II
Гоголь пробовал свои силы и в стихах, и в прозе, пробовал в разных тонах, и веселых, и грустных, и в различных формах, и лирической, и повествовательной. Писал он сатиры и стихи на случай, наполнял ими издававшиеся в лицее рукописные журналы, написал какую-то трагедию «Разбойники», набросал несколько исторических повестей и много потрудился над идиллией в стихах, которая и была первым его произведением, появившимся в печати. Биограф Гоголя заметил совершенно верно, что в этих юношеских произведениях наш писатель предпочитал высокий стиль низкому и отдавал предпочтение патетическим темам перед комическими[10].
Патетичен был он, когда в Нежине воспевал Италию, когда впервые с чужих слов говорил об этой стране лимонов и мирт, которая впоследствии стала для него второй отчизной. Он воспевал ее в стихах, не совсем гладких и звучных, но зато в мечтах пред ним звучали и лились «октавы» Тассо. Патетично настроен был он, когда писал свой исторический роман «Гетман», в котором рассказывал страшное предание о том, как некий благочестивый дьякон пошел усовещивать безбожных ляхов в их гнездо разврата, как его повесили на сосне, как затем посинела эта сосна, подобно мертвецу, как кивала убийце своей всклокоченной бородою, как она сквозь стену его спальни простерла к нему свои колючие ветви, с которых капала на него невинная кровь. И уже в этом романе, от которого сохранилась только одна глава, можно было заметить мастерство приемов Гоголя в описании природы, в реализме диалогов, в умении пользоваться фантастичным и страшным. Патетичен и страшен был наш молодой писатель и в другом своем историческом романе, когда описывал монастырскую темницу, где «целые лоскутья паутины висели темными клоками с земляного свода, где обсыпавшаяся со сводов земля лежала кучами на полу, где на одной из этих куч торчали человеческие кости, где летавшие молниями ящерицы быстро мелькали по ним, где, наконец, сова и летучая мышь были бы красавицами». Ужас возбуждал наш рассказчик в читателе, когда говорил о несчастном пленнике, которого везли, чтобы заключить в эту темницу, пленнике, который весь с ног до головы был увязан ружьями, придавлен пушечным лафетом и привязан толстым канатом к седлу. «Осветить бы месячному лучу хоть на минуту этого несчастного – и он бы (т. е. месяц), верно, блеснул в каплях кровавого пота, катившегося по щекам его! Но месяц не мог видеть лица его, потому что оно было заковано в железную решетку»… Не всегда, впрочем, наш автор писал в таком романтически ужасном стиле. В третьей своей повести «Страшный кабан», уцелевшей также лишь в отрывках, он набросал ряд жанровых картинок из малороссийской жизни, в которых был уже виден автор «Вечеров на хуторе». Здесь была дана меткая, полная юмора характеристика школьного учителя, тщательно вырисованные сценки сельской жизни и рассказана очень грациозная, веселая любовная идиллия, которая потом будет так часто попадаться в его малороссийских повестях.
Среди всех этих отрывков и литературных планов «Ганц Кюхельгартен» – идиллия в стихах – представляет наибольший интерес для биографа. В художественном отношении эта идиллия стоит неизмеримо ниже прозаических отрывков из недописанных романов Гоголя, но она имеет совсем иное значение: она документ, важный для определения настроения, в каком находился наш мечтатель в последние годы своей лицейской жизни. Эта странная греза с ее героем из немцев и с обстановкой нерусской была, в сущности, страницей из жизни самого автора, который скрылся под псевдонимом. Гоголь вложил много души в эту сентиментальную повесть, которая причинила ему затем столько огорчений. В ней, бесспорно, были самые свежие воспоминания и намеки на собственные думы и впечатления, что, между прочим, подтверждается сходством некоторых строф этой идиллии с письмами Гоголя последних лет его лицейской жизни. В. И. Шенрок дал убедительные примеры таких совпадений[11] и тем самым решил вопрос и об оригинальности «Ганца». Давно было указано на довольно известную идиллию Фосса «Луиза» как на оригинал, который мог служить Гоголю образцом для его «Ганца», – предположение, которое напрашивалось, ввиду общего тона и сентиментального настроения в этих двух памятниках. Сходство это, однако, чисто внешнее, и у Фосса нет и намека на тот тип, который дан в самом Ганце. Но если даже и предположить в данном случае заимствование, то оно ничуть не понижает автобиографического значения этого первого опыта. Западный образец надо в крайнем случае признать не за оригинал, с которого Гоголь списывал, а за предлог, который натолкнул Гоголя на мысль воспользоваться сходной внешней формой для выражения своего внутреннего чувства. Припомним содержание этой юношеской грезы.
