Часть V
1. Лавка Агамемнона
Тихомир Буревятников решил примерить новый костюмчик или, лучше сказать, костюменцию, поскольку уменьшительный суффикс к нынешним шедеврам портняжного дела не подходит. Если раньше все кроилось плотно, как бы для демонстрации фигуры, то теперь ткани ниспадают с оной (ну, с фигуры) широкими складками. Такая уж нынче тенденция, Тих, сказал ему торговец на Сансет-бульваре, все как будто с чужого плеча, с чужой задницы. Нынче, друг, ты свою визитную карточку сразу не предъявишь: весь твой килограмм маскируется плиссированной мотней.
У Тихомира были все основания доверять Агамемнону Гривадису, и не только потому, что в его лавку порой заруливали звезды шоу-бизнеса и набирали там себе с ходу по дюжине костюмов, по паре дюжин рубах, по гирлянде сапожек с серебром; были и другие причины для доверия. Все-таки свой человек, совсем свой. Во всем облике Агамика сквозили – будем так говорить – черты хорошего советского парня. Папаша его дрался за социализм еще под знаменами генерала Маркоса, да и сам Агамик оказался не мудацкого десятка: прошел серьезную школу комсомольской работы в Ташкенте, а когда настало время, смотался из тоталитарного болота в свободный мир. Буревятников, хоть и не имел ничего против еврейской и армянской эмиграций, все-таки с большим доверием относился к своему брату, невозвращенцу.
Агамемнон проводил клиента-друга в примерочную и предложил на выбор три костюма: небесно-голубой, мох-трава и шоколадно-золотистый. Человек со вкусом, Буревятников остановился на последнем. Хозяин вышел, клиент снял куртку с тяжелым внутренним карманом (правильно, сударь, – браунинг) и только стащил с одной ноги джинсину, как тут в примерочную снова просунулась голова Агамика с ее отменными, в карандаш толщиной, усиками:
– Прости, Тих, тут с тобой хочет поговорить один товарищ.
Немедленно вслед за этой вежливостью в примерочную прошел некто маловыразительный, правая рука под левой подмышкой.
– Ну что ж, мистер Бур, – назвал он нынешнюю, не очень-то хорошо известную окружающим фамилию Тиха. – Советская власть вас приветствует!
Тянуться к куртке за своим о.о. было бессмысленно. Буревятников стал влезать назад в только что опустошенную штанину. Лучше умереть в штанах, чем с полуголой верзухой!
Вошедший усмехнулся: «Хорошо держитесь, предатель родины». Агамемнон внес два складных стула. «Пивка вам притащить, ребята?» – «Не помешает», – сухо сказал Тих. Незнакомец бросил через плечо: «И пепельницу!» – «Вы из какого отдела?» – спросил Тихомир. «Из Энского», – ответил незнакомец.
Пиздец, подумал Буревятников. Сели на стулья. Незнакомец положил на колени атташе-кейс. Некоторое время молча смотрели друг на друга. Представитель советской власти слегка улыбался, показывая фиксу. «Еще вопросы есть?» – наконец спросил он. Буревятников отрицательно подвигал подбородком. «И у меня к вам нет вопросов», – сказал представитель. «Агамик, ебенать, где твое пиво?» – крикнул Тих.
Агамемнон вошел с упаковкой «Гролша» и с банкой еврейских огурчиков. Открыв бутылки, остался в примерочной, как бы показывая, что он тут не иуда, а при исполнении служебных обязанностей.
«Принято решение», – сказал представитель. Буревятников, запрокинув башку, дул из горлышка «Гролш». Что может быть вкуснее ледяного пива перед выстрелом в упор? «Кажется, мы не ошиблись», – сказал представитель владельцу лавки. «Да нисколько не ошиблись, товарищ Зет», – подтвердил Агамемнон.
Тихомир проклокотал всю бутылку до дна.
Товарищ Зет похлопал ладонью по кейсу: «Вот здесь пятьсот тысяч долларов. Они передаются вам по решению группы компетентных лиц. Теперь у вас есть возможность искупить свою вину перед отечеством». – «Никаких мокрых дел, – тут же ответствовал Тихомир. – Лучше самого мочите». – «Молчать, сука! – не очень громко, но страшно проорал Зет. – Поднабрался тут американской хуйни про КГБ! За кого нас принимаешь, за убийц, за мокрушников?!» – «Знаете, отвык я от этих интонаций, – криво промолвил Тих. – Все-таки два года в нормальном обществе». Он удивлялся, откуда в нем берется такая твердость. Наверное, от фильмов. Немало тут уже посмотрел картин с железными характерами.
