Вы здесь

Нитковдеватель. Правдивые рассказы о жизни обычных людей. Одиночество (Джулия Тот)

Одиночество

В мои десять лет родители не любили со мной разговаривать, а часто и откровенно объявляли мне словесный бойкот: их очень раздражала моя нелюбовь к урокоделанию, и предпочтения всем школьным наукам фигурного катания, музыкальной школы и – писательства историй, которые придумывались в моей детской голове по несколько в день, да – стихов нескладных. Все, столь любимые мной занятия, родители назвали бездельем и пророчили мне жизнь с метлой в руках – летом, и – лопатой для снегоуборки – зимой. Признаюсь, лето меня так не пугало, как лопата: всегда очень боясь холода, при одной крошечной мысли, что в зимней ледяной темноте я буду скрести в шесть утра этой самой лопатой, – почти усаживала меня за уроки, но – неожиданная история про лопату, дворницу иль еще что, – всегда меняли тетрадь по математике на секретную, – для мыслезаписей. Видимо, устав бороться с бездельем, и было принято в тот летний жаркий день мамой решение сделать из меня – пусть бездельника, но – профессионального. У мамы был отпуск и решилось ей доехать до ближайшего кинотеатра – дозвониться до таковых во времена, когда мне было десять, – не было возможным, – посмотреть, какие новинки синематографа в ее недолгий отпуск театр сей дает. Пока мама рассматривала афиши, я приметила листок, смешно прилепленный изоляционной лентой к стеклу кинотеатра. Не даром назвался кинотеатр «Мечта»: листок гласил бравурно, что, коль зайти в «Мечту» с черного хода, можно записаться в школу профессиональных поэтов. Округлив глаза до удивления французского бульдога и уставившись призывно на маму, я уже видела картины своего будущего: с лопатой в руках, но – читая вслух свои профессиональные – стихи, поэмы, и… Подошедшая мама прочитала объявление и тут же взяв меня за руку, потащила туда – к черному ходу, за профессиональным бездельем, – поэзией.

В маленькой комнате, заваленной старыми афишами, сидел мелкий, мужского пола. Услышав, зачем пришли, он радостно протянул руку маме, а потом – и мне, и смущенно стал бубнить, что школа дорогая – пять рублей за урок, но урок – четыре часа каждую субботу, и уже краснея – что в детях он не особенно заинтересован, школа – скорее для взрослых, пишущих о жизни, а не о лютиках-цветочках. Мне стало очень обидно за свои десять и лютики, – прошипев, что про цветочки я не пишу, отвернулась к двери, – мама согласно кивала, она читала как-то мою поэму про ночных бандитов, нападающих на людей, но – секрет тематики моего творчества – не выдала. Мелкий, мужского пола, делая вид, что напряженно думает, почесывал затылок с редкими волосами, и, наконец, радостно-громко-театрально произнес: «Беру! Беру, раз про лютики не пишет!». Занятия в школе профессионалов должны были начаться с ноября, но, выходя из маленькой комнаты, заваленной старыми афишами, что в кинотеатре «Мечта», я чувствовала себя уже – если не великим, то настоящим поэтом – точно. Долгожданный ноябрь однажды все-таки наступил, и топая по снегу к «Мечте», я представляла, как научусь писать «о жизни» правильно, и все в школе профессиональной будут мне апплодировать, может быть – даже стоя. Войдя же в зал, где занятиям проходить суждено было, я тут же втянула голову черепахой в пальто, оставив снаружи только шапку с цветочком вместо помпона: в зале не было никого, моложе тридцати, большинство же являли собой серьезные мужчины с бородами и в очках, женщины на пенсии, которые мне казались уже бабушками.

