Вы здесь

Новое эпохальное путешествие пана Броучека, на этот раз в XV столетие. I (Сватоплук Чех, 1889)

I

Следует засвидетельствовать, что пан Броучек ничуть не возгордился, когда после его эпохального путешествия на Луну на него обрушилась слава. Сообщение о его потрясающих открытиях облетело всю страну, и имя Броучека было у всех на устах; несколько редакций (и партий) даже сцепились из-за него, причем каждая добивалась его расположения и подсовывала ему свои идейки. Но пан Броучек благоразумно и скромно помалкивал. Не заботясь о волнениях публики, он тихо продолжал взимать со своих жильцов квартирную плату и проводить вечера, как и прежде, в кругу старых знакомцев «У петуха» или в «Викарке», хотя в последней реже: к пану Вюрфелю он рисковал отправиться лишь в новолуние или в пасмурную погоду, когда небо сплошь затянуто тучами.

Короче, пан домовладелец ни в чем не отступил от своего скромного образа жизни. Он не ходил по ресторанчикам, собирая дань восхищения со своих юных поклонников, а проходя по улице, делал вид, будто не замечает, что взоры всех обращены на него с тем же священным трепетом, с каким некогда взирал народ Италии на певца «Ада», пытаясь найти на его лице следы путешествия по преисподней. Не пожелал пан Броучек ни сфотографироваться со взглядом, вперенным вдаль, и описанием своего путешествия в руках, ни написать для журналов и энциклопедий свою скромную автобиографию – с неизменным образом учителя, заронившего в нежную детскую душу семена добра и красоты, – ни подготовить про запас афористические сентенции для альбома, ни даже мимоходом намекнуть друзьям, что исполняется десять лет, как он стал бывать в «Викарке», – короче, он не усвоил ни одной из привычек знаменитых людей и даже как-то признался мне, что лавры он ценит лишь постольку, поскольку лавровый лист идет для приготовления тушеной баранины.

Я позволил себе столь подробно говорить о скромности пана Броучека, потому что у нас это свойство характера стало редкостью необычайной. Желание славы внезапно сделалось главной и всеобщей чертой нашего общества. Кто теперь печется о том, чтобы тихо и спокойно делать свое дело – в мастерской ли, на своем поле, на кафедре или за рабочим столом, испытывая удовлетворение при виде удачных, хотя и не слишком ярких плодов своего скромного труда? Этот старосветский тип людей постепенно вымирает. Нынешнее поколение единственно к чему стремится, так это к внешнему блеску и фанфарам славы. Причем славы самого различного толка. Учащийся пренебрегает учением и тянется к лаврам поэтическим; учитель полагает учительство занятием для себя второстепенным и мечтает стать сочинителем, если не редактором; адвокат поручает своих клиентов господу богу и ударяется в высокую политику; крестьянин забрасывает свое хозяйство и добивается выборной должности; ремесленник меняет свою табуретку на председательское кресло в каком-нибудь кружке или обществе и так далее, и тому подобное. Национальное достояние – как материальное, так и духовное – при таком направлении мыслей не очень-то возрастает, но зато у нас в Чехии развелось такое количество великих людей, что почти все наше время уходит на горячие овации, празднования пятилетних юбилеев, организацию торжественных банкетов и вечеров и подобные полезные дела.

Насколько глубоко проникла жажда славы во все поры нашей жизни, доказывают и бесчисленные словосочетания и обращения, существующие в нашем языке. Иные народы, приветствуя возгласами своих заслуженных или возлюбленных мужей, довольствуются пожеланием, чтобы они просто были живы (что, разумеется, не так уж много) или, как максимум, чтобы они были живы долго. Немцы кричат «hoch!»[2], что тоже весьма умеренное, если не сказать двусмысленное, пожелание. У нас же принято приветствовать каждого, коего вся заслуга состоит в том, что он дожил до своего пятидесятилетия, громоподобным криком «слава!». В иных странах наиболее уважаемым корпорациям присуждается, самое большее, звание «заслуженных» или «почетных» – у нас же каждая организация сочла бы личным оскорблением, если бы ей было отказано в эпитете «прославленная». «Прославленными» у нас являются каждый комитет, каждый клуб и кружок, каждая редакция, комиссия, артель, ну и конечно, каждое финансовое ведомство, если только не будет оно названо «достославным» или «всеславным». Короче, слава несется во все концы, и славу разбрасывают пригоршнями направо и налево, как если бы это была самая дешевая вещь в мире. Воистину непонятно мне, откуда у нас набралось столько славы, если взглянуть на нашу более чем скромную литературу, на нашу науку в пеленках, на трудности нашей промышленности и торговли, на наше обремененное долгами сельское хозяйство и наше политическое положение, о котором лучше вообще ничего не говорить.