Происходило какое-то соревнование систем. У приезжего товарища между ухом и углом челюсти прокатывалась мотопехота.
«А ты бы, Тиша, сначала спросил, а потом подозревал нехорошее», – примирительно тут вмешался Агамемнон. «Ну, спрашиваю, – сказал Буревятников. – Для чего бабки?» Зет враждебно сформулировал задачу: «Деньги передаются для начала бизнеса. Главная ваша задача – удерживать хороший банковский счет. Ясно?»
Тихомир второе горлышко вставил себе в рот. «Отказываться не советую», – сказал Зет. Тихомир скосил глаза на Агамемнона. «Я тоже не советую», – скромно подтвердил тот. «Сожжете заживо? – полюбопытствовал Тихомир. – Как Пеньковского?» Товарищ Зет на своем полумиллионе расположил банку с огурцами. «Как японские империалисты сожгли нашего товарища, комиссара Лазо», – хохотнул он.
От этих блядей никуда не уйдешь, с горечью подумал Буревятников и согласился: «Давай свои пол-лимона!»
Тут уж и Агамик и Зет просияли людскою лаской: нет, все-таки комсомол есть комсомол!
Закрыли лавку, пошли врезать по-серьезному. Сидели теперь в торговой зале среди свисающих дамских и джентльменских богатств, в окружении стопок дизайнеровских жилеток с блестками и экспозиции разновысоких сапог, напоминающих о крестьянских войнах четырнадцатого века. Было чем и придушить человека при надобности: свисали десятки разнокалиберных ремней, иные из них с драгоценными пряжками, что сокрушат любое адамово яблоко.
Быстро устаканили отменный ботл «Джека Дэниеля», отлакировали тройкой шампанского. Под хорошую банку сверхсекретный чекист выдал свою настоящую фамилию, она звучала: Завхозов. Продолжая откровенничать, он рассказал, что Тихомира Буревятникова вычислила на Лубянке огромная, как «Детский мир», ЭВМ. Именно этой суке ты обязан, Тихомир, своей жизнью. Без нее тебе полагалась высшая мера заочно. Вся эта кибернетика сучья, увы, бля, показывает, что наша структура не выдерживает. Значит, нужно сворачиваться, так? Однако совсем необязательно всем погибать под обломками, пришла к выводу группа компетентных лиц. Человеческий разум пока еще сильнее хитрых железок, верно? В принципе процесс пойдет в том духе, в каком задуман был еще Лаврентием Павловичем Берия, дальновидным мингрелом по национальности.
«Какие там у вас все умные, в Энском, – нехорошо хохотнул Буревятников. – Вумные, прям как вутки!» Завхозов буравил его взглядом сквозь дно стакана, издевательски хмыкал. В этой вашей трахнутой Америке многие думают, что просто так гуляют, а между тем все под наблюдением. Вот, например, есть такая чувиха в освободительном движении, Мирель Саламанка. Что? А ничего! Давно уже пошла по рукам в Энском. Тихомир хрустнул зубами по-пугачевски. Интересно, что даже провоцировать профессионально вас там не обучили. Чем там кадры занимаются в вашем Энском? Могут ли постоять за себя эти скоты, растлители молодежи?
Лавка тут погасла со всей своей мануфактурой. Погас Сансет-бульвар. Вместо него стал обширно развиваться закат личности, крах существования. В огненных его зубах разминались мягкие ткани, отщелкивались ногти в количестве гораздо большем, чем данные каждому двадцать штучек. Вдруг какое-то зелененькое пятнышко обнаружилось на периферии, нечто крошечное, как «бабуля-мамуля». Все, что было еще непрожеванного, рванулось туда: спасите, спасите! В пятнышке зазвучала какая-то струна и – преодолела! Вновь появилась лавка со шмотками и зеркалами, и Тихомир увидел свое собственное отражение в длинной зевоте рта и всех лицевых мышц. Агамик дружески улыбался. Завхозов скромно торжествовал: «Ну вот, теперь ты видишь, Тих, чему нас учат в Энском».
Разлили по тонким стаканам «Джонни Уокера», или, как выговаривал Завхозов, «Иохни Валькера».
