Вы здесь

Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы. III (Н. А. Котляревский, 2015)

III

Критическая мысль 20-х и 30-х годов, недовольная старыми литературными традициями. – Требование народного и самобытного творчества. – Мнения, высказанные по этому вопросу Кюхельбекером, Бестужевым, Сомовым, князем Вяземским, Веневитиновым, Киреевским, Полевым и Надеждиным.

Годы, когда «Вечера на хуторе» создались и увидели свет, были в истории нашего словесного творчества годами переходными: старые литературные традиции падали, подорванные и обесцененные, а «новое», которое должно было заступить их место, еще недостаточно окрепло и утвердилось. В критике шел нескончаемый и придирчивый спор об этом «новом и старом», о заимствованном и народном, спор о стариках, которым пора перестать поклоняться, и о современниках, которые обещают много, но пока еще так мало сделали.

В истории литературы, как и в иных областях жизни, существуют, действительно, свои переходные критические эпохи. Долго царствовавшая традиция – традиция и содержания, и формы – начинает уступать под напором новизны, и эта новизна, еще не систематизированная, не объясненная критически, но сильная сознанием своей житейской правды, начинает требовать для себя признания и почета, который, конечно, ей приходится брать с боя. Проводники этого «нового», в чем бы оно ни сказывалось, в идеях ли, в чувствах, в их ли художественном выражении, или в ином каком-либо способе их проведения в жизнь, – бывают всегда слишком прямолинейны и увлечены, чтобы быть справедливыми; им всегда кажется, что новое должно начинать собой новую эру, тогда как на самом деле оно только видоизменяет старую, им кажется, что оно есть нечто само по себе существующее, а вовсе не обусловленное тем, с чем оно так задорно воюет. Смерть традиций – таков общий смысл всех революционных переходных эпох, и забвение, что покойник был некогда живым человеком и в жизни свое дело сделал, – одна из характерных черт в психологии всех, кто торжествующему новому пролагает дорогу. Жаль только, что смерть старого не сразу обозначает торжество нового, а всего чаще разрешается в состояние двойственное, неопределенное, обильное всякого рода несправедливостями. Такой период неопределенности и неустойчивости во вкусах, настроениях и суждениях, такой период не всегда справедливых нападок на старое переживала наша словесность в конце 20-х и в начале 30-х годов, когда к старому в искусстве читатели стали охладевать, новое предчувствовали, но никак еще не могли договориться и условиться, в чем именно должны заключаться его характерные признаки.

Что, однако, должны мы понимать под этим словом «старое», когда говорим о литературных течениях того времени?

Обыкновенно под этим словом разумеют традицию старого классицизма, некогда столь могущественную у нас и, бесспорно, отражавшую недавнюю правду своего времени – времени внешнего лоска, эксплуатации чужих мыслей, насильно привитых чувств и готовых, напрокат взятых, форм и оборотов речи. Но что осталось от этих классических традиций к 30-м годам? Мы этого покойника давно снесли в могилу и даже забыли дорогу к ней. Достаточно перелистать журналы того времени, чтобы увидать, как редко мы тревожили тогда прах старых писателей XVIII века. Если кого из них мы тогда вспоминали, то разве тех, которые – как, например, Фонвизин или Державин – сумели отстоять свою самостоятельность вопреки господствующему литературному шаблону.

К писателям современным, придерживавшимся старых литературных форм и не переступившим за черту этого, совсем истрепанного, мнимоклассического миросозерцания, относились мы тогда также очень равнодушно. Кто, в самом деле, принимал тогда близко к сердцу писания и творения Василия Пушкина, Владимира Панаева, Михаила Дмитриева и других? Для более рьяных критиков эти писатели служили удобной мишенью, стреляя в которую трудно было промахнуться, для менее задорных они просто не существовали. Во всяком случае, старый классицизм как литературная традиция и форма был в 30-х годах стариной совсем отпетой. Он никого не стеснял своим присутствием, и не с ним должна была сводить счеты та новизна, которая уже давала себя чувствовать.

Начинал умирать и другой классицизм, более молодой годами и более живой по темпераменту – классицизм, который в начале 20-х годов пользовался большим почетом у молодого поколения. Это был классицизм не чистой пробы, так как в нем была большая примесь совсем модного сентиментализма, а иногда и либерализма; но он все-таки сохранял классическую внешность и старался подделаться под тон Анакреонта, Тибулла, Горация и Овидия или – когда был более серьезен – под тон Тацита, Ювенала и других сатириков; некогда подогретый симпатиями всей пушкинской плеяды, он имел широкий круг поклонников; к 30-м годам он растерял их всех и влачил жалкое существование на страницах каких-нибудь второстепенных альманахов. Свое дело он сделал: не так давно дал ряд красивых образов и готовых мотивов для прославления кипучей молодости и связанного с ней свободомыслия, теперь и он вырождался в настоящий реестр шаблонных фраз и слов, которые пошли гулять по рукам разных бездарных переделывателей чужих песен.

Если, таким образом, подновленное античное в разных его видах совсем отходило в прошлое, то можно было думать, что те литературные направления, которые более всего способствовали гибели этого классицизма, а именно – сентиментализм и романтизм, – сохранят свою власть над нами. Действительно, эти западные направления, пущенные у нас в оборот Карамзиным, Жуковским и отчасти Пушкиным и его друзьями, имели в 20-х годах на своей стороне симпатии почти всей читающей публики. Не было писателя, который не заплатил бы своей дани Оссиану, Скотту, Муру, Байрону, Шиллеру, Гёте, Шатобриану – вообще всем западным авторитетам, который не пожелал бы так или иначе пересадить их красоты на русскую почву или на их лад переделать русские сюжеты.

Попытки такого пересаждения сентиментализма и романтизма оказали нашей литературе и обществу немалую услугу: они пустили в оборот много новых для нас чувств и настроений, не говоря уже о том, что они много способствовали утончению нашего эстетического вкуса. Они служили также лучшими проводниками западных идей и вообще ускорили наше духовное общение с культурным миром. Все говорило в пользу того, что влияние этих двух литературных направлений, и сентиментализма, и романтизма, будет весьма продолжительно, что мы нескоро исчерпаем их содержание и нескоро пресытимся ими, но, несмотря на то, что мы, действительно, не исчерпали их содержания, а лишь поверхностно усвоили их, наша критика тем не менее стала очень скоро этими настроениями тяготиться и готова была и их отчислить в разряд «старого», которое должно уступить место новому. В 30-х годах к сентиментализму критика совсем охладела, Карамзин с его школой отошли для нее в прошлое, Жуковского она не переставала уважать, но увлекалась им сдержанно (да и сам он стал писать мало), на немецкий бурный романтизм и на байронизм, недавно столь головокружительный, стала смотреть косо, и если что еще сохраняло тогда для нее свое обаяние, так это были общемировые памятники литературы, как, например, поэмы Гомера, драмы Шекспира, поэма Мильтона, романы Гёте и его «Фауст», наконец, исторические романы Вальтера Скотта, т. е. продолжало нравиться то, что стояло вне всяких литературных школ и тенденций…

Наша критическая мысль опередила, таким образом, в эти годы значительно нашу художественную словесность, которая, за весьма редкими исключениями, по-прежнему продолжала следовать традициям сентиментальным и романтическим. У критики была одна мысль, одно желание, которое она высказывала очень определенно и резко, – это было желание иметь национальную, самобытную литературу, черпающую свое содержание и свою форму из русской народной жизни. Желание было вполне законное, указывающее на сознательное отношение критической мысли к недочетам текущей словесности; но вместе с тем это было желание трудноисполнимое, так как национальное и самобытное в нашей литературе в те годы еще совсем не окрепло, и мы переживали тогда именно переходный период смешения иноземного с русским, период борьбы подражания с самобытным, период отрицания этого подражания без возможности заменить его сразу полетом вполне оригинальной фантазии. Как и следовало ожидать, критика была невоздержанна и несправедлива в своих нападках на недавних кумиров, была непоследовательна в их осуждении и, наконец, была не совсем ясна в своих требованиях «нового», которое она определяла одним словом – «народность», пытаясь, но почти всегда безуспешно, выяснить, в чем именно должен заключаться смысл этого таинственного слова.

Как бы то ни было, но в начале 30-х годов, когда Гоголь выступал со своими первыми произведениями, все прежние литературные традиции, и классические, и сентиментальные, и романтические, были уже значительно подорваны критикой, и для огромного большинства литературных судей была ясна необходимость иметь нечто свое, столь же совершенное и народное, как то, чему эти критики поклонялись на Западе. Что касается самой литературы, то, как мы сказали, она плохо отвечала на эти требования критики и никак не могла взять верного самобытного тона в разработке сюжетов. Попытки в этом направлении, конечно, делались иной раз – как увидим – даже успешные, но сколько было писателей, которые пребывали все еще в разных ученических классах, где писали не с натуры, а с образцов и моделей. Случалось иногда, что одно и то же лицо было и критиком, и художником, и тогда, как, например, у Полевого, Марлинского, Кюхельбекера – получалось странное противоречие между тем, что творил писатель, и тем, что он думал о творчестве. Как художник он оставался рабом традиции западной, как критик он продолжал распинаться за народность.

Прислушаемся же к некоторым голосам из этого лагеря критиков, и тогда борьба между старым и новым, спор заимствованного с самобытным и надежды, возлагаемые на «народность», обрисуются перед нами очень ясно. Нам необходимо подробно ознакомиться с этими критическими взглядами, чтобы не возвращаться к их изложению, когда их суду подпадут произведения Гоголя.

* * *

Еще в середине 20-х годов, т. е. в самый разгар подражания иноземным образцам сентиментального и романтического типа, некоторые, еще очень молодые, писатели стали определенно требовать народных, самобытных сюжетов и национальных приемов в творчестве.

Из них наиболее характерные, в то время достаточно популярные, но затем быстро забытые критики, были: Кюхельбекер – один из редакторов альманаха «Мнемозина», Александр Бестужев – редактор альманаха «Полярная звезда», Веневитинов – член редакции «Московского вестника», Сомов – литературный обозреватель и князь Вяземский – член редакции «Московского телеграфа».