Под тенью лип стоит уютный домик пастора… Патриархальную жизнь ведут его обитатели. Старый пастор среди мирной своей семьи как бы предвкушает вечный мир небесных селений, и веселая весенняя природа улыбается ему как вестник вечного света, тепла и радости. Семья его невелика, но зато при нем его Луиза, резвая, свежая, любящая, как ангел-посетитель, озаряющая закат его дней. Все бы обстояло в этой семье благополучно, когда бы только не Ганц. Странный человек этот Ганц! Он, верно, болен. Он обнаруживает все симптомы романтического душевного расстройства. В час полночи, час мечтаний, сидит он за книгой преданий и, перевертывая листы, ловит в ней только немые буквы. Он живет в веках прошлых; очарован чудесной мыслью, сидит он под сумрачной тенью дуба и простирает руки к какой-то тайной тени. Он страдает от прозы жизни, его тянет вдаль, в даль не только пространства, но и времени. Он вздыхает по Древней Греции, по ее свободе, славным делам и прекрасным созданиям искусства.
И Ганц решается бежать, пропев предварительно под окном своей невесты прощальную песню. Гоголь, конечно, читал Байрона, так как недаром, когда Ганц, постояв некоторое время в раздумье, удаляется, окутанный туманом, под вой ветра -
Верный пес как бы в укор
Пролаял звучно на весь двор.
В эту ночь разлуки Луиза видела тяжелый сон; ей приснилось, что она в темной пустыне, что вокруг нее туман и глушь… По примеру Татьяны, которая видела тот же сон, Луиза поспешила найти разгадку своего сновидения и вообще бегства Ганца в его собственном кабинете. Вместе с матерью они начали рыться в его книгах, и романтическая тайна обнаружилась:
Вот входят в комнату они;
Но в ней все пусто. В стороне
Лежит, в густой пыли, том давний,
Платон и Шиллер своенравный.
Петрарка, Тик, Аристофан,
Да позабытый Винкельман.
Подбор книг чрезвычайно любопытный. Это – библиотека, составленная из сочинений лучших выразителей тех поэтических мотивов, которые преобладают в поэзии самого Гоголя. Платон и Шиллер как певцы того мира идей, тоска по которым не покидала нашего писателя во все моменты его жизни; Петрарка как певец неземной любви, влюбленный в воздушный женский образ, которым бредила и разгоряченная фантазия нашего поэта; Аристофан – Гоголь афинской республики; Винкельман – восторженный жрец античной красоты и, наконец, Тик, средневековый Паладин, кудесник, живущий в таком ладу со всем миром привидений.
Целых два года пространствовал Ганц, помышляя о жертвах слепой бренности. Старик тем временем умер, над его могильным холмом шумят смиренно два зеленых явора… А Луиза?., она ходит на его могилу и, опершись лилейной рукой на урну, сидит долго в раздумье. Она в своей томной грусти, как серафим, который тоскует о пагубном падении человека. Она по-прежнему ждет Ганца. Наконец он возвращается. Но кто бы узнал в нем прежнего Ганца? Житейский опыт превратил юношу в старца. Его житейская мудрость свелась к правилу, которое гласило, что если в человеке нет железной воли и сил исполнить великое предназначение, то лучше в скромной тишине протекать по полю жизни, довольствоваться скромной семьей и не внимать шуму света. Так действительно и поступил Ганц, вернувшись к своей Луизе. Тяжкий сон страданий спал с его души, он переродился, живой и спокойный, женясь на Луизе… и потекли для нашего Ганца мирные годы счастья.