«Что, английскому там вас совсем не учат?» – продолжал диссидентствовать Буревятников. «А на хуя?» – удивился Завхозов. Агамик, тра-та-та, прошелся тесаком по колбасенции, тоже неплохая школа. «Закусывайте, чуваки, а то до коек не доберетесь!»
Жуя с солидностью партийного человека, Завхозов продолжил развитие концепции развала всего нашего священного: «Все-таки нельзя допустить коррозии кадров, а ведь кадры здорово устали. Возьмите хоть меня, мужики: перевожу крупные суммы, а суточных получаю с гулькин нос. Разве об этом мечтали для своих внуков наши деды, железные чекисты? Компетентная группа разрабатывает разные варианты революции органов против застойной атмосферы. С этой целью приходится выходить на разных отвратительных личностев. Что, и русскому, говоришь, не учат? Эх ты, говнюк! Поезжай в Западный Берлин, увидишь, сколько там наших сидит на валютном деле. Придет день крушения всенародных памятников, но мы встретим его во всеоружии, чтобы результатами великих преобразований не воспользовалась всякая шваль человеческая, вроде Сашки Корбаха. Вот кому надо прямо под горло поставить вопрос: с кем вы, мастера культуры? Выпьем за второе рождение нашего друга Буревятникова! Вот ты-то, Тих, и спросишь с гада!»
С товарищем Завхозовым тут стала тоже происходить странная метаморфоза. Повис, как пустой костюм. Болтаются рукава, штанины. Галстучек дурит, норовит перекрыть кислород. Тихореша Буревятников тянет вверх обезьяньей лапой, заглядывает в то, что осталось, в лицо недюжинной головы: «Да как вы смеете, бляди, в вашем вонючем Энском покушаться на кумира нашего поколения?» – «Кончай, Тих, не компрометируй заведение!» – Агамик пытался стащить вниз Завхозова за болтающиеся ботинки. Буревятников тогда сбросил человека с семафора руки. «Ну что, хлопцы, пойдем прогуляемся? – предложил представитель советской власти. – Третий день здесь, а города, считай, не видел. Женские группы тут у нас есть?»
Трудно сказать, что этот подполковник имел в виду, однако женское присутствие на Сансет-бульваре имело место. Над плоскими его крышами возлежала на боку популярнейшая писательница длиной не менее восьмидесяти ярдов. Полсотни поставленных в ряд корешками вперед ее романов поддерживали великолепное тело. Текст рекламного щита «You couldn’t put it down, could you?»[91] двусмысленно поигрывал светящейся краской. По соседству предлагался другой ходовой товар. Горлом вверх и горлом вниз торчала «Столичная» с ударением почему-то на предпоследнем слоге. Ковбои смолили свои бычки в никотинной идиллии графства Мальборо. Тигр выпрыгивал из струи бензина «Эксон», вуаля!
Завершив прыжок на пустынном асфальте, он помчался прямо к прогуливающейся тройке, безжалостное животное!
«Хи из ладжа тен лайф, гайз!» – проорал Тих. Тигр был во много раз больше, чем жизнь! Он был размером со смерть! Прыгайте в сторону, пиздюки! Влепляйтесь в стенку! Расплющивайтесь, как сухая шкура неандертальца!
Завхозов размазался в собственной луже. Да их тут десятки, да их тут сотни! Тысячи полосатых, не оставят и клочка! Вот вам и Америка, вот вам и свобода! Ну что ж, рвите! Да здравствует родина! И он устремился навстречу тигриной волне.
«Хлопцы, да ведь это же галлюцинацие! – увещевал друзей Агамемнон Гривадис. – Оно же неопасное, совсем безвредное! За мной, хлопцы! Делай, как я!» Рванув люк водяных коммуникаций, перед самым налетом неопасного он исчез под землей.
Вот так они и рассыпались в разные стороны, герои этой нашей ностальгической главки. Тихомир, повисев немного на стене телекомпании АВС над ровно скользящим траффиком, спрыгнул и причесался резко назад и чуть вбок. Подобрал атташе-кейс с полумиллионом и, солидно покрякивая, двинулся в дальнейшее пространство – новоиспеченный капиталист.
2. Бетховен-стрит
Пока происходило это историческое, имея в виду откровения подполковника Завхозова, событие, завершившееся тигриной охотой на перепуганного алкоголем человека, в другом конце великого Архангельска-на-Пасифике наш основной герой брел, как обычно, вдоль океана, притворяясь перед самим собой, что направляется вовсе не в «Первое Дно».