Простите мне мои занудные рассуждения, на которые навела меня беспримерная скромность моего героя. Многие, не бывавшие даже в Крчи[3], не то что на Луне, при встрече со знакомыми похваляются своим бесценным опытом. Верно и вы знаете такого человека, который раз в жизни побывал за границей, например в Дрездене. В каком бы обществе он ни очутился, непременно все должны выслушать несколько слов о его путешествии. Стоит вам, скажем, заговорить о горгонцольском сыре, как он сразу же начинает: «Всякий раз, когда при мне заходит речь о горгонцольском сыре, господа, мне приходит на ум дрезденская Сикстинская мадонна, стоя перед которой я познакомился и подружился с одним старым чудаковатым итальянцем, который…» и так далее, и тому подобное. Короче, о чем бы вы ни говорили, дрезденский путешественник ловко или неловко сумеет приплести к этому свой Дрезден.

Но пан Броучек вовсе не таков. Он очень неохотно касался лунной темы, и разговор в трактире вращался, как и прежде, вокруг дел и событий вполне земных. Единственно, от чего он, верный своему лунному обету, воздерживался, так это от неприязненной критики городских и государственных проблем; по той же причине избегал он и перчаточника Клапзубу, считая его вредным злопыхателем. Но одно событие серьезно поколебало его образцовый оптимизм: это были новые законы о принудительном выселении и переселении квартиросъемщиков, столь чувствительно затронувшие права несчастных домовладельцев, сделав их полностью безоружными перед лицом бессовестных жильцов.

И хотя порой мурашки пробегали по спине пана Броучека при мысли об ужасах «железной девы» и средневековой инквизиции, живописуемых в одной из книг его тощей библиотеки, несправедливое это постановление иной раз пробуждало в его душе тоску по старым добрым временам. Он сожалел, что фальшивый гуманизм отнял у кредитора возможность отправить бессовестного должника в общество жаб и крыс на дно какой-нибудь романтической башни, и полагал, что четвертование заживо не было бы слишком крутой мерой наказания для жильца, который не платит за квартиру «из принципа».

Эти и им подобные соображения стали семенем, из которого в пане Броучеке не вдруг, но проросла симпатия к делам давно минувшим. Сравнивая настоящее и прошлое, каким оно виделось ему по собственным воспоминаниям, по рассказам старых пенсионеров и нескольким рыцарским романам, прочитанным в годы юности, он начал склоняться к мысли, что в стародавние времена во многих отношениях жилось лучше, нежели теперь. Он, конечно, не стал бы голосовать за введение в практику «железной девы» и инквизиции испанского образца, но вот, если бы каждого вора вешали, как тогда, на первой же виселице, государство могло бы экономить огромные суммы на прокормлении этих разбойников, которым нынче строят настоящие хоромы, вынимая денежки из карманов честных людей. А по какому праву заставляют бездетных людей приплачивать свои потом и кровью заработанные деньги на роскошное содержание в школах чужих детей? Раньше учение стоило полушку, но молодежь куда вежливее приветствовала старших, чем теперь. Фабрики не лишали ремесленника куска хлеба, зато сюртук можно было носить полстолетия. А железные дороги? Сколько возчиков и трактирщиков отменно кормилось тогда при дорогах, а путешествие в почтовой карете было хоть и продолжительнее, но не лишено приятности в связи с путевыми впечатлениями и не сопряжено с особым риском, ибо самое большее, что вам грозило, – это лишь поломка оси. И ежели в стародавние времена нападали на путешественников разбойные рыцари со своей челядью, то они хотя бы селились на высоких скалах и подстерегали путников ночами в глухих лесах; ныне же они живут в лучших домах в центре города и обирают нас среди бела дня. Поэтому не стоит удивляться, что при таком направлении мыслей пан Броучек впадал порой в романтическое настроение, каковое – исключая лишь, быть может, ту пору, когда он предавался чтению рыцарских романов, – было ему совершенно не свойственно. И особенно часто посещало его это настроение, когда он, поднявшись в гору на Градчаны, приближался к «Викарке».