В 1824 году была в «Мнемозине» напечатана статья Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие»[20]. В этой статье автор резюмировал свои мысли, рассеянные в разных мелких критических заметках, которые, начиная с 1820 года, он печатал в периодических журналах. Критик произносил очень суровое осуждение господствующему в русской литературе направлению. Он осуждал наших поэтов за тот печальный минорный тон, который преобладал в их стихотворениях. Неистовая печаль не есть поэзия, говорил он, а бешенство. Скучно слушать разных Иванов да Федоров, которые нам поют про свои несчастья. А кто отучил нас понимать радость жизни и на нее откликаться? Это грех Жуковского, который стал подражать новейшим немцам, преимущественно Шиллеру, и грех Батюшкова, который взял себе за образец двух пигмеев французской словесности – Парни и Мильвуа. Но больше всех виновата поэзия романтиков. Хороша была эта романтическая поэзия в Провансе и у Данте, в свое время; но теперь, что от нее осталось? Один Гёте, пожалуй, удовлетворяет в некоторых из своих произведений ее требованиям, об остальных поэтах говорить не стоит; они почти все подражатели, а наша русская романтика есть подражание – подражанию. Сила? Где мы найдем ее в большей части наших мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений? Богатство и разнообразие? Прочитайте любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочие. Чайльд-Гарольды нас одолели, и отчего все это? Оттого, что мы не решаемся быть самобытными. Из богатого и мощного русского слова мы извлекаем небольшой, благопристойный, приторный, искусственно-тощий, приспособленный для немногих язык… Печатью народности ознаменованы всего лишь какие-нибудь 80 стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского, некоторые мелкие стихотворения Катенина, два или три места в «Руслане и Людмиле» Пушкина. Будем благодарны Жуковскому за то, что он освободил нас из-под ига французской словесности, от Лагарпа и Батте, но не позволим ни ему, ни кому другому наложить на нас оковы немецкого или английского владычества. Всего лучше иметь поэзию народную, но уж если подражать, то надо знать кому, а у нас художественный вкус настолько неразвит, что мы не отличаем поэтов. Мы одинаково ценим великого Гёте и недозревшего Шиллера, огромного Шекспира и однообразного Байрона… Мы благоговеем перед всяким немцем или англичанином. Не довольно присвоить сокровища иноплеменников! Да создастся для славы России поэзия истинно русская! Да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первой державой во вселенной! Вера праотцев, нравы отечественности, летописи, песни и сказания народные – лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности. Станем надеяться, что наши писатели сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими.

Статья Кюхельбекера – одного из самых закоренелых подражателей в своем собственном творчестве – явление очень характерное; это – прямое порицание всему иноземному в нашей словесности, даже тому, которое, как поэзия Шиллера или байронизм, пользовалось тогда огромной популярностью. Кюхельбекер недоволен унынием, т. е. одной из отличительных и сильных сторон тогдашнего романтизма; он давно отрекся от классических традиций и требует теперь отречения от западного сентиментализма и романтизма во имя «народности», наступление которой он предчувствует, но на готовых примерах доказать и проверить не может.

В этом же смысле высказывался и его сверстник Александр Бестужев – знаменитый впоследствии Марлинский – в своих критических обзорах текущей русской литературы, которые он печатал в «Полярной звезде».

В статье «Взгляд на старую и новую словесность в России»[21] Бестужев, не желая, как издатель альманаха, ссориться с писателями, наговорил кучу любезностей каждому из них без различия школ и направлений. Исполнив этот акт приличия, он очень вежливо стал распространяться о причине падения нашей литературы (совсем непонятного «падения» после тех комплиментов, которыми он осыпал решительно всех писателей). Он усмотрел ее в изгнании родного языка из общества и в равнодушии прекрасного пола (?) ко всему, что на этом языке пишется. «Утешимся, – говорил он, однако. – Вкус публики, как подземный ключ, стремится к вышине, и время невидимо сеет просвещение». В этих словах высказан только намек на то, что два года спустя с большей силой было сказано в том же альманахе – но уже ставшем на ноги и завоевавшем симпатии публики и писателей.

«Мы воспитаны иноземцами, – писал Бестужев в статье „Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года“[22], – мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинской мерой чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшей, и это чувство, не согретое народной гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть. К довершению несчастья мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка… Чтобы все выразить, надо все чувствовать; но разве не надобно всего чувствовать, чтобы все понимать? А мы слишком бесстрастны и слишком ленивы и не довольно просвещены, чтобы и в чужих авторах видеть все высокое, оценить все великое».

Заметив мимоходом, что мы начинаем уже чувствовать и мыслить, но пока еще ощупью, Бестужев выясняет значение критики у нас вообще, и после целого обвинительного акта против прозаичности нашей жизни, против безлюдья и ничтожества он подробно останавливается на том, что более всего лежит у него на сердце, – именно на вопросе о «подражании». «Нас одолела страсть к подражанию, – пишет он, – было время, что мы невпопад вздыхали постерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? Бог весть! До сих пор, по крайней мере, наша муза остается невестой-невидимкой. Конечно, можно утешиться тем, что мало потери – так и сяк пишут сотни чужестранных и междоусобных подражателей; но я говорю для людей с талантом, которые позволяют себя водить на помочах. Оглядываясь назад, можно век назади остаться, ибо время с каждой минутой разводит нас с образцами. Притом, все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народа, но века и места, где жили они, – следовательно, подражать им рабски в других обстоятельствах невозможно и неуместно. Творения знаменитых писателей должны быть только мерой достоинства наших творений…»

Рассуждать так было, конечно, нетрудно, и критик знал, что теоретически он совершенно прав, что лучше иметь свое, чем подражать чужому. Но художнику эти замечания критика, при всей их убедительности, приносили мало пользы, так как заставить себя быть «народным» художнику было невозможно: все зависело от степени таланта, но и кроме таланта нужна была еще школа и опыт: наша же культурная жизнь была еще слишком молода, чтобы найти себе сразу оригинальную форму и самобытное отражение в искусстве. Даже те немногие талантливые натуры, как, например, Батюшков, Жуковский, Крылов и Грибоедов, даже они, при всей силе их дарования, не сразу и не всегда могли освободиться от иноземного влияния и русскую действительность изображали либо редко, как, например, Батюшков и Жуковский, либо не совсем по-русски, как, например, Крылов и Грибоедов. Когда же им удавалось взять верный самобытный тон, нарисовать правдивую русскую картину нравов, как это иногда делал Пушкин, то эта картина была так необычна, что критики сами не сразу научались ценить ее: так случилось, например, с «Евгением Онегиным».

Тем не менее критика продолжала твердить свое и требовать «народности». В 1823 году появилась маленькая книжечка О. Сомова, небезызвестного потом беллетриста; книжка была озаглавлена «О романтической поэзии»[23]; на нее обратили мало внимания, но она его заслуживала. Сомов был из числа первых наших беллетристов, которые в своих рассказах старались разрабатывать материал народных сказаний и поверий в более или менее реальной форме, т. е. стремились сохранить их колорит и наивность. Он принимал эту народность близко к сердцу и в своей книжке о романтизме поставил себе целью направить наше внимание на те богатства, которые кроются в нашей старине и которыми нужно воспользоваться именно в интересах «народного» нашего романтизма, а отнюдь не того подражательного, который ничего не дает для русского читателя.

Французская поэзия суха и холодна, говорил Сомов, и даже среди пресловутых французских классиков есть только один хороший – Парни. Мы делаем грубейшую ошибку, когда смешиваем классицизм французский с античным. Античный классицизм полон жизни, и природа его разнообразна – это классицизм «народный», «местный», согласный с нравами и миросозерцанием той страны, в которой он родился; в этом вся его свежесть и прелесть, которая отсутствует во всех попытках воскресить его. У старых мастеров должно учиться, но подражать им не следует. Народной была и поэзия романтическая в те годы, когда она пришла на смену классической; народной не перестает она быть и в наши дни в тех странах, где она вытекла из жизни, где она развилась свободно. Словесность каждого народа есть говорящая картина его нравов, обычаев и образа жизни – вот почему тщетны все надежды возрастить самобытную литературу на почве подражания, и мы, русские, должны наконец иметь свою народную поэзию, в которой бы отразились отличительные черты характера нашей нации, как, например, твердость духа, безропотное повиновение законным властям, радушное гостеприимство и т. д. Сомов указывает затем на богатство нашей мифологии, на разнообразие нашей природы, на обилие всяких красот в нашей древней истории – все это затем, чтобы пристыдить нас и упрекнуть за то, что мы небрежно проходим мимо своих богатств, заглядываясь на чужие. Заимствование и подражание к добру нас не приведут: и без того в нашей словесности заметно целое наводнение унылыми элегиями; везде встречаешь унылые мечты, желание неизвестного, утомление жизнью. Все эти немцеобразные рапсодии противны живому и пылкому русскому народу. Он должен же наконец сказать свое слово, и мы можем надеяться: у нас есть таланты, много обещающие – таков юный Пушкин, в вымыслах, языке и выражении которого уже раскрываются черты народные.

Гораздо более сдержанно, хотя в этом же приблизительно духе, высказывался в 20-х годах и князь Вяземский в своих критических статейках.

Сдержанность его тона и некоторая недоговоренность в его суждениях о подражании и «народности» объясняются, во-первых, тем, что по своему воспитанию и образованию сам он был редким примером запоздавшего классика, и, во-вторых, тем, что он при широте своего литературного образования лучше, чем кто-либо, понимал, чем наша культура была обязана западным литературным течениям. Вяземский, в сущности, был скорее историк, чем критик; для настоящего критика у него не хватало темперамента, и слишком трезвый и холодный рассудок уберегал его от крайностей, которые в разгаре борьбы не всегда бывают лишними. Он был живой свидетель истории развития нашей словесности начиная с самых первых годов XIX века; для него наши классики и сентименталисты были совсем родные люди, как позднее для него родными стали и молодые романтики 20-х годов, в кругу которых он – старший годами – был принят на правах товарища. Резко судить о нашем классицизме и романтизме он не мог в силу его способности все понимать, во всем оттенять достоинство и на все смотреть спокойным и уравновешенным взглядом. Вот почему его критические статьи, собранные вместе, и поражают читателя некоторой неопределенностью в суждениях. Ласковое слово нашлось у него для всех: и для классиков XVIII века, и для сентименталистов Карамзина и Жуковского, и для классиков более новой формации, как, например, Озеров, наконец, и для романтиков. Он симпатизировал им всем, правильно измеряя историческую стоимость каждого; и никогда у него не повернулся бы язык сказать, что Карамзин устарел, что Дмитриев – плохая копия с плохих оригиналов или что Жуковский навредил нашей словесности слишком безотчетным преклонением перед немцами. Быть может, в душе Вяземский все это и чувствовал, но известная корректность XVIII века не позволяла ему в данном случае оттенить свою мысль как бы следовало. Впрочем, и ему иногда приходилось проговариваться, и он тогда говорил приблизительно то же, что и другие критики, но говорил как бы в скобках.