Третьего дня в его жизни произошло еще одно ошеломляющее событие. Как-то под вечер в поисках комплекта шин подешевле он забрел на перекресток Пико и Банди. Там под бетонными полукружиями фривея теснилось множество мексиканских лавок и громоздились кучи невывезенных картонных и фанерных ящиков. Боковые улочки тут шли под номерами, но одна почему-то называлась Бетховен-стрит. Свернув на нее, он увидел маленький театр, который так и назывался «Театр на Бетховен-стрит». Театр, ухмыльнулся было он и хотел уже повернуться спиной, но не повернулся и не ухмыльнулся. Стоял завороженный и смотрел на вход в это, по-чешски говоря, «дивадло». Длинный ряд долговязых с панковыми прическами пальм как бы отмечал линию заката. Было еще совсем светло, но над входом уже горел фонарь. Голая, крашенная охрой стена мало напоминала театральное здание. Не иначе как склад здесь какой-нибудь был или прачечная с химчисткой.
Ему казалось, что вся улица теперь уставилась на него, смотрят, как он борется с притяжением театра. На самом деле никто не обращал на него никакого внимания. В открытых дверях стояли два молодых актера, он и она, Ромео и Джульетта, Дафнис и Хлоя, Гамлет и Офелия, Треплев и Нина, которые, очевидно, тут заодно были билетерами. Вдруг они и впрямь уставились прямо на Корбаха. От растерянности он купил у близстоящего Санчо Пансы «уно кола» и «уно хотдог», как будто просто остановился поужинать. Актеры продолжали смотреть на него. «Хей, Брэдли!» – крикнули они и помахали руками. На фоне черного проема двери получилось неплохо: он – длинный в белой рубахе и белых штанах, она – стройненькая в мешковатом голубом комбинезоне. То ли начало, то ли заключительная нота. «Хай, гайз!» – грянуло за спиной у Корбаха, и мимо сильно прошелестел велосипед.
Здоровенная спина Брэдли с надписью «Хард-рок кафе» и с лисьим хвостом косы. Приблизившись к друзьям, он тормознул, как мальчишка. Хохот, хлопки ладонью в ладонь на баскетбольный манер. Из дверей вышла неизменная в таких театрах толстуха в безразмерной майке. Трясла в руках гирлянду париков и бород. Подъехали одна за другой три машины: жук-«фольксваген», открытый старый «Континентал» и вэн. Из них вышло довольно много народу, и сразу образовалась театральная толпа. У Корбаха во рту к хотдоговской каше присоединилась какая-то эмоциональная слизь. Вот так же когда-то на Пресне наша банда собиралась. Театр, что мне делать? В ноги, что ли, пасть перед Степанидой Властьевной, изрыдаться: дай сдохнуть в театре!
– Еще салфетку! – попросил он у Санчо Пансы. Тот ни бельмеса не понял. – Серветта, – пояснил Саша. – Высморкаться нужно.
Чикано просиял. Вот так бы все тут говорили. Протянул целый бумажный букет симпатичному гринго. Корбах сильно прочихнул свою слизь в мягкие ткани, после чего решил к Степаниде на коленях не ползти, а просто пойти в этот театр в качестве нормального зрителя. Может, тут такая халтура, что всю мою ностальгию вышибет.
Он перешел улицу и стал частью театральной толпы. Похоже на московский рваный бомонд, с одной, правда, разницей: там дырка на джинсах – это драма, а здесь шик.
– Почем у вас билеты, фолкс? – спросил он у толстухи, которая оказалась еще и кассиршей.
– По пятнадцать, – сказала она и тут же добавила: – Для студентов по десять.
Он снял кепку и вытер ею лысину.
– А для пенсионеров по сколько?
Вокруг симпатично рассмеялись. Опять эмоциональный сдвиг: свои, свои, впервые в Америке оказался среди своих! Для «старших граждан»[92] тоже было по десять.
– Какая пьеса сегодня идет? – спросил он у хорошенькой билетерши.
Та поведала ему гораздо больше, чем запрашивал вопрос:
– У нас пока только одна пьеса. «Человек Будущего». Мы – молодой театр, сэр, существуем-то всего лишь месяц. Ой, простите, мне нужно гримироваться!
В театре было не больше полусотни мест, как в том пресненском подвале «Шутов». Там, однако, каждый вечер набивалось за сотню, сидели даже на сцене и не обижались, если какой-нибудь актер, заигравшись, падал на зрителей. Здесь одна треть мест была пуста, но по лицам пробегавшей труппы он видел, что все радостно изумлены таким внушительным сбором.
