время Женя Фридман. Он снимал «Остров сокровищ». Каждое утро его группа уходила на специально построенном паруснике в море. И мы с Ларисой все время говорили: вот там – жизнь! Они после съемок шашлыки устраивают! А мы – съемки, работа, прилетел – улетел, сняли эпизод в подворотне – разошлись… И когда у нас не было съемок, Визбор напросился к Фридману на корабль. Они уплыли на целый день. Наконец возвращаются. Мы с Ларисой, как две морячки, ждем Визбора у причала. Он сходит. Мы: «Юра! Юра! Юра!» Он – мимо нас и, ни слова не говоря, в гостиницу. Я говорю: «Наверное, там негде было пописать и он терпел…» Потом Юра нам рассказывал: «На корабле было ужасно. Качка безумная, посадка низкая. Но я сочинил там песню, а записать не мог из-за качки. Мне нужно было удержать ее в голове, а вот „здрасьте!“, „подождите меня“ и „извините“ зачеркнули бы у меня в памяти эту песню…»

Однажды Визбор зазвал нас с Ларисой на лыжную базу под Москвой. Там все так красиво катались на лыжах! А мы с Ларисой шли пешком, бежали за какими-то розвальнями, чтобы нас подвезли, а нас не подвезли. И мы чувствовали себя такими ущербными, никому не нужными, и, казалось, что жизнь проходит мимо. Вот они – на лыжах, они собираются, выпивают, дружат. А мы все время работаем, работаем, а когда выбираемся на чужой праздник – он нам не по душе, мы в него не вписываемся…

Прошло много лет. Вечер памяти Визбора. Выходит один из его друзей-горнолыжников и говорит: «Я сейчас спою песню, которую мало кто знает. Она посвящена Алле Демидовой. Юра ее написал на паруснике Жени Фридмана во время съемок». И спел песню, которой я до этого не слышала: «Черная монашка мне дорогу перешла…»

«Черная монашка» – Лариса Шепитько. Она перешла нам дорогу. Пошла дальше и оставила неизгладимый след в сердце.