Ганц – портрет самого Гоголя, конечно, идеализированный, но в основных чертах верный. Тревожное состояние духа, неясность желаний, стремление вдаль, на поиски за чем-то непонятным, недовольство скромной действительностью – все эти приступы романтической болезни испытал на себе очень рано и Гоголь. В одном только идиллия не совпала с жизнью поэта – он не примирился и не пожелал в скромной тишине «протекать по полю жизни» – он всю жизнь тосковал по великому делу и по высокому идеалу; он искал его сначала вокруг себя, потом вдали, наконец в себе самом и, измученный этими поисками, умер.
Подводя общий итог всем разрозненным намекам, которые мы находим в юношеских письмах Гоголя и в его ранних литературных опытах, мы получаем в высшей степени неясное впечатление о складе его ума и вообще о его настроении. Ясно только одно, что перед нами очень сложная натура, нервная, в которой настроения меняются очень часто, склонная от природы к меланхолии; натура очень гордая и скрытная, с очень высоким мнением о себе и уверенная в том, что она со временем оправдает это самомнение; натура богато одаренная литературным талантом, с умом резким, саркастическим и насмешливым и с сердцем, полным самого расплывчатого лиризма. Какая на его долю выпадет деятельность, мальчик пока не знает, и только смутное представление о службе государству окрашивает в розовый цвет все его надежды на будущее. С этой службой тесно связано у него понятие вообще о плодотворной деятельности на пользу людей, которые ждут от него чего-то и которых он, очевидно, любит, хотя и самой неясной, чисто сентиментальной мечтательной любовью. В этой любви нет никаких положительных идеалов, на защиту которых она должна быть направлена; все сводится к туманным, но заманчивым словам «добро» и «благо». Ко всем этим чувствам и размышлениям примешивается, кроме того, иногда очень искреннее религиозное настроение и затем некоторое ощущение тяготы действительностью: наш мечтатель тоскует по иному порядку жизни, чем тот серый, будничный, среди которого ему приходится вращаться. Это представление об ином порядке жизни не связано опять-таки ни с каким определенным понятием об условиях реального существования, это просто ощущение разлада между мечтой и действительностью, между туманным желаемым и оскорбительно ясным настоящим – разлада, который особенно ощутительно чувствуют натуры мечтательные, сентиментальные или, как их иногда называют, «романтические».
Но вместе с тем, наш мечтатель и философ более чем кто-либо умеет в этой серой действительности найти и оттенить то, что всегда помогает переносить ее однообразие, – а именно ее смешную сторону. Многое весьма серьезное и глубокое угадывает он, этот еще неопытный искатель правды, и, кажется, только одного не подозревает пока, это – своего призвания как художника. И даже позднее, когда придется ему убедиться в силе своего художественного таланта, он и тогда не сумеет оценить его как следует: все ему будет казаться, что этот талант ценен не сам по себе, а лишь теми нравственными истинами, которым он служит.
Такова была эта мятежная душа, когда она сочиняла свою мирную идиллию:
Живого юности стремленья
Так испестрялися мечты.
Порой небесного черты,
Души прекрасной впечатленья,
На нем лежали; но чего,
В волненьях сердца своего,
Искал он думою неясной,
Чего желал, чего хотел,
К чему так пламенно летел
Душой и жадною, и страстной,
Как будто мир желал обнять, —
Того и сам не мог понять.
Ему казалось душно, пыльно
В сей позаброшенной стране;
И сердце билось сильно, сильно
По дальней, дальней стороне.
Тогда когда б вы повидали,
Как воздымалась буйно грудь,
Как взоры гордо трепетали,
Как сердце жаждало прильнуть
К своей мечте, мечте неясной;
Какой в нем пыл кипел прекрасный,
Какая жаркая слеза
Живые полнила глаза!