«О чем мы хлопочем, кого отстаиваем?» – говорит он по поводу разгоревшегося у нас спора между классиками и романтиками. «Имеем ли мы литературу отечественную, уже пустившую глубокие корни и ознаменованную многочисленными, превосходными плодами? До сей поры малое число хороших писателей успели только дать некоторый образ нашему языку; но образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет еще словесности, достойного выражения народа могучего и мужественного»[24].

«Литература должна быть выражением характера и мнений народа», – пишет он в другой статье. «Судя по книгам, которые у нас печатаются, можно заключить, что у нас или нет литературы, или нет ни мнений, ни характера; но последнего предположения и допустить нельзя. Дайте нам авторов, пробудите благородную деятельность в людях мыслящих и – читатели родятся. Они готовы; многие из них и вслушиваются, но ничего от нас дослышаться на могут и обращаются поневоле к тем, кои не лепечут, а говорят. Беда в том, что писатели наши выпускают мало ходячих монет. Радуйтесь пока, что хотя иностранные сочинения находятся у нас в обращении; пользуясь ими, мы готовимся познавать цену и своих богатств, когда писатели наши будут бить, из отечественных руд, монету для народного обихода»[25].

В своей известной статье «Вместо предисловия к „Бахчисарайскому фонтану“. Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова» (1824) князь Вяземский берет на себя боевую роль защитника новизны в литературе против старых традиций. В данном случае он под новизной разумел поэзию «романтическую». Вяземский стоит на той точке зрения, что всякая поэзия, не насаженная извне, а вырастающая органически на своей почве, среди своего народа – всегда поэзия самобытная, будь она классическая, как в древности, или романтическая, как в настоящее время в Европе. Народность в словесности заключена не в правилах, а в чувствах. «Отпечаток народности, местности – вот что составляет, может быть, главное существеннейшее достоинство древности и утверждает ее право на внимание потомства. Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношения с главами романтической школы, чем со своими холодными рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом». Отсюда, по-видимому, прямой вывод, что подражать вообще никому не следует, ни старым, ни новым, и что современная романтическая литература русская, которую Вяземский защищает, также есть попытка быть задним числом кем угодно, но только не самой собой. Вяземский это понимает, но принужден склониться перед необходимостью. Он признает, что мы, начиная с Ломоносова, все только подражали, но что делать, если пока нет своего? «Поэты, современники наши, – говорит он, – не более грешны поэтов-предшественников. Мы еще не имеем русского покроя в литературе; может быть, его и не будет, потому что его нет; но, во всяком случае, поэзия новейшая, так называемая романтическая, не менее нам сродна, чем поэзия Ломоносова или Хераскова, которую силятся выставить за классическую»[26].

Взгляды Вяземского на народность, как видим, в достаточной мере скептичны. В его словах нет обычного тогда крика: долой иностранцев и да здравствует свое национальное; и эта сдержанность вполне понятна в нем – в человеке с весьма развитым и требовательным вкусом, большой литературной опытностью и вообще крайне осторожным умом. Но что сам Вяземский предпочитал национальное подражательному – в этом едва ли можно сомневаться; он только не хотел увеличивать собою круг тех лиц, которые в первых ростках самобытной словесности готовы были видеть уже осуществление своих ожиданий.

Полвека спустя, когда наша самобытная народная литература уже одержала победу над Европой, когда всякое подражание стало преданием, Вяземский в 1876 году сделал такую приписку к одной из своих старых критических статей[27], в которой он разбирал вопрос о романтизме и классицизме: «У нас не было средних веков, ни рыцарей, ни готических зданий с их сумраком и своеобразным отпечатком, – говорил он. – Греки и римляне, грех сказать, не тяготели над нами. Мы более слыхали о них, чем водились с ними. Но романтическое движение, разумеется, увлекло и нас. Мы в подобных случаях очень легки на подъем. Тотчас образовались у нас два войска, два стана; классики и романтики доходили до чернильной драки. Всего забавнее было то, что налицо не было ни настоящих классиков, ни настоящих романтиков: были одни подставные и самозванцы. Грешный человек, увлекся и я тогда разлившимся и мутным потоком». Легко было так говорить о мутном потоке, когда он давно иссяк, но в 20-х годах, при желании иметь свое «собственное» и при отсутствии его, оставалось лишь кланяться направо и налево – и классикам, и романтикам, что Вяземский и делал, рассуждая вполне правильно, что писатели этих обоих направлений имели свои заслуги перед нашей культурой.

Если Вяземский был так осторожен, как третейский судья между «народностью» и подражанием, то молодой его современник – Веневитинов был в решении этого вопроса выразителем самого крайнего и очень оригинального взгляда. Веневитинов был одарен большим критическим чутьем, и то малое, что он успел сделать (а он умер двадцати двух лет), показывает, какую большую умственную силу мы в нем потеряли. Но он был преимущественно философ-метафизик и потому очень склонен к обобщениям. Мало углубляясь в факты, он предпочитал оперировать с самыми общими формулами. Такую общую формулу применил он и к вопросу о самобытности нашей духовной жизни, и к вопросу о том, как оградить нам себя от подражания. Мысли его заключены в маленькой статейке, в которой он обсуждал план затеянного им и его товарищами философского журнала.

«Какими силами подвигается Россия к цели просвещения? – спрашивал Веневитинов. – Какой степени достигла она в сравнении с другими народами на сем поприще, общем для всех? У всех народов самостоятельных просвещение развивалось из начала, так сказать, отечественного; их произведения, достигая даже некоторой степени совершенства и входя, следственно, в состав всемирных приобретений ума, не теряли отличительного характера. Россия все получила извне; оттуда это чувство подражательности, которое самому таланту приносит в дар не удивление, но раболепство; оттуда совершенное отсутствие всякой свободы и истинной деятельности… мы воздвигли мнимое здание литературы без всякого основания, без всякого напряжения внутренней силы; мы, как будто предназначенные противоречить истории словесности, мы получили форму литературы прежде самой ее существенности. Вот положение наше в литературном мире – положение совершенно отрицательное. Что из того, что мода у нас держится недолго? Давно ли сбивчивые суждения французов о философии и искусствах почитались у нас законами? И где же следы их? Освобождение России от условных оков и от невежественной самоуверенности французов было бы торжеством ее, если бы оно было делом свободного рассудка; мы отбросили французские правила не оттого, что мы могли их опровергнуть какой-либо положительной системой; но потому только, что не могли применить их к некоторым произведениям новейших писателей, которыми невольно наслаждаемся. Таким образом, правила неверные заменились у нас отсутствием всяких правил. Язык поэзии обратился у нас в механизм, он сделался орудием бессилия, которое не может себе дать отчета в своих чувствах и потому чуждается определительного языка рассудка».

«При сем нравственном положении России, одно только средство представляется тому, кто пользу ее изберет целью своих действий, – надобно бы совершенно остановить нынешний ход ее словесности и заставить ее более думать, нежели производить».

Средство, как видим, радикальное, перед неисполнимостью которого Веневитинов, однако, не останавливается. «Надлежало бы, – говорит он, – некоторым образом устранить Россию от нынешнего движения других народов, закрыть от взоров ее все маловажные происшествия в литературном мире, бесполезно развлекающие ее внимание, и, опираясь на твердые начала философии, представить ей полную картину развития ума человеческого, картину, в которой бы она видела свое собственное предназначение». Веневитинов рекомендует для этого одно средство – философский журнал, который заставит нас действовать собственным умом, устранит нас на время от настоящего и, главное, сделает нас самих предметом наших разысканий. «Россия нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог своей самобытности, и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать системы мышления»[28].

Можно, конечно, только улыбнуться, читая, как этот восторженный философ думал сразу остановить все развитие нашей словесности и начать его вновь сначала, заставив нашу мысль предварительно пройти строгий и полный курс философии, но значение слов Веневитинова от этого не убавится – они ясно указывают на то, как критическая мысль того времени опережала наше словесное творчество, как люди умные были недовольны опекой над нами иностранного, как, наконец, им хотелось иметь свою самобытную словесность, которая могла бы состязаться с западной. И все это писалось и говорилось в те годы, когда власть западных литературных течений достигала в нашем словесном творчестве своего апогея. Ничем в нашей литературе критика тогда не была довольна, и она была права не потому, что в творчестве Жуковского, Пушкина, Языкова, Баратынского и других не было ничего достойного восхваления, а потому, что то, что этими художниками было создано, обещало в дальнейшем оправдание самых смелых надежд. Читая Жуковского, Пушкина и иных, критик думал, как хорошо было бы, если бы эту силу употребить на разработку истинно народного сюжета и истинно самобытным способом.

В начале 30-х годов критика не менее настойчиво продолжала требовать все той же «народности», и мысли самых авторитетных критиков, при резком несогласии во многих вопросах, совпадали именно в этом – в желании иметь как можно скорее литературу, выросшую на русской почве, пропитанную русским духом и разрабатывающую русские сюжеты. В этом были согласны трое наиболее видных литературных судей начала 30-х годов – И. В. Киреевский, редактор журнала «Европеец», Н. А. Полевой, редактор «Московского телеграфа», и Н. И. Надеждин, редактор «Телескопа», – как видим, председатели всех главных литературных трибуналов того времени.

Взгляды Киреевского на назначение русской словесности тесно связаны с его общими историко-философскими взглядами. Знаменитый наш славянофил был в 30-х годах большим поклонником Запада. Он стоял, в интересах русского просвещения, за наше тесное общение с соседями. Ему хотелось, чтобы китайская стена, которая отделяет Россию от Запада, скорее рушилась. Образованность наша должна возвыситься, говорил он, до европейской степени, и наша обязанность содействовать этому. Существует один важнейший вопрос для всех образованных людей русских: это вопрос об отношении русского просвещения к просвещению остальной Европы; от его решения зависит вся совокупность наших мыслей о России, о будущей судьбе ее просвещения и о нашем настоящем положении.