В глубине сцены зарокотала бас-гитара. Петушком заголосил сакс-альтушка. Кто-то проехался по клавишам, после чего к рампе выскочил тот самый актер-билетер в белом. К туалету прибавилась только длинная седая борода. Он сел на стул, как на лошадь, и запел:
Nickery, flickery,
Little stewball!
Coackery, catchery,
Tortury, mortury,
Matchery catchery,
Witchery watchery —
Evens in heavens
As evening descends,
Nickery, flickery,
Little stewball!
The storm is a seance
That I can see,
Signs of a science
The eye can see.
Hello, freedom,
Goodbye, force!
Giddyap, giddyap,
My good horse![93]
Что-то знакомое почудилось Корбаху в этой странной арии. Актер тем временем занимался вольтижировкой на воображаемом коне. Потом, сильно оттолкнувшись, сделал сальто, приземлился на шпагат и, оттянув бороду вниз, трагически зашептал в зал: «Меня тошнит от истории. Экое отвратное дело, не правда ли? Иногда мне кажется, что мы регистрируем не те события и не тех людей, в то время как нужные люди проходят незамеченными. Вроде меня, например». Засим он прокрутил свою бороду вокруг головы и оставил ее на макушке, как дикую прическу панка.
Интересно, импровизирует он или отрепетировано? Между прочим, он может поворачивать бородищу и в стороны, превращаясь в полное чудовище. Так думал Корбах, а спектакль тем временем становился все более знакомым. На сцене появились четыре девушки: одна в кринолине, вторая голая, третья в камуфляжной куртке, без штанов, но зато с серпом и молотом на левой ляжке, четвертая – билетерша – как была, в голубом комбинезоне. Из порхающих полубессмысленных диалогов он понял, что перед ним некие сестры Блуберд, в которых влюблен длинный малый с бородой на макушке. Стоя на одной ноге, как журавль, тот пел:
Willow tresses,
Oh, my amorous flu!
Sisters in their elegant dresses,
The eyes are blindingly blue!
Push it or press it,
Ya vass lyublue![94]
И стал вращаться так, как будто от пятки до макушки его пронизывал стержень.
И тут Корбаха осенило: да ведь они играют пьесу «Зангезирок», из-за которой «Шутам» столько шишек набили. Да ведь этот малый по-русски голосил «я вас люблю» в произношении бульвара Пико! А сестры Блубёрд – это же сестры Синяковы, в которых был влюблен Зангези-Хлебников! Да ведь и мизансцены довольно похожи и в костюмах есть что-то общее! Едва ли извинившись, он вырвал программку из рук соседа, с печалью полного непонимания смотревшего на веселое действо.
– Зангези, кто ты, что ты? – закружились девицы. – Очень ли ты стар, малютка? Очень ли ты юн, крючконосый колдун?
Александр смотрел на программку и заливался потом. «Человек Будущего», да ведь это прямой перевод «Будетлянина». Помнится, мы хохмили, что на английский это можно перевести как will-be-atnik.[95] Там была тогда группа молодых актеров из Калифорнии. Их привез Фрэнк Шеннон специально для знакомства с «Шутами».
«Адаптировано и поставлено Джефом Де Нааглом». В нижней четвертушке программки было что-то вроде постскриптума мелким шрифтом.
Полез по ногам ближе к сцене, где было светлее. Свет, однако, постоянно менялся: то тропическое солнце, то арктическая ночь, то крутящийся многоцветный фонарный барабан. Темп они держат похлеще «Шутов». Может быть, потому, что меньше водяры пьют. Всего в спектакле работало не более десяти актеров, однако, ловко меняя маски и костюмы, они создавали впечатление шумной толпы. Иной раз сквозь головокружительную болтовню прорывались откровения «Суперсаги», но не часто. Три сестры все больше заголялись, как бы стремясь достигнуть совершенства четвертой. Пристроившись у края рампы, он читал постскриптум.
«Несколько слов должно быть сказано об истории этой пьесы. Нынешняя адаптация представляет собой своего рода парафразу ошеломляющего спектакля, впервые поставленного на сцене Московского театра-студии „Баффунз“ („Шуты“). За основу там была взята суперсага „Зангези“, рассказывающая о гениальном отшельнике-пророке, который, как считают многие литературоведы, был „вторым я“ автора, легендарного поэта-футуриста Беломора Хулепникова, что умер от наркотиков возле Каспийского моря. Пьеса была написана и поставлена ведущим актером и режиссером „Шутов“ Александром Корбахом (смейтесь, если хотите, но торговых аркад „Корбах“ в России нет).