Автор этой книги должен признаться, что и сам он подпадает под романтические чары, когда ему случается посетить любопытный сей кабачок. Подходишь ли к нему с тыла, поднявшись по Старой замковой лестнице, пройдя через ворота у печальной Черной башни и миновав строение бургграфства и седые башни базилики Св. Иржи, или же с фасада, идя по Новой замковой лестнице, мимо старых дворянских домов, вдоль позднего портала Скамоцци, но когда, вступив на Третий двор замка, оказываешься перед величавым колоссом собора, стремящим к небу каменный лес декоративных колонн и арок, из всех углов вдруг выступают тени тысячелетнего прошлого и наполняют мою фантазию кипением мрачных и пестро сверкающих образов. Из сумрака давних веков всплывает передо мною рой первых христианских храмов; вижу таинственный взгорок Жижи, где когда-то священное пламя высоко взлетало в кругу славянских жрецов; вижу и каменный престол, на котором старинные Пршемысловичи обувались в лыковые лапти своего праотца. Но вдруг расплываются эти картины, и вместо них встает передо мной храм Св. Вита; еще не достроены его хоры, но уже сияет он во всем блеске своей новой красы, и входит в него Карл в золотом королевском одеянии, окруженный блистательной свитой духовенства и рыцарей; потом появляется строгая фигура вифлеемского проповедника, смело прибивающего свой вызов на диспут о торговле индульгенциями на двери храма; тут кудрявая голова Иржи из Подебрад гордо несет сияющую корону; там Владислав Польский шествует во всем своем великолепии; вдруг заполняется двор иноземными фигурами в испанских одеждах или в темных ризах астрологов; а теперь в телегах, окруженных отрядами наемников, совершают свой крестный путь к Белой башне белогорские мученики – и дальше, все дальше ткется причудливое полотно картин радостных и печальных, возвышенных и ужасных.

На минуту освобождаюсь от власти прошлого и с удовольствием гляжу на поднимающиеся стены нового нефа храма, которым наше время дополнит великолепное творение эпохи Карла. Но узенькая Викарская улочка снова переносит меня в давнопрошедшие времена. Я вспоминаю о бурных событиях, столь часто во дни религиозных распрей и раздоров нарушавших покой пражских каноников, чья трапезная находилась, по-видимому, как раз там, где вас встречает сегодня скромный трактирчик пана Вюрфеля.

Хотя простое это невысокое строение снаружи несет отпечаток нового времени, вступая в его неправильной формы прихожую, я все еще пребываю в волшебной власти прошлого и так и жду, что пан Вюрфель выйдет ко мне в живописном средневековом наряде: пестрая шапочка на голове, кафтан с рукавами, украшенными буфами и прорезями, юбка, отороченная куньим мехом, плотно облегающие штаны, где одна штанина желтая, а другая лиловая, красные туфли с носами в пол-аршина, – и поставит передо мной вместо трезвой пол-литровой кружки огромный глиняный расписной жбан с дивными фигурками на крышке.

И когда я уже сижу в трактирном зале у глубокой ниши окна, через которое сквозь арку крытой лестницы виден внизу кусочек дворика, а за ним толстая крепостная стена, и в широком изгибе ее два маленьких окошка глядят на буйную зелень Оленьего рва, а направо вздымается пузатая, живописная, таинственная Мигулка – и там я все еще, обхватив ладонями голову, склоненную над кружкой хмельного пива, досматриваю в темном уголке свой сон о прошлом, – и мнится мне, будто сижу под готическими сводами некоей средневековой корчмы и жду, что вот открою глаза – и разом окажусь в каком-нибудь из минувших столетий.

Да простит мне читатель, что я несколько увлекся, говоря о себе: ему должно быть известно, с какой симпатией относятся авторы к своей особе. Просто удивительно, до чего любят заниматься самими собой и с каким почтением, даже пиететом, взирают на свою персону. Я не говорю о поэтах-лириках, которые, как правило, посвящают свой дар исключительно культу своего возвышенного и драгоценного «я»; я не говорю об авторах, специализирующихся на описаниях путешествий, использующих чужие страны и народы по большей части лишь как декорации, на фоне которых ярче выделяется их интересная личность, каждый шаг которой вызывает симпатию поистине джентльменским самообладанием и изысканностью, хотя, быть может, она была комическим персонажем в глазах товарищей по путешествию и туземцев, которых она сама рисует с брезгливым юморком, – да что там, без выступления автора, всеми добродетелями приукрашенного, не обходится сейчас ни одна эпическая поэма, ни один роман, ни рассказ, ни новелла или очерк, и скоро, вне всякого сомнения, настанут времена, когда и драматурги введут свою собственную благодарную фигуру в круг действующих лиц своих пиес. Ученые сочинители ведут себя ничуть не лучше. Хотя бы в сноске они непременно ввернут в свою статью или монографию «автора этих строк», и с каждой страницы на вас веет тем подлинным почтением, с каким они относятся к «автору настоящего исследования».

Но довольно рассуждений – к делу!