Киреевский решает этот вопрос не в пользу тех лиц, которые говорят о просвещении национальном, которые не велят заимствовать и хотят возвратить нас к коренному и старинно-русскому. Все благоденствие наше, думал Киреевский, зависит от нашего просвещения, а искать у нас национального значит искать необразованного; не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы его, если не из Европы? По-видимому, наш критик, оставаясь последовательным, должен был стать решительно в ряды сторонников всякого подражания, в том числе и литературного. Но мысль Киреевского нельзя понимать так просто. Он соглашается, что мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне. Когда наше сближение с Западом станет более тесным, тогда только и окажутся плодотворные последствия этого сближения. Утратить своей национальности нам бояться нечего: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение, вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. «До сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и так как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь, и до тех пор, покуда поравняемся с остальной Европой. Там, где общеевропейское совпадает с нашей особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями».

Мысль Киреевского стала теперь совсем ясна и для самолюбия нашего не обидна. Критик хочет сказать, что мы должны идти в школу общечеловеческую, усвоить себе все, что до нас было сделано в области духа, и, окончив этот курс учения, сочетать это «общее» с тем «частным», которым мы одарены от природы. Не чужое эхо должны мы изображать из себя, мы должны только обработать хорошо наш голос; теперь еще рано, но придет время, когда мы запоем свою песню. А школа нам пока не опасна, уже по одному тому, что в настоящую минуту (т. е. в начале XIX века) она учит очень хорошему.

А чему может научить нас современное просвещение Европы, спрашивает Киреевский, и на это вопрос у него есть ответ очень характерный и очень определенный. Киреевский начинает с того, что указывает, как вообще истинная поэзия в его время на Западе пала, как соответственность с текущей минутой стало первым требованием, которое предъявляет общество писателю, как от этой погони за современностью понизился уровень творчества и как все указывает на то, что в обществе начинает преобладать исключительное стремление к практической деятельности. Все это факты, по-видимому, неутешительные, но Киреевский из них делает очень любопытный вывод. «Неужели, – спрашивает он, – в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? Именно из того, что жизнь вытесняет поэзию, должны мы заключить, что стремление к жизни и к поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта жизни наступил. То же сближение жизни с развитием человеческого духа наблюдается и во всех остальных сферах духовной деятельности человека. И философия открывает теперь новую цель и прокладывает новую дорогу. Она стремится к истинному познанию, положительному, живому, составляющему конечную цель всех требований нашего ума, и это познание не заключается в логическом развитии необходимых законов нашего разума. Оно вне школьно-логического процесса и потому живое; оно выше понятия вечной необходимости и потому положительное; оно существеннее математической отвлеченности и потому индивидуально-определенное, историческое. Это требование исторической существенности и положительности в философии сближает весь круг умозрительных наук с жизнью и действительностью. То же стремление к существенности, то же сближение духовной деятельности с действительностью жизни заметно в настоящее время и в религии. Все самые разнообразные современные религиозные партии, которые в таком множестве волнуются теперь по Европе и которые не согласны между собой во всем остальном, все, однако, в одном сходятся: в требовании большего сближения религии с жизнью людей и народов. Это сближение заметно и на всей европейской образованности. Везде господствует направление чисто практическое и деятельно положительное: дело берет верх над системой, сущность над формой, существенность над умозрением. Человек нашего времени уже не смотрит на жизнь как на простое условие развития духовного, но видит в ней вместе и средство, и цель бытия, вершину и корень всех отраслей умственного и сердечного просвещения. Ибо жизнь явилась ему существом разумным и мыслящим, способным понимать его и отвечать ему, как художнику Пигмалиону его одушевленная статуя».

«В наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческой, – говорит Киреевский, уже обращаясь прямо к поэту, – а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека».

Если это так, то наше общение с западным просвещением в данную минуту, чем оно будет теснее, тем для нас полезнее. Мы научимся ценить действительность и существенность, мечтательность перестанет искажать правильность нашего взгляда на жизнь, мы в угоду старине не будем жертвовать настоящим, и сентиментальное и романтическое отношение к жизни уступят трезвому взгляду на нее.

«Мы должны всему этому учиться, чтобы готовиться к той роли, которая нам предстоит, а вся наша роль в будущем, а не в настоящем. Судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда эти все блага будут нашими, мы ими поделимся с остальной Европой и весь долг наш заплатим ей сторицею. Пока мы можем спокойно усваивать себе умственные богатства чужих стран. Чужие мысли должны быть полезны только для развития собственных. Придет время, и мы будем иметь и свою философию, которая должна будет развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда и как, скажет время. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему отечеству, нам дано еще надеяться… А пока надо учиться».

Таковы общие взгляды молодого Киреевского, высказанные им не всегда без противоречий на разных страницах его критических статей. Критик не систематизировал их, но и в этом разрозненном виде они показались нашей цензуре настолько оскорбительными для русского самолюбия, что она прикрыла журнал, где они были напечатаны[29].

Этими общими взглядами Киреевского определяются и его суждения о русской литературе. Заранее можно сказать, что к этой литературе, живущей главным образом на счет Запада, он отнесется мягко, как к ученику, который учится прилежно. С другой стороны, принимая во внимание его требования, чтобы литература сближалась с жизнью и с действительностью, нельзя ожидать от него милостивого отношения к классическим, сентиментальным и романтическим традициям. Наконец, зная его мысли о великом будущем нашей родины, можно быть уверенным, что свой оптимизм он проявит и в отношении к русской словесности. Действительно, критика его, в общем, очень мягкая: в ней нет вызывающего, насмешливого, не говорим уже – ругательного тона, которым иногда злоупотребляли его современники, как, например, Полевой и Надеждин. Стоит только просмотреть «Обозрения русской словесности за 1829 и 1831 годы», чтобы увидать, как Киреевскому неприятно сказать что-либо резкое. Он для всех находит слова ободрения, в ком только видит искреннее желание служить литературе. Но эта мягкость не мешает ему критически отнестись даже к лицам, к которым он питал большое уважение, и еще строже не к отдельным лицам, а к литературе вообще. Отдавая все должное заслугам Карамзина, он определяет причины, почему образ его мысли, некогда для России столь плодотворный, стал для нас теперь неудовлетворительным; он видит причину этой неудовлетворительности в том, что идеальная, мечтательная сторона человеческой жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас еще невыраженной; он указывает на то, что люди, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Для молодой России нужен был Жуковский. Его поэзия, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему), была, однако же, мало оригинальна. Она передала нам идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, и на этом роль ее кончилась. Лира Жуковского замолчала, но развитие духа народного не могло остановиться. Народ искал поэта. Народу необходим был наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь и в восторженных песнях вел дневник развитию господствующего направления, народу нужен был проводник народного самопознания. И вот явился Пушкин. «В его поэзии совпал французский сентиментализм с немецким идеализмом, и поэзия эта выражала собой стремление к лучшей действительности. Сначала поэзия Пушкина была веселая, затем байронически разочарованная. Но в обоих случаях она выражала две крайности. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть, однако, середина: это – доверенность в судьбу и мысль, что семена желанного будущего заключены в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что если прихотливое создание мечты гибнет как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа».

И вот этого-то уважения к действительности или, выражаясь проще, этого правдивого реализма, Киреевский и не находил в современной словесности. Хоть критик и отстаивал самобытность Пушкина против обвинений, которые на него сыпались за его «подражание» Байрону, хоть он и утверждал, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний, но все-таки Пушкин в его глазах еще не оправдал всех надежд, которые Киреевский возлагал на истинного «поэта жизни»; и даже после хвалебного разбора «Бориса Годунова» наш критик заметил, что Пушкин выше своей публики, но что он был бы еще выше, если бы был общепонятнее. «Своевременность, – говорил Киреевский, – столько же достоинство, сколько красота, и „Прометей“ Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкой».

О литературе же нашей вообще, без применения к какой бы то ни было личности, Киреевский говорил более строго. Общий характер всех первоклассных стихотворцев наших, а следовательно, и характер нашей текущей словесности вообще, выражается в сочетании «собственного» с влиянием шести чужеземных поэтов: Гёте, Шиллера, Шекспира, Байрона, Мура и Мицкевича. Это добрый знак для будущего, говорит Киреевский. Но мы можем спросить: а для настоящего? Очевидно, что даже в отношении к первоклассным стихотворцам Киреевский об этом настоящем был не особенно высокого мнения. Что же касается литературы вообще как итога деятельности всех пишущих, то наш критик видел в ней нечто совсем не самобытное, а продукт соединенного влияния почти всех словесностей. «Немецкое и французское влияние у нас господствуют, – говорил он, – заметно много мотивов Байрона и Оссиана, влияют также и подражания древним, Италия имеет среди нас своих представителей в виде Нелединского и Батюшкова. Все это живет вместе, мешается, роднится, ссорится и обещает литературе нашей характер многосторонний, когда добрый гений спасет ее от бесхарактерности». Из слов Киреевского, однако, видно, что пока еще такого доброго гения среди нас не имеется. «Будем же беспристрастны, – говорит он, – и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся, у нас есть благо, залог всех других: у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества! А пока все движения нашей словесности похожи на нестройные движения распеленатого ребенка, движения, однако, необходимые для развития силы, для будущей красоты и здоровья»[30].

Таковы взгляды Киреевского на наше литературное движение того времени: все у нас в будущем, а в настоящем только намеки. Настоящая народность еще должна появиться, и мы пока в ожидании истинного «поэта нашей жизни».

Гораздо более сурового и язвительного судью, вооруженного далеко не такой глубокой мыслью, как Киреевский, но с языком более острым, нашла себе наша молодая словесность в Н. А. Полевом. Положение его в данном случае было трудное; он был признанный и самый откровенный защитник «романтизма», т. е. всего нового в западной словесности его времени. Его журнал «Московский телеграф» был проводником этого западного романтизма у нас в России: все самые злые статьи против врагов романтики были написаны им и его сотрудниками, и ему же пришлось теперь творить свой суд и расправу над учениками тех самых учителей, которым он поклонялся. Он это сделал со свойственной ему откровенностью, выясняя значение западных мастеров, защищая их от разных нелепых нападок, которым они подвергались со стороны слишком ярых поборников всего национального, но вместе с тем он же был и свирепым гонителем всякого подражания. И у него, несмотря на его преклонение перед Западом, была заветная мысль о народной русской словесности, о «самобытном», которое он искал в текущей словесности с терпением муравья и которое весьма неудачно стремился создать сам в своих повестях и драмах.