В таком восторженно-неясном настроении был наш мечтатель, когда приходили к концу годы его школьной жизни. Тягость этого настроения была им глубоко прочувствована; он ждал избавления и примирения, и оно рисовалось вдали как награда за все его тревоги. Юноша наш рассуждал так:
Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих,
Тот, небом избранный, постиг
Цель высшую существованья;
Когда не грез пустая тень,
Когда не славы блеск мишурный
Его тревожат ночь и день,
Его влекут в мир шумный, бурный;
Но мысль и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра;
Его трудам великим учит.
Для них он жизни не щадит.
Вотще безумно чернь кричит:
Он тверд средь сих живых обломков
И только слышит, как шумит
Благословение потомков.
Благословение потомков слышалось, вероятно, издали и нашему мечтателю, когда, наконец, настал желанный миг и он садился в тарантас, чтобы ехать в Петербург на службу.
В самых радужных цветах рисовалась ему наша северная столица – арена «гражданских» его подвигов… Тем тяжелее и оскорбительнее было разочарование.
На самом деле, ничего особенно грустного и печального с Гоголем в Петербурге не случилось; никакие беды на голову его не упали – произошло самое обыкновенное: холеный ребенок попал в чужой город, где никому до него не было дела и где ни от жизни, ни от людей нельзя было ждать ласки, а Гоголь в ней всегда нуждался.
Заставим его самого рассказать нам о том, чем ему Петербург так не понравился; мы увидим, что главная причина недовольства было именно отсутствие ласки и красоты в его петербургской обстановке и отсутствие вообще подъема духа в этой для него новой, серой и мелкоделовитой жизни. Первый раз молодому фантазеру пришлось испытать на деле разлад мечты и действительности, и на первых порах этот разлад явился перед ним в очень несложном, обычном и пока милостивом своем виде.
«Скажу вам, – пишет он матери, – что Петербург мне показался вовсе не таким, как я думал. Я его воображал гораздо красивее, великолепнее, и слухи, которые распускали другие о нем, также лживы. Жить здесь несравненно дороже, нежели думали. Это заставляет меня жить, как в пустыне: я принужден отказаться от лучшего своего удовольствия – видеть театр. Если я пойду раз, то уже буду ходить часто: а это для меня накладно, т. е. для моего неплотного кармана…»[12].
«Каждая столица вообще характеризуется своим народом, набрасывающим на нее печать национальности, – пишет он в другом письме. – На Петербурге же нет никакого характера: иностранцы, которые поселились сюда, обжились и вовсе не похожи на иностранцев; а русские, в свою очередь, обыностранились и сделались ни тем, ни другим. Тишина в нем необыкновенная, никакой дух не блестит в народе, все служащие да должностные, все толкуют о своих департаментах да коллегиях, все погрязло в трудах, в которых бесплодно издерживается жизнь их»[13].
Очевидно, что взгляд на «службу» у нашего мечтателя несколько изменился, и если Гоголь все-таки продолжал искать этой службы для себя, то это надо объяснять уже не прежним романтическим увлечением «службой» как средством работать на благо людей, а менее сложными соображениями чисто материального свойства.
Кажется, что отчасти эти же соображения побудили Гоголя попытать свое счастье и на ином поприще, чем служебное, а именно, на литературном. Говорим – кажется, потому что прямых указаний на мотивы, которые заставили Гоголя печатать то, что у него накопилось в портфеле, и приступить к новой работе, у нас нет. В письмах он говорит о своих литературных планах неопределенно и недостаточно откровенно. Одно только ясно: в этих письмах совсем не видно увлечения литературной работой, в них нет того уверенного тона, по которому мы могли бы заключить, что эта работа – истинное «дело» Гоголя, его святое призвание. И позднее, в самый разгар работы над «Вечерами на хуторе», он все будет напирать на непосредственную выгоду, которую он может получить от своей работы, и будет очень трезво говорить о том, о чем другой – столь же даровитый художник, как он, – стал бы говорить совсем иначе. Как бы то ни было, но вскоре после приезда в Петербург Гоголь решил напечатать своего «Ганца».