Когда поэтское сообщество расселось по выбранным местам, мелкий, мужского пола, начал образовывать таковое ямбами-хореями и прочей теорией стиха, которую многие бородатые и пенсионерки – не записывали, повергая мои десять лет в страх, что только я не отличу пока одно от другого, а если и отличу – с трудом. Среди знатоков поэзии, в перерыве поедания теоретических знаний, когда все бородатые и остальные удалились на перекур, я приметила очень симпатичную женщину, лет тридцати пяти, которая осталась сидеть на своем месте. Не смотря на красоту, смотреть на нее не хотелось: она показалась мне очень одинокой… совсем одинокой… на красивом лице словно написано было: «я и есть одиночество», и куталась она в серый пуховый платок, хотя в помещении было тепло, – как в кокон, защищающий ее от всех нас здесь и от всего мира, что – там, за окном, в снежной, холодной Москве. Я смотрела на нее и чувствовала, как глаза наливаются ведрами слез, – мне было ее очень жаль, но, подумав, что моя десятилетняя голова могла опять начать придумывать историю про женщину, о которой я ничего не знаю, – я отвернулась и, надев на лицо ум, углубилась в чтение записанного про ямбы и хореи. К истечению четырех часов занятий мелкий, мужского пола знаток поэзии и теории таковой, объявил, что некоторые из нас принесли распечатки их творений и он раздаст их другим, для написания критики или мнения. Сидящей в первом ряду мне он вручил толстую папку с листами А4, и громко всех осведомил, что самая маленькая ученица будет анализировать стихи Людмилы, и, тронув меня за плечо, – призвал оглянуться на зал. Людмилой оказалось лицо одиночества, женщина, кутавшаяся в серый пуховый платок. Тогда меня это не смутило, я даже обрадовалась, что мне не нужно будет выражать мнение о стихах одного из бородатых, – их я побаивалась. Занятие закончилось и я почти бегом бежала домой, намереваясь прочитать стихи Людмилы и на следующий день написать и мнение о ее творчестве. Десятилетняя я очень гордилась, что мне тоже – как остальным, взрослым, – дали стихи для критики и мнения, и тоже – очень – хотела написать это самое мнение как можно скорее. Дома, бережно открыв папку со стихами Людмилы, я начала читать. Остановиться мне удалось, только добравшись до последней точки последнего четверостишья. Все время, пока я бродила по жизни Людмилы, где – встречая тех, кого она любила, где – теряя друзей вместе с ней, я вытирала ладонью слезы, – мне было очень страшно… страшно, что моя жизнь будет такой же: полной боли и потерь каждый день, – под каждым стихотворением стояла дата. Взяв папку, я пробралась в комнату бабушки, и доверительным шопотом приказала ей почитать стихи. Бабушка надела очки, что означало, что она готова к чтению долгому, и склонилась над первым листом. Через минуту, закрыв папку, сердито спросила:

– Где ты это взяла? Это – не для детей…

– Но хорошо же, ба, как хорошо, – сопротивлялась я…

Бабушка, то ли – пытаясь убедиться, что я в стихах ничего не понимаю, то ли – в том, что это действительно – хорошо, снова нахлабучила очки, и, сообщив, что, как дочитает – позовет, дала понять, что мне пора убираться из ее комнаты. Пока я ждала вердикта бабушки, уселась с тетрадкой, намереваясь изложить мнение собственное… пока не поняла, что сказать мне нечего – не могу я говорить перед бородатыми и остальными, под взглядом кутающейся в серый пуховый кокон платка Людмилы о том, что ее боль и одиночество – это – хорошо, что там, в боли этой – ямб, а там, где друзья предали – хорей, и что не хочу я больше в школу профессиональных поэтов, где будут разбирать плохо ль хорошо ль разместили свои жизни люди в теориях поэтских и рифмоправилах. Вместо написания мнения о стихах Людмилы, я придумала, что нужно сломать палец на тренировке по фигурному катанию, чтобы не идти в школу поэтскую в следующий раз, а дальше – и горло может заболеть, и орз начаться. Бабушка мнения так и не сказала, кроме короткого «хорошо». В школу поэтов профессиональных я больше не пошла. Людмилу я больше не встречала, а, может быть, – встречала, но – не узнала… но – и не встречала никогда больше человека в этом мире, чей облик тихонько шептал бы «я – и есть – одиночество».