Когда он говорил о стариках, о классиках, даже о сентименталистах, он, конечно, не испытывал никакого стеснения в мыслях и речи: они были его добычей, и он расправлялся с ними жестоко и смело. Надобно было быть смелым, чтобы написать такую статью, которую он написал о Дмитриеве, в годы, когда Дмитриев был еще литературной иконой. И Полевой попал верно; старому классику было отведено подобающее место; суд был произнесен не только над ним, но и над всеми, кто с ним во главе думал так неумело воскресить классическое в XIX веке. Полевой у Дмитриева отнял сразу право на звание поэта, он же назвал его космополитом, в творениях которого нет ничего русского, ни по уму, ни по языку. Критик вышутил классическую литературную традицию, всех этих цыганок, восклицающих «Эвое!» в Марьиной роще, всех этих пернатых сирен на Волге, и он под своими шутками похоронил и маститого старца Ивана Ивановича, и его родственника, продолжителя семейных литературных традиций – Михаила Александровича Дмитриева, над которым он издевался, как над мальчишкой[31].

В суждениях о новых писателях-романтиках приходилось, конечно, быть более сдержанным в отзывах, так как в данном случае были затронуты интересы самого критика. Он любил романтиков истинных, западных; когда Надеждин обрушился на них своею тяжеловесною диссертацией, Полевой поднял перчатку. В очень остроумной статье, самой злой, какую он когда-либо написал, стал он метать ядовитые стрелы против своего врага и также попадал верно. Мерить западные литературные течения аршином прописной морали и риторического патриотизма, как это делал Надеждин, Полевой считал непорядочным и неумным приемом со стороны критика. Он видел – и справедливо – некоторую нечистоплотность в частых указаниях Надеждина на французскую революцию как на источник романтического настроения, и полагал, что клеймить Байрона клеймом Каина надо предоставить кому угодно, но только не литератору[32].

С горячностью отстаивая всех великих художников романтической школы на Западе, Полевой поглядывал, однако, очень косо на их русских учеников. Самый сильный из этих учеников, с которым Полевому пришлось сводить свои счеты, был Жуковский. Оценить его поэзию верно и беспристрастно, определить точно его значение для России было в те времена очень трудно, как вообще трудно писать о живых еще в полном цвету находящихся писателях, которых нужно, однако, вдвинуть в историческую перспективу.

Полевой не убоялся трудности, и статья его – лучшее, что до сих пор написано о Жуковском, и тот, кто в наше время будет писать о Жуковском, вероятно, только подпишется под доброй половиной слов Полевого. Статья справедливая, но строгая и выдержанная в спокойном, для Полевого редком, ровном тоне. Она помимо ценности критических взглядов, в ней высказанных, замечательна и по тому историческому взгляду, который проведен в ней. «В наше время годами проживают десятки лет, – говорит критик. – Дух испытательности сорвал с глаз наших все повязки, развил в душах наших новые, неведанные отцам нашим струны. Наступило и время суда над Жуковским. Заслуги его велики и, говоря о нем, никогда не должно забывать, что мы теперь выросли и усвоили все духовные богатства Запада. Чтобы судить Жуковского, надо быть и критиком, и историком. Он явился среди нас в бесцветную эпоху нашей словесности. Он замыкал собою тот период светскости, любезности, неверных, но положительных понятий, период сентиментальный и лощеный, когда не было различия между переводом и сочинением, не было слова о народности, когда никто не прислушивался к родному голосу… В этот период бесцветный и несамобытный, когда мы от кафтанов переходили к фракам, от Корнеля к Дюсисам, когда единственным лучшим памятником века, со всеми признаками тогдашнего образования, была „История государства Российского“; когда самые великие явления Европы оставались неизвестными и никто об этом не беспокоился; когда все было усыпано эпиграммами, мадригалами, акростихами, баснями, триолетами, романсами, рондо, дистихами, которые писались на розовых листочках, – в это время явился на сцену Жуковский и с ним вместе живое чувство и идеальный взгляд на жизнь. Он стал у нас проводником не щегольской, а истинной меланхолии, певцом неопределенного, очень искреннего, но неглубокого чувства, которое одушевляет лишь юношу-мечтателя. И даже язык, на котором этот юноша изъяснял любовь свою чужестранке, даже этот язык был неверен, ошибочен, хотя и пламенен. Жуковский взял его у немцев, да и сам поэт очень скоро, после краткой вспышки „собственной“ поэзии, превратился в смиренного переводчика и подражателя. Ход развития его идей остановился, он застыл задумчивым мечтателем, любовником всего прекрасного в мире, безотчетно мечтающим о небе и недоступным высокому миру фантазии, какой развили для нас питомцы Шекспира и философии, германская и английская новейшие музы. Однообразие мысли Жуковский заменял только разнообразной формой стиха. Как за двадцать лет не знал он национальности русской, когда писал „Марьину рощу“ и старался обрусить Ленору, так он и в 30-х годах остался незнаком с этой национальностью, пересказывая на русский лад сказку Перро о спящей царевне. Принято думать, что Жуковский – представитель современного романтизма. Это неверно; он был представителем только одной из идей его, и мир нового романтизма проходил и проходит мимо него так, что он едва успевает схватить и разложить один из лучей, каким этот романтизм осиял Европу. Чего же Жуковскому недоставало? В прозе – идей; в стихах – глубины восторга, но звуки его были прелестны. Читая создания Жуковского, вы не знаете: где родился он, где поет он? Хочет ли он передать вам чужое, оно обращается в его собственное; собственные же создания Жуковского, напротив, до такой степени космополитны в мире литературном, что едва отличите вы их от переводов. При таком направлении эта поэзия и не могла быть народной, и народности нечего искать у Жуковского. Он живет духом не на земле, и что ему в положительных земных формах»[33].

Произнеся такой строгий суд над стариком, Полевой совсем иначе отнесся к его великану-наследнику. В одной из своих статей критик дал целый исторический очерк развития творчества Пушкина. Он судил поэта если не всегда верно, то все-таки объективно. Он приветствовал «Руслана» как блестящее прекрасное начало, в котором хотя и не было тени народности, но зато были краски. Он ставил Пушкину в заслугу, что он не увлекся тогдашним классическим громкословием и не замечтался в бледных подражаниях Жуковскому. «Положим, что светское карамзинское образование тяготело над его детством, и Байрон был игом его юности, но Пушкин от этих опекунов скоро избавился. Он заплатил, впрочем, довольно дорого за свое увлечение Байроном: бледен и ничтожен был его „Кавказский пленник“, нерешительны его „Бахчисарайский фонтан“ и „Цыгане“ и легок „Евгений Онегин“ – русский снимок с лица Дон-Жуанова, как кавказский пленник и Алеко были снимками с Чайльд-Гарольдова лица. Но с каждым шагом Пушкин становился выше, самобытнее, разнообразнее, и единство его гения прояснялось более и более. Рост его таланта всего яснее сказался на отдельных песнях „Евгения Онегина“. Первая глава пестра, без теней, насмешлива, почти лишена поэзии; вторая впадает в мелкую сатиру, но в третьей Татьяна уже есть идея поэтическая; четвертая облекает ее еще более увлекательными чертами; пятая – сон Татьяны – довершает поэтическое очарование; в шестой поэт снова впадает в тон насмешки, эпиграмму, и то же следует в седьмой, но поединок Ленского с Онегиным искупает все, а в восьмой последнее изображение Татьяны показывает, как возмужал поэт семью годами… Идея народности появляется наконец в „Полтаве“, и Русь отзывается сквозь байроновскую оболочку даже в „Братьях-разбойниках“. А сколько у Пушкина художественных мелких стихотворений и сколько чисто народного в его „Вступлении к Руслану“, в „Женихе“ и „Утопленнике“! Пушкину не чуждо было и есть все, что волновало, двигало, тревожило наш разнообразный век. Всего более он подчинялся могуществу Байрона, но и другие силы романтизма ярко отражались на нем: баллада испанская, немецкая, поэзия восточная и библейская, эпопея и драма романтическая, разнообразие юга и севера вдохновляли его лиризм, стремящийся к эпопее и драме. Все это, выражая характер современности, составляя характер Пушкина, должно было напоследок привести его к драме и роману. Роман ему не удался, как прозаическое отделение, но он создал „Бориса Годунова“, который удовлетворил бы всем условиям настоящей исторической и самобытной драмы, если бы Карамзин своим освещением эпохи Бориса не сбил поэта с толку»[34].

Воздав такую хвалу Пушкину, Полевой остался все-таки при своем мнении, что наша словесность пока еще переживает период младенчества. В своих фельетонах, которые он помещал в «Телеграфе» под разными заглавиями и которые потом объединил в шести томах «Нового живописца общества и литературы», он, пользуясь правом не называть никого по имени, дал целый ряд памфлетов, в которых осмеивал нашу литературную братию того времени. Памфлетами были иногда и его критики в самом журнале. Доставалось всем, и молодым, и старым, и доставалось главным образом все за ту же страсть к подражанию. Все прильнуло к нам снаружи, говорил он. Мнения русских классиков, как и русских романтиков, представляют нелепую смесь, разнородную странную сложность противоречий. «Наши романтики большею частью показывают то же детство образования, какое видим в наших классиках, детство, повторяю, ибо все, что мы замечаем смешного в тех и других, совсем не доказывает, чтобы наши классики и романтики были злые люди и глупцы: нет, это недоученные дети, так как и наше русское (литературное) образование еще не вышло из пеленок и едва-едва ходит на помочах, немецких, французских, английских, схоластических, всяких – только не самобытных русских»[35]. На нашем Парнасе толкутся – как говорил критик – разные Феокритовы, Шолье-Андреевы, Гамлетовы, Анакреоновы, Обезьянины, Демишиллеровы[36], пишут они в стихах и в прозе – и толку от них никакого. Все эти Талантины, Ариостовы, Ориенталины, Эпитетины витают мечтой, кто на Востоке, кто на Западе, кто любит пальму Ливанова, кто испанский романс, кто Петрарку, кто Шиллера за его романс «Kannst du das Land», кто, наконец, бредит народностью и думает, что будет истинно самобытен, если напишет роман, в котором Наполеона русская баба бьет башмаком и где у маршала Нея голодная кошка выхватывает жареную ворону… Чужое дано нам как образец; отчего же не составить план новой поэмы: основание взять из Гяура, действие перенести на Кавказ, началом сделать разговор Ромео и Юлии, и потом ввести Миньону, похищенную черкесами?[37]

Всего ядовитее и злее бывала шутка Полевого, когда он направлял ее против всевозможных попыток молодой поэзии создать насильственно во что бы то ни стало что-нибудь «народное» и «самобытное». Эта «народность» была для самого Полевого вопросом больным: он сам из всех сил старался быть в своем творчестве русским по преимуществу, и собственная неудача озлобляла его против других – надо признаться, не более счастливых – конкурентов.