В результате этого спектакля «Шуты» и господин Корбах лично оказались под уничтожающей атакой со стороны кремлевского руководства. Труппа была распущена, а ее лидеру пришлось под давлением эмигрировать из Советского Союза. Со времени его отъезда никто не может определить его местонахождение. Нельзя исключить и самого худшего варианта, однако друзья все еще надеются, что он жив и просто старается спрятаться от длинной руки КГБ.
Представляя сейчас американскую версию этого выдающегося, в равной степени трагического и веселого шоу, мы прежде всего хотим выразить нашу солидарность с нашими угнетенными коллегами за «железным занавесом» и искренне надеемся, что зрителям понравится «Человек Будущего» в «Театре на улице Бетховена», эта манифестация свободного духа, отвязанной фантазии и всего прочего хуп-ля-ля-бру-ха-ха. Спасибо. Джеф Де Наагл, худрук».
Дальнейшее прошло для Александра как блики какого-то запутанного сна. К концу всеобщее внимание сосредоточилось на сундуке, который бетховенцы называли «зангезианской волшебной шкатулкой». Из него вдруг выскочил сам пророк, облаченный на этот раз в костюм марк-твеновского «королевского каме-леопарда». Вокруг плясали уже совсем голые сестры Блуберд в компании с плотно одетыми символистами. Они требовали ответов на проклятые вопросы бытия, а Зангези вместо ответа бросал им голубей и букеты цветов. «Что за хуйня», – шептались в публике. Аплодисментов, однако, было немало.
Когда все кончилось, на сцену вышел сам Джеф Де На-агл. Александр сразу его вспомнил. Этот фанатик театра как-то провел весь зимний сезон в Москве, таскаясь в мокасинах на босу ногу. Он пропадал за кулисами у «Шутов», дул с ребятами «Солнцедар», влюбился в Наталку-Моталку и застывал в благоговении при виде Корбаха. Носясь по темным лестницам, он легко распоряжался внушительными калибрами своего живота и ягодиц. Он меня сейчас узнает, в панике подумал Александр, быстро свалил в задний ряд, надел кепку и нацепил темные очки.
Никто на него не обратил ни малейшего внимания. Джеф поблагодарил публику за внимание к молодой труппе, скромно похвалился вниманием критики, для чего была продемонстрирована небольшая вырезка из «Лос-Анджелес таймс», и пригласил желающих делать пожертвования, пусть самые скромные, – они помогут театру удержаться на плаву, не прибегая к морскому разбою. На том все и кончилось.
Все последующие три дня, да и в данный романный момент на привычном пути вдоль кромки океана, Александр перетряхивал в уме этот вечер. Под развязкой фривея, словно в бетонных кишках левиафана, натолкнуться на очажок своего собственного творчества! Так парадоксально испугаться публичного опознания! Он передергивал плечами, словно увядшая старая дева, испугавшаяся сексуальных домогательств.
После отъезда Стенли он снова оказался в полном одиночестве. И вздохнул с облегчением. Кажется, больше ему уже ничего и не надо, кроме этого одиночества. Эта мысль тоже была не из самых ободряющих. Боюсь опознания, как будто на самом деле скрываюсь от КГБ. Отказался от помощи чокнутого богача, четвероюродного кузена, теперь в ужасе слинял из театра! Настоящий артист переступает через все эти мелкие ущербы вкуса и стиля, то есть через самолюбие, для того, чтобы сделать свое дело. Я не настоящий. Я больше ни на что не способен, пора забыть «Свечение Беатриче». Остались только последние конвульсии, рифмовки во сне. От той заводной, лысой и губастой обезьяны, которая любую хевру зрителей приводила в «творческое волнение», осталось только влекущееся в пивнуху чучело.
Ну и пусть. Все эти вспышки амбиций пусть останутся в прошлом, пусть и из прошлого испарятся. Нет чистого искусства, есть только позорный павлиний хвост. Гоголь не зря сжег свою рукопись, он понял, что литература – это павлинье дело или обезьянье, что это воплощенье первородного греха, а талант – ловушка. Он весь дрожал и закатывался от своей вегетативки, ему и аутодафе не помогло, он бежал всю жизнь на своих перекладных, но никуда не мог убежать, кроме смерти. А ты, обезьяна, все еще хитро придуриваешься, ноги все еще тебя заносят в какой-то жалкий театрик. Жалко, что рядом нет того гоголевского отца Матвея, апостола отречений, я бы повалился ему в ноги, отрекся бы от всех, кого любил, от Хлебникова и Мейерхольда, от Высоцкого и даже от Данта, а главное – от самого себя бы отрекся.