Что он сам понимал под словом «народность», это из его речей не вполне ясно: само слово он произносил часто, обставлял его пышными эпитетами, но из его же собственной критической оценки Пушкина мы могли видеть, что он не всегда обладал этим чутьем народности. Одно не подлежит сомнению: и он был недоволен направлением текущей русской словесности и понимал, что наше творчество – за исключением разве поэзии Пушкина – расходится с русской действительностью, вместо того, чтобы с нею сближаться. Продумав над этим вопросом много лет, он в конце 30-х годов, уже после Пушкина и после выхода в свет всех повестей Гоголя, пришел к такому безотрадному выводу: «Народность бывает двоякая, – писал он, – все народы испытывают первую – не все достигают до второй. Первая народность – та, которую можно назвать детским возрастом каждого народа. Климат, местность, происхождение, обстоятельства придают особенную физиономию самому дикому и первобытному обществу… Но есть и высшая народность; она не может быть создана; она создается сама собою, как создаются сами собою, исторически, временем, из народов государства и из множества народных жизней самобытная жизнь государственная. Стремясь к сей цели, народы переходят период подражания чужеземцам – старание переработать в свою самобытность хорошее чужое – и потом период тщетных усилий образовать систематически свою народность в литературе… Мы русские, мы дошли до эпохи государственной народности, и она создается у нас трудами правительства и нашей историей, в государственных постановлениях, нравах, обычаях, законах, где всюду появляется русский самобытный дух, добрый, сильный, православный. Но словесность наша едва только касается сего периода. Она только что перешла период подражания, кипит, как ключ под землею, новой самобытностью, но ключ еще не пробился на поверхность… Время, когда насильно стараются создать народную словесность, при высшей государственной гражданственности, представляет всегда усилия бесплодные и нередко забавные. Мы теперь находимся в таком времени. Самая простая и обольстительная идея прежде всего бросается в глаза: обратиться к первобытной народной поэзии. Но это все равно, что завернуть взрослого в пеленки и завязывать его покромками». И с большой грустью Полевой заканчивает свою статью словами: «И кто знает будущее? Оно так обманчиво: сколько было прекрасных начал, по которым мы ворожили счастье и богатство нашей словесности? А чем кончалось? Скучным ничтожеством»[38].

Совсем иначе смотрел на будущее современник Полевого и его большой противник Н. И. Надеждин. Полевой был рыцарь романтизма, осужденный карать его слабых адептов; Надеждин был защитник классицизма – воспитанный на нем и ожидавший от него спасения для нашей юной словесности. Но как бы эти два критика ни ссорились, они сходились в одном: в недовольстве современным им положением дел на литературном рынке.

Критические взгляды Надеждина выражены очень ясно в отрицательных положениях и очень неопределенно и неясно в положениях утвердительных. Критик без стеснения, иногда даже неприлично, разносит своих врагов, но когда ему приходится говорить о том, что он желал бы видеть на месте разрушенного, он теряется в общих словах и мысль заменяет патетической риторикой.

У Надеждина был один непримиримый враг, это – современное ему западное романтическое движение и преимущественно его выражение во французском романтизме и байронизме; к немцам он был более снисходителен, хотя и поругивал Гёте за его «Фауста». Но в своей брани на романтизм Надеждин не знал границ. В этой брани было кое-что и верного, но в общем она указывала на малое эстетическое понимание и развитие критика.

«Романтизм в настоящее время, – рассуждал Надеждин, – совершенный анахронизм. Беззаботное удальство, заставлявшее некогда рыцарей мыкаться по белому свету и доискиваться приключений, ныне возбуждает не почтительное изумление, но улыбку сожаления, если еще не презрения. Тоскливые жалобы и грустные томления безутешной мечтательности сами нагоняют тоску и не вымаливают приветный отзыв из оглушаемого ими сердца. Если человек ныне не такая уже неподвижная статуя, каковою представлялся он в панораме поэзии классической, то, конечно, не такой же летучий змей – игралище буйных вихрей необузданного произвола, носимое по безмерным пустыням фантастического мира, каковым его изображала романтическая поэзия… Чтобы воскресить ныне эту поэзию, надлежало бы изменить весь настоящий порядок вещей и воззвать к жизни святую старину средних веков, и, право, смешно заставлять теперь поэтическую фантазию беспрестанно скитаться со странствующими рыцарями по вертепам колдунов, страшилищ и привидений, как бессмысленно и смешно принуждать ее вертеться до упаду вокруг Илионских стен и отпевать бесконечную фамилию Атридов и Приамидов… И зачем нам все это, когда наше время значительно выше во всех смыслах времен прошлых? Человек классический был покорный раб влечения животной своей природы; человек романтический был своенравный самовластитель движений своей природы. И там, и здесь упирался он в крайности, или как невольник вещественной необходимости, или как игралище призраков собственного своего воображения, но наш век выше всего этого: он стремится к соединению сих двух крайностей чрез упрочение – освящение уз общественных, и существенный характер периода, в котором живем мы, – это возвышение и просветление гражданственности. В этом-то гражданском смысле и вреден ныне романтизм: самонравная покорность своим прихотям, мечтам и страстям, составлявшая душу времен романтических, в настоящее время есть преступное буйство; романтизм – славословие порока и греха, он явная несправедливость и клевета на природу человеческую, которая устроена так, что все частные ее разногласия и перекоры спасаются во всеобщей гармонии. А что силится прославить современная романтика? Жалкие и отвратительные судороги бытия: наша романтическая поэзия есть лобное место – настоящая торговая площадь. Мы охотнее позволим неподвижным статуям, выписанным из древнего мира, истязать слух наш чинным разглагольствованием, чем представлять взорам нашим жизнь человеческую в столь ужасных конвульсиях или со столь отвратительными гримасами. Это лжеромантическое неистовство способно совратить даже великого гения. Пример тому знаменитый Байрон: он представляет плачевный пример того всегубительного эгоизма, который, ярясь на все, добирается, наконец, до себя самого и, истребив собственное бытие, низвергается с шумом в мрачную бездну ничтожества. Он родственник Вольтера, этого выродка подновленного фальшивого классицизма. Байрон и Вольтер – две зловещие кометы, производившие и производящие доселе сильное и пагубное давление на век свой, и они, несмотря на их видимое друг от друга различие, только отсвечивают мрачное пламя одной и той же эстетической преисподней; британский ненавистник показывает ужасный пример души, которая, закатившись в беспредельную бездну самой себя, обрушивается собственной тяжестью глубже и глубже до тех пор, пока, оглушенная беспрерывным ревнованием, ожесточается злобной лютостью против всего сущего и изрыгает собственное свое бытие в святотатских хулах с неистовыми проклятиями».

«Если таков сам Байрон, то что же сказать о его подражателях: об этих весенних мошках, с их пискливыми жалобами и кислыми гримасами на все, не исключая своей человеческой природы? О времена! О нравы!»[39]

А кто определит, сколько нанесла вреда эта романтическая поэзия нам, русским? Мы теперь без ума от нее, и что же такое наша изящная словесность?

«В политическом состоянии отечества нашего все обстоит благополучно. Под благодатной сенью Промысла, при отеческих попечениях мудрого правительства, мать святая Русь исполинскими шагами приближается неукоснительно к своему величию… Но наше просвещение и преимущественно наша литература, составляющая цвет народной образованности? Можно ли указать в толпе бесчисленных метеоров, возгорающихся и блуждающих в нашей литературной атмосфере, хоть один, в коем бы открывалось таинственное парение гения в горнюю страну вечных идеалов? – даром что мы перечитали все немецкие эстетические теории о поэзии. По сю пору, – говорит критик, – близорукий взор мой, преследуя неисследимые орбиты хвостатых и бесхвостых комет, кружащихся на нашем небосклоне, сквозь обливающий их чад, мог различить только то одно, что все они влекутся, силой собственного тяготения, в туманную бездну пустоты или в страшный хаос».

«Наш Парнас нетрудно спутать с желтым домом. Бог судья покойному Байрону. Его мрачный сплин заразил всю настоящую поэзию и преобразил ее из улыбающейся хариты в окаменяющую медузу. Все наши доморощенные стиходеи, стяжавшие себе лубочный диплом на имя поэтов, загудели a la Byron»[40].

«Нельзя, конечно, отрицать, что сближение с Европой принесло нам великую неоцененную пользу; оно вдвинуло нас в состав просвещенного мира, но за это мы заплатили весьма дорого; мы стали пересаживать к себе цветы европейского просвещения, не заботясь, глубоко ль они пустят корни и надолго ли примутся. Это иногда удавалось: и отсюда те блестящие, необыкновенные явления, кои изумляют наблюдательность, блуждающую в пустынях нашей словесности. Сии явления суть или переводы, или подражания: они не самородные русские, хотя часто имеют русское содержание и составлены из чисто русского материала. Так растения иноземные, лелеемые в наших садах, питаются русским воздухом, сосут русскую почву, а все не русские! Тяжело, а должно признаться, что доселе наша словесность была, если можно так выразиться, барщиной европейской; она обрабатывалась руками русскими не по-русски; истощала свежие неистощимые силы юного русского духа для воспитания произрастений чуждых… Благодатный весенний возраст словесности, запечатлеваемый у народов, развивающихся из самих себя, свободной естественностью и оригинальной самообразностью, у нас, напротив, обречен был в жертву рабскому подражанию и искусственной принужденности. Все наши литературные направления весьма быстро выцветали: отцвели Ломоносов и классицизм; Карамзин с его незабудками, розами, горлинками и мотыльками. Зазвучали серебряные струны арфы Жуковского, настроенные немецкой мечтательной музой, и все бросилось подстраиваться под тон, им заданный: фантазия переселилась на кладбище, мертвецы и ведьмы потянулись страшной вереницей, и литература наша огласилась дикими завываниями, коих запоздалое эхо отдается еще ныне по временам в мрачных руинах „Московского телеграфа“. Новое брожение, пробужденное своенравными капризами Пушкина, метавшегося из угла в угол, угрожало также всеобщей эпидемией, которая развеялась собственной ветротленностью. Кончилось тем, чем обыкновенно оканчивается всякое кружение, – утомлением, охладением, усыплением: литература онемела, подобно ратному полю, и минувший год (1831) является молчаливым пустынным кладбищем, на котором изредка возникают призраки усопших воспоминаний»[41].

Такова картина развития нашей литературы, которую нарисовал так поспешно этот желчный критик, не углубляясь в факты, не споря по существу, а держась лишь самых общих мест и определений. Ученого значения эта критика, конечно, не имела, она была простым криком недовольства на скудость реализма, правды и самобытности в искусстве, криком иногда совсем неприличным, когда речь заходила о молодом Пушкине, в котором Надеждин видел главного виновника нашего байронического беснования.

Что касается положительной стороны в суждениях Надеждина, то она грешила большой неясностью. Прежде всего, полагал он, необходимо придумать что-нибудь, чтобы остановить этот поток романтизма, который грозит обратить нашу литературу в грязную лужу, и Надеждин хотел верить, что нам в данном случае может оказать большую помощь истинное классическое образование.

«Действительное и целебное противоядие романтизму, – думал Надеждин, – заключается в возвращении к тщательному и благоговейному изучению священных памятников классической древности: разумеется, не в поддельных французских слепках, но в самых чистейших оригинальных источниках. Везде и всегда изучение классической древности поставлялось во главу угла умственного и нравственного образования юношества, как первоначальная стихия развиваемой духовной жизни. Пусть в этой правде убедят нас примеры великих мужей, которыми хвалится наше время. Припомним Клопштока, который любил классическую древность, Гёте, автора „Ифигении“, Шиллера, который с классическим миром был знаком гораздо раньше, чем познакомился с Шекспиром. У греков и римлян должны мы учиться истинной поэзии, и если мы этого не делаем, то потому, что такое изучение сопряжено с большими трудностями и мы их боимся». Надеждин понимает, однако, что средство, им рекомендуемое, не вполне современно, и он спешит оговориться: он отнюдь не желает вернуть нашу словесность к старому, но ему хотелось бы, чтобы новая словесность представляла собой разумное сочетание романтического с классическим; как «эти полярные противоположности должны быть возведены к средоточному единству» – на это у Надеждина, конечно, нет ясного ответа, и мысль его, развивая этот взгляд, окончательно теряется в риторических фигурах и в разных ничего не говорящих сравнениях.

Но какова же, собственно, должна быть наша народная современная словесность и что такое эта желанная «народность», которая придет же, наконец, на смену тому литературному хаосу, который нас окружает?

«Судьбы, коими благодатное Провидение ведет, питает и растит колосс Российский, поистине удивительны! – восклицал Надеждин. – Уже вся Европа или, лучше, весь земной шар, осужденный быть благоговейным свидетелем ее дивного могущества, величия и славы, – объемлется трепетным изумлением. Не может же такая страна не иметь своей словесности, не может же статься, чтобы живое сознание внутренней своей гармонии она не изразила внешним гармоническим песнопением? Тем более, что был же у нас Ломоносов, по превосходству поэт русский, в коем его великий народ пробудился к полному поэтическому сознанию самого себя, был же Державин – второе око нашего поэтического мира, коим ни одна страна и ни один век не посовестились бы хвалиться, был и Жуковский, но только не „певец Светланы“, а „певец в стане русских воинов“, в коем столь торжественно гудит величественное эхо святой любви к отечеству; была же у нас и басня в лице Хемницера, Дмитриева и Крылова, ознаменованная печатью высочайшей народности, – вестовщица духа и характера русского… Чудное и достойное великого народа направление! И – о несчастье! Уже скудеет сие благородное стремление, гаснет сие небесное пламя, умолкает сия священная поэзия! В писателях как будто перестает течь кровь русская, и они хотят быть только романтиками!..» Но Надеждин был оптимист. «Святая Русь, – говорил он, – которая манием Промысла предназначается разыгрывать первую роль в новом действии драмы судеб человеческих, создаст свою поэзию. Эта поэзия придет на смену и классицизму, и романтизму, набогатившись их неистощимым богатством, и муза наша воспрянет тогда к живой и бодрой самодеятельности»…

«Мало, конечно, можно надеяться, но не должно и отчаиваться! Подождем внимательно, что принесет нам поздний вечер», – заканчивает свою мысль Надеждин, как бы устыдившись своего слишком громкого патриотического «энтузиазма»[42].

Но всеми этими словами понятие о «народности» в литературе мало выяснялось, в особенности со стороны эстетической, и сам Надеждин, все время говоря об искусстве, как будто не хотел с этой точкой зрения считаться, браня напропалую Пушкина. В 1831 году он, впрочем, значительно смягчил свой отзыв. Сказав несколько слов ободрения таким писателям, как Орлов, Гурьянов, Кузмичев с братией, которые «как самородная трава, наподобие мха и плесени, стали пробиваться из чисто народной почвы», Надеждин заметил, что в русской словесности близок должен быть поворот искусственного рабства и принуждения, в котором они доселе не могли дышать свободно, к естественности и к народности. Залог этого он видел в романах Загоскина, «в коих русская народность выработана до идеального изящества, в „Марфе Посаднице“ Погодина, в сказках Жуковского и в особенности в „Борисе Годунове“ Пушкина – драме, которая, по его отзыву, отличается глубокой народностью и особенно любопытна тем, что представляет сражение чистейшей национальности содержания с строжайшей покорностью искусственной сценической форме»[43]

* * *

Таковы в общих, самых основных положениях суждения литературных судей о наличности русской словесности их времени.

Этот суд над литературой был, как мы видим, не в ее пользу. Из каких бы точек отправления критики ни исходили в своих суждениях, они совпадали в конечном выводе. И этот вывод может быть формулирован так: содержание и форма русской словесности не соответствуют тому положению, которое Россия заняла среди иных цивилизованных наций мира, и не соответствуют также тем национальным формам быта и тому национальному смыслу, который, бесспорно, заключен в нашей народной и государственной жизни. Мы – нация с физиономией самобытной, нация, развивавшаяся иначе, чем другие, и уже имеющая некоторые заслуги перед культурным миром, и тем не менее отражение нашей жизни в искусстве до сих пор было и остается пародией искусства западного, несмотря на присутствие среди нас больших талантов, обещающих многое в будущем. У нас нет ни силы, ни умения провести нашу национальную идею в нашем художественном творчестве, отлить ее в самобытную форму: в художниках наших совсем еще не развито чутье «народности». Таков был приговор критики, приговор, долгое время подвергавшийся пересмотру и дополнениям, – источник размышлений и споров и для критиков позднейших лет, и для самих художников.

И разве Гоголь не был одним из таких художников, подчинивших свое вдохновение этому приговору? Разве его стремление выяснить себе особенности народного русского духа, осмыслить религиозное и нравственное содержание нашего быта и попытка облечь результат этих размышлений в художественные образы – разве все эти думы его поздних лет не были своего рода поисками «народности», той самой «народности», которую все кругом него требовали от художника?

Слово было как будто бы ясное, всем родное, а между тем очень неопределенное, способное сбить и художника, и критика на неверную дорогу.

Действительно, в том, что говорила критика о «народности», было много правды, но немало и несправедливого.

Несправедливо было, например, отнимать у писателя право на звание «народного» писателя только потому, что он брал свои сюжеты или форму своих произведений у соседей. Писатель мог и подражать и все-таки оставаться народным – как отдельное лицо, как продукт нашей культуры. Народен был и Батюшков как выразитель чувств и настроений целого определенного кружка интеллигентных «русских» людей 10-х годов XIX века; народен был и Жуковский со всеми его иноземными балладами, опять-таки как истолкователь дум целого молодого поколения, народен был Пушкин, русский либерал 20-х годов, почитавший Ювенала и Байрона; наконец, народными можно назвать и наших классиков новой формации, как, например, Дельвига, Языкова, Баратынского, которые так часто поминали Парнас, Феба, Муз, Вакха, Хлою, Дафну и Аглаю, наяд и дриад, думая о своих друзьях, своих литературных беседах, о девицах, которыми пленялись, и о своих усадьбах. Эту «народность» в подражании критика просмотрела, мало вникая в психологию поэта и слишком придирчиво относясь к внешней форме его речей.

В смысле, который тогдашняя критика придавала «народности», крылась еще и другая ошибка, или, вернее, односторонность. Само слово «народность» заставляло и поэта, и критика, прежде всего, думать о «народе» и притом о простом народе, который, таким образом, являлся как бы единственным носителем народных традиций. Критика как-то забывала, что слово «народность» можно и должно понимать в смысле более широком, что все классы общества, даже с простым народом разобщенные, все-таки «народны» как продукт органической национальной жизни; что всякая культура, даже заимствованная, никогда не заимствуется без изменения, что она всегда претворяется, видоизменяется от перехода в другую среду и что, таким образом, самый ревностный ученик вносит все-таки нечто свое в слова учителя, которые он вытвердил и повторяет. Критика 30-х годов эту «народность» сосем не оттеняла и очень часто указывала на быт простого народа как на главный источник, откуда художник должен черпать свою речь, свое вдохновение и сюжеты.

Таким образом, была допущена одна большая ошибка: критика, сама того не замечая, толкала художника на открытую и легкую дорогу «фальшивой» народности. В самом деле, не может быть, конечно, никакого сомнения в том, что народный быт, народные обряды, песни, поверья, мифы, легенды, вообще вся народная старина – самый лучший родник и хранитель того, что называется народным «духом», народной оригинальностью. Несомненно также, что в старине вообще больше «самобытного», чем во времени новом, когда нация успела уже более или менее тесно сблизиться с другими. Все это верно, но напирать в рассуждениях о народности на возврат к старине, на изучение и воспроизведение лишь старого миросозерцания и старых чувств, хотя бы и очень оригинальных, значило прививать художнику известную тенденциозность. Чтобы давать художнику такой совет, надобно было быть уверенным в большом его художественном такте, в большой поэтической силе, в его способности проникаться стариной, а не подделываться под нее. На самом же деле то литературное течение, которое критика так приветствовала, а именно разработка старых народных преданий и воскресение исторической старины вообще – порождало лишь подражания не менее опасные для истинной «народности», чем подражания иноземному. Художник корчил из себя «русского» – щеголял народными словами и оборотами, рядился в национальный костюм, воображал себя современником то Владимира Красного Солнышка, то царя Иоанна Грозного, а на деле оставался весьма посредственным компилятором. Между ним и народом была все та же пропасть, которую он напрасно хотел заполнить цветами красноречия. В 20-х и 30-х годах такая ложная народность благополучно процветала, и критика иной раз сама не знала, что ей делать с этим растением, заглушающим литературную ниву, растением, которое она сама же выращивала.