Вспомни теперь Толстого с его тотальным отречением. Писать нравоучительные притчи с его-то словесным сексом, самого себя превратить в «отца Матвея»! Склонись теперь перед ним, прекрати записывать сны, становись на колени, стучи лбом в пол, на то тебе и дана твоя бильярдная лысина.
Однако он все-таки хитрил до конца, старый граф. По ночам пробирался, как кот, то есть львиной поступью, от мессианства к Хаджи-Мурату, описывал, как тот выбривал себе башку до синевы, строчил свой никак не умирающий театр.
Ну признайся, что ты не можешь без лицедейства, без прелюбодейства! Балаганчик, я не могу без тебя! Прийти к Джефу: толстяк, возьми меня к себе! Никому не говори, какой я выдающийся, дай мне тут у вас гвозди забивать. Я буду тут у вас сидеть по ночам, выводить тараканов и крыс. Алкоголик – не грешник, не святотатец, дай мне тут доскрипеть, старому еврею, забывшему Завет, то есть никогда его не знавшему, никогда не поклонявшемуся никакому храму, кроме вертепа.
3. Гордый «Варяг»
В изнеможении он достиг траверза своего бара, свернул с плотного мокрого края земли в сыпучие пески, дошел до асфальта и там сунул ноги в мокасины. «Первое Дно» гостеприимно подмигивало своей вывеской в виде якоря. В окнах покачивались плечистые тени. Кто-то на секунду зафиксировался с торчащей бородой, похоже, Касторциус.
С порога сразу погружаешься в алкогольный аквариум. Пьян еще до того, как сделал первый глоток. Генри Миллер, как всегда, умоляет свою «бэби»: «Кам ту ми, май пришес уан, май вишес уан!»[96] Какая она, эта его тиранша? Должно быть, маленькая скандальная тараторка, с торчащими титьками, с откляченным задком. Кажется, все сегодня в сборе. Бернадетта восседает у стойки, три новых гребня – как лодки в водопаде волос. Эту гриву она, должно быть, одолжила у ягодиц Буцефала. На оголенном плече татуировочка: сердечко с бородой из букв: «Матт Шурофф». Сам счастливый обладатель столь трогательной любви стоит рядом, положив лопату ладони на крутой склон бедра ея. С другой стороны сидит генерал Пью, одна ножка обвилась вокруг табуретки, другая болтается по-детски. Ручонка то и дело прогуливается по колену примадонны. Мел О’Масси, без пиджака, но в аккуратно подвязанном галстуке, демонстрирует независимость, глядя на экран телевизора. «Бараны» бьются с «Краснокожими».
Сейчас все, конечно, повернутся к нему: «Хей, Лавски, как ты сегодня дуинг?»[97] Никто не повернулся. Он сел на свободную табуретку и сказал бартендеру:
– Двойную «столи», Фрэнки, о’кей?
Тот как-то странно завел глаза к потолку, потом шепнул:
– Прости, Лавски, но мы больше не подаем «столи».
– Это еще почему?
– Бойкот на все советское.
– Это еще что за хуйня?
Тут все повернулись и стали смотреть на Лавски. Могучая, как предмостное укрепление, грудь Матта была в этот вечер обтянута зеленой майкой с изображением вертолета «Морской жеребец». Глаза прищурились, как за прицелом пулемета:
– А ты не догадываешься, Лавски?
Бернадетта рассмеялась со зловещей сластью: «Мальчик не догадывается!» Пью защелкал языком словно птица джунглей, потом мастерски изобразил свист ракеты и взрыв: «Шутинг, шутинг!»[98] Мел подтолкнул к Александру пухлую и основательно уже сдобренную пивом газету.
– Я чертовски извиняюсь, Лавски, но ваш истребитель сбил корейский пассажирский лайнер.
– Мой истребитель? О чем вы говорите, ребята? – Александр держал в руках тяжелую газету, но почему-то не догадывался прочесть заголовки.
– Фак твою налево, мужик! – угрожающе произнес Матт. – Ваш ебаный русский джет[99] убил целую толпу невинного народа, понял, заебыш, Сталин и Ленин, фак-твою-расфак, расфакованный Лавски?!
Александр нажал себе пальцами на виски:
– Фрэнки, дай мне что у тебя есть! Я не могу ничего понять без двойного шота![100]
– Эй, Пью, дай-ка ему двойной шот! – захохотал американский трудящийся. – Покажи-ка этому коммису свой знаменитый удар ладонью!
– Легче, легче, ребята! – с полузакрытыми глазами, на полушепоте проговорил бартендер, подавая русскому двойную «Финляндию».
Александр поспешно опрокинул рюмаху. Никакой разницы между всеми этими водками нет, одна и та же крепчайшая гнусь, что будит в потребителе всякую мерзость, вроде оскорбленного достоинства. Теперь он смог прочесть, но не заголовок газеты, а ленточку букв на груди дальнобойщика, прямо под картинкой и над черепашьим панцирем его брюшной мускулатуры: «Килл э камми фор ер мамми!»[101] Пью между тем кинжально рассекал воздух своими маленькими лопаточками.
– Дай ему по печени, братец гук![102] – проорал Матт, и тут же одна из лопаточек пальцами вперед врезалась Корбаху под ребро. Как больно, думал он, медленно сваливаясь с табуретки, открывая и закрывая рот, как будто пытаясь откусить недостающий кусок воздуха. Не только обидно, но и больно. Черт с ним, с обидно, лишь бы не было так больно.
– Ну, Лавски, ну ты и комик! – хохотала Бернадетта Буцефаловна. Притворно нахмурившись, она взяла вьетнамского спецназа за шиворот. – Ты куда его ударил? Надеюсь, не в мошонку? В моем присутствии, ребята, не бейте друг друга по мошонкам!
Из глубины заведения выскочил выпученный Касторциус:
– Амбуланца! Братцы, вызывайте амбуланцу! Он умирает, этот хороший русский! – В руках у него была тарелка с густым морским супом. Видно, кто-то угостил популярного побирушку. Жирные капли падали Корбаху на запрокинутое лицо.
– Лучший русский – это мертвый русский, я прав? – сказал Матт Шурофф Мелу О’Масси.
– Нет, ты не прав, приятель, – ответствовал компьютерный молодой человек. – Русский русскому рознь. Лавски тут ни при чем. – Он покинул стойку и присел возле Александра. – Ты в порядке, Лавски?
– Ебаный вьетнамец мне кишки порвал, – усмехнулся Александр и стал понемногу подниматься. – Надоело быть щитом между монголом и Европой, а тут еще Америка подставляется, как корова. – Он встал на обе ноги и начал разворачиваться к бару. Бесстрастное крошечное личико следило за каждым его движением. – Ты бы, Пью, жук навозный, Хо Ши Мину бы так засадил! Размахались после драки, выкидыши истории!
Никто, конечно, ничего не понимал из его русского бормотания, но все смотрели, что дальше будет. Александр подхихикивал. Руку, что ли, сломать хинину? Навалиться и ломать, пока не переломится. Нет, азиат, мы пойдем другим путем. Нанесем удар в самый центр антирусской коалиции.
– Фрэнки, запиши в мой тэб[103] большой бокал бочкового! – Ну вот, спасибо, алкогольная проститутка, ты невольно стал пособником преступления.
Он плеснул все пиво одним махом в лицо Матту, а следующим движением вырвал сиденье из-под задницы королевы красоты. В результате бывшему марину не удалось увидеть, как позорно кувыркнулась любимая.
– Мне конец! – завопила она. – Прощай, моя молодость! Моя пампушка порвана! Ой, да я же ссусь, как лошадь!
Ошеломленный гигант поворачивался то вправо, то влево, предлагая желающим кокосовый орех своего кулака. Главному желающему, однако, было уже не до него. Теперь он висел на дергающемся вьетнамце. Позорная конфигурация схватки мешала генералу пустить в ход свои неслабые ножки.
– Врагу не сдается наш гордый «Варяг»! – кричал пробудившийся в пьянчуге патриот.
В это время на экране был прерван футбол, пошел специальный репортаж о трагедии над островом Сахалин. Кокосовый орех тут по ошибке въехал в неизгладимо иностранную физиономию Бруно Касторциуса, а между тем тот ведь и сам был жертвой русского империализма, ибо бегство из горящего Будапешта двадцать семь лет назад погубило его блестящую юридическую карьеру.
Конец ознакомительного фрагмента.