Таким образом, когда Гоголь выступал со своими «Вечерами на хуторе», на нашем литературном рынке вращалась целая масса разнообразнейших произведений словесности, в которых идея «народности» была понята и выражена в этом историко-археологическом и этнографическом смысле. Существовали слабые попытки исторических романов, были более или менее удачные примеры переделок русских преданий на иностранный образец, была простая перелицовка старых сказок и легенд, были недурные образцы реставрированной старины, как, например, две-три песенки Жуковского, Дельвига и Мерзлякова, были, наконец, как исключение, настоящие перлы, вроде сказок Пушкина и его «Бориса», но в общем преобладал литературный хлам и мусор – для развития истинно народной словесности, пожалуй, более опасный, чем столь гонимая критикой тенденция прямого подражания и списывания с западных образцов.

«Вечера на хуторе» были одним из первых и относительно удачных откликов, которыми настоящий талант отозвался на требование «народности», понимаемой в этом довольно узком смысле.

В одном, однако, тогдашняя критика была права, не безусловно, но все-таки права. Когда она говорила, что наша словесность не отражает нашей «существенности», т. е. действительности, и предпочитает ей иные века и быт иных народов – критика констатировала бесспорный факт, хотя при обрисовке его и сгущала несколько краски.

В этом смысле в нашей словесности того времени был действительно большой недостаток «народности», т. е. наша тогдашняя жизнь не находила себе достаточно полного отражения в искусстве. Эта жизнь была очень сложна, очень пестра, характерна по разнообразию идей, чувств и настроений, которыми жили разные классы и группы нашего общества, но обо всем этом разнообразии нельзя было себе составить и приблизительного понятия по наличному богатству литературных памятников.

Критика, отмечавшая это явление, была права в своих жалобах по существу, хотя требования, которые она предъявляла нашей еще очень юной литературной жизни, были чрезмерны, а нападки ее на эту юную словесность были – как мы увидим – слишком огульны: кое на что из «существенности» литература все-таки успела откликнуться, и то, что она уловила, было в достаточной степени характерно для нашей тогдашней действительности. Критика просмотрела это малое, требуя многого.

Мы должны быть более внимательны, в особенности если хотим выяснить, какова была в данном случае заслуга Гоголя. Он – поэт действительности, «истинный поэт жизни», которого призывал Киреевский, – что нашел он уже свершенным в той области, в которой был призван свершить многое?

Так ли в самом деле была тогда глуха литература к явлениям современности, как мы привыкли думать? И так ли полно отразил эту современность сам Гоголь – вместе с Пушкиным наш первый реалист в искусстве?

* * *

А наша действительность тех лет могла по праву горевать о том, что было так мало художников, ее достойных.

Это была действительность, отливавшая самыми разнообразными оттенками мысли и чувства. Век деятельный и тревожный, за которым следовала эпоха сосредоточенного раздумья – иной раз очень печального. Век брожения идей и подъема чувств, и затем годы замирения и притихания ума и сердца.

Эпоха Александра I могла в особенности дать много материала и красок для историка, психолога и художника.

В кругах высших были еще живы традиции времен Екатерины. Обломки этого царствования еще сохраняли обаяние старины и выделялись среди нового поколения своей запоздалой оригинальностью. Люди старого времени не играли уже никакой общественной и политической роли, но оставшиеся жить в столицах или рассеянные по усадьбам, отходили медленно в прошлое, унося с собой целую отжившую культуру. Опустевшие ряды пополнялись новыми лицами – той вольнодумной или вольнодумствующей аристократией, которую так поощрял в начале своего царствования император Александр. Сам он и все, кого он приближал к себе и кому доверял, составляли совсем особую интеллигентную группу, с необычным для тогдашней России либеральным миросозерцанием на религиозной подкладке, миросозерцанием нестойким и переменчивым, а потому вдвойне интересным. Умственный и психический мир этих людей в начале царствования Александра и в конце его мог дать богатейшую пишу для наблюдателя, и тот же наблюдатель, столь восторженный в 1801 году, не мог не задуматься, когда около своего любимца увидал Аракчеева и его свиту. Сложность и пестрота этой жизни высших классов усложнялись в зависимости от того, протекала ли она в столице на службе, где нужно было уметь плыть по ветру, или в деревнях, где на свободе можно было отдаться более спокойно своим симпатиям и продолжать подгонять русскую жизнь под иностранный образец или, наоборот, афишировать даже до мелочей свою патриотическую и национальную тенденцию.

Менее разнообразна, но не менее типична была военная среда того царствования. Были здесь и военные екатерининского времени, более светские люди, чем воины, были питомцы павловского царствования, люди суворовской школы, и, наконец, военная молодежь новейшей формации, столь много видавшая и столь многому научившаяся на Западе, молодежь во многих своих представителях либеральная, даже готовая ринуться в политическую агитацию.

Это воинство с честью вынесло на своих плечах все трудности отечественной войны, шествие его по всей Европе было шествием триумфальным, и никогда не думало оно так много о самых разнообразных общественных вопросах, как в эти годы, когда цивилизованные нации встречали его как своего избавителя и все-таки давали этим избавителям понять, что они полуобразованные люди.

Удивительное разнообразие типов и характеров можно было найти в это царствование и в слоях бюрократии, готовящейся стать всесильной. Кто сможет исчислить все эти оттенки общественной мысли, которая, начиная от полной косности и полной грубости в низших инстанциях, восходила иногда до очень просвещенных взглядов в инстанциях высших, всего чаще, однако, смешивая и грубость, и просвещение, и невежество вместе? Любопытная эта амальгама менялась, проявлялась разно в столицах, в губернских городах и в глухой провинции…

Пестро и типично было также интеллигентное общество тех годов, общество, в состав которого входили люди разных сословий, слоев и профессий… Условия благоприятствовали росту этого интеллигентного круга. Идеям религиозным, философским, общественным и политическим дарована была относительная свобода развития, по крайней мере, в первую половину царствования. Этой свободой интеллигентное общество широко воспользовалось. В нем можно было встретить и старых вольтерьянцев, и читателей энциклопедии, сентименталистов карамзинского типа, масонов, ревностно принявшихся за прерванную деятельность, мистиков и пиетистов разных оттенков, настоящих сектантов от добрых знакомых Татариновой до скопцов включительно, людей с большим тяготением к католичеству, философов в немецком стиле, учеников Шеллинга и натурфилософии, экономистов, ревностных читателей Смита, свободомыслящих в политическом смысле, сторонников конституции, людей радикального образа мыслей, будущих декабристов и рядом с ними ревнителей православия и самодержавия и, наконец, форменных обскурантов, гонителей и гасителей науки и всякого просвещения. Все эти люди высказывались довольно открыто и откровенно, говорили и действовали на виду, имея иногда к своим услугам специальные органы печати.

Такой же пестротой взглядов отличалась и пишущая братия, составлявшая обширный круг литераторов в разных смыслах этого слова. По вышеизложенным отзывам критики мы с ними отчасти знакомы. Все эти классики, сентименталисты, романтики, старики и молодежь, находились в постоянном общении, перебранивались, договаривались, вновь ссорились, издавали целыми группами журналы и альманахи, имели свои собрания и беседы, иногда с признанными уставами и церемониями, и опять-таки, что очень важно, могли на первых порах говорить с достаточной свободой.

Много было движения тогда в жизни тех классов, которым материальное и общественное положение гарантировало известную или полную самостоятельность. Особое разнообразие в эту и без того разнообразную толпу вносили женщины – по образованию, направлению ума и чувств более сходные между собой, чем мужчины, но тем не менее все-таки очень типичные.

Если бы из этих привилегированных классов мы спустились в более низкие и темные слои общества, то и здесь, в среде купеческой, мещанской и, наконец, крестьянской, мы могли бы натолкнуться на обильнейший запас всевозможных оригиналов, людей хотя и темных, но не менее интересных с психологической точки зрения, чем люди образованные. Богатство этих типов удесятерялось этнографическими условиями нашей обширной родины. Каждая национальность, входящая в состав нашего государства, имела, в особенности в низших слоях, свою характерную физиономию и могла обогатить яркими красками палитру любого художника.

Когда кончилось царствование Александра и после тревожного декабрьского дня наступило новое царствование, оно отозвалось сразу и очень сильно на внутреннем строе нашего общества и на его внешнем облике. Некоторые течения мысли и некоторые настроения стали исчезать, заменялись другими, исчезать стали и некоторые типы и зарождались новые. К началу 30-х годов эта перемена стала достаточно заметна. Религиозная, общественная и политическая мысль были приведены к полному молчанию, и исчезли совсем те кружки и общества, которые служили проводниками этих мыслей в царствование Александра. Большее однообразие мысли установилось в слоях военных и бюрократических, и значительно понизился уровень серьезности в журналистике и литературе. Интеллигентное общество стало казаться более однородным по своим взглядам и вкусам, конечно, не потому, что оно стало однородным, а потому, что многое в мыслях и чувствах не имело возможности всплыть наружу.

Появились и новые типы: зарождался и креп тот тип разочарованного интеллигента, которому затем предстояла интересная будущность в новое царствование; продолжал развиваться на университетской скамье тип сосредоточенного в себе философа, который предпочитает глядеть вдаль или в глубь самого себя, чтобы не озираться вокруг, тип в общем пока смирного служителя науки, который, однако, скоро станет в ряды оппозиции; наконец, над этими частными типами стал возвышаться один общий и в военной, и в чиновной сфере, собирательный тип человека николаевского царствования, для которого дисциплина, послушание, исполнительность и трепет, испытываемый и нагоняемый, были первыми параграфами гражданской морали.

Все эти видоизменения произошли, конечно, не вдруг, а постепенно, и сама метаморфоза была, пожалуй, более интересна, чем тот результат, к которому она приводила. Художник мог бы иметь в ней тонкую канву для целого ряда психологических этюдов.

А как же воспользовался всем этим материалом художник 20-х и 30-х годов? Он, свидетель царствования Александра и свидетель первых годов нового царствования, уловил ли он смысл или хотя бы только внешнюю форму того исторического процесса, который перед ним развернулся? Была ли критика права, когда упрекала его в непонимании действительности и в нежелании изображать ее, и мог ли он ответить ей, что и она не совсем внимательно отнеслась к тому, что он по мере сил своих сделал?

На эти вопросы ответить нетрудно.