Наш автор едва ли мог ожидать материальных выгод от продажи этой идиллии, но, может быть, он думал, что ее успех облегчит ему вообще дальнейшую его литературную работу. Он выпустил идиллию в свет, однако анонимно. На обложке значилось, что она сочинена В. Аловым, а в предисловии говорилось от лица каких-то мнимых издателей, что автор ее – восемнадцатилетний юноша, что сама идиллия представляет из себя лишь разрозненные отрывки, что главный характер главного героя не дорисован, но что все-таки издатели гордятся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта. Как видим, это не совсем скромное предисловие отзывалось несколько рекламой. Но она не спасла идиллии.
«Ганц» был принят критикой враждебно. Сначала «Московский телеграф», а затем «Северная пчела» расправились с ним жестоко – так, по крайней мере, казалось автору, который впал в отчаяние и сам предал казни своего первенца: он отобрал из книжных лавок и сжег почти все экземпляры. Суд был несколько поспешный, тем более что критика, осудив этот юношеский опыт, все-таки признала, что в авторе заметно воображение и способность писать хорошие стихи. Но самолюбие Гоголя границ и тогда уже не имело, и этой суровой расправой со своей книгой он спасал себя от неприятных намеков и напоминаний в будущем. Действительно, так как идиллия была написана и напечатана в большом секрете от всех, даже близких друзей, и так как с книжного рынка она исчезла, то уязвленный автор мог без опасений забыть о ней – что он и сделал.
Но эта неудача, довольно обычная в жизни начинающих писателей, произвела в первую минуту на Гоголя самое тягостное впечатление и очень своеобразно отразилась на его жизни.
Наш писатель вдруг, совсем неожиданно, решился покинуть Россию. Это было одно из тех мгновенных решений, одна из тех выходок, на какие часто бывают способны нервные натуры. Смятение духа в Гоголе было сильное, и оно ясно выразилось в любопытном письме, которое он написал матери, извещая ее о своем внезапном отъезде за границу. В письме рядом с явной ложью были и искренние строки, очень ценные.
«Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всемогущего! – писал Гоголь. – Безумный! Я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один Бог вдвинул в меня, претворив меня в жажду, ненасытимую бездейственной рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы я там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассевать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно. Пресмыкаться другое дело там, где каждая минута жизни не утрачивается даром, где каждая минута – богатый запас опытов и знаний; но изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проводимые в ничтожных занятиях, будут тяжким упреком звучать душе, – это убийственно!»
«Я решился служить здесь во что бы ни стало; но Богу не было угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать».
Гоголь рассказывал в этом письме дальше, что с ним случилось великое несчастье: он влюбился до безумия; все в мире стало для него чуждо, адская тоска со всевозможными муками закипала в его душе; он в порыве бешенства кипел упиться одним только взглядом и потому сознал необходимость бежать от самого себя.
Вся эта пламенная исповедь была, однако, чистой выдумкой; после тщательной проверки всего биографического материала оказывается, что никакой такой дамы не было, которая так неожиданно погнала бы Гоголя из Петербурга. Он просто подыскивал правдоподобный мотив, который мог бы в глазах матери объяснить его странное поспешное бегство из России.
«Не огорчайтесь, добрая, несравненная маменька! – продолжал он в том же письме. – Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца); лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новой жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя: это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня) – по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных»[14].
Все эти восторженные обещания для нас не новость, мы встречали их еще в письмах лицеиста и должны признать их и в данном случае не за рисовку, а лишь за неумелое выражение искреннего порыва восторженной души, все еще не утратившей веры в возможность работать на «благо» и «счастие» ближнего.
Врожденная сентиментальность и восторженность, не убитая петербургской прозой, а лишь обманутая и раздразненная, она-то и заставила нашего мечтателя бежать в чужие края, искать за границей России желанного совпадения мечты и действительности; бежать без оглядки на последние деньги, унося с собой все-таки надежду совершить нечто «полезное». Это неудержимое влечение вдаль, которое Гоголь подметил в себе самом еще тогда, когда вручил своему Ганцу Кюхельгартену страннический посох, эта надежда найти за пределами России разгадку тех вопросов, на которые его наводила жизнь, остались навсегда характерными чертами его психической организации. Он в трудные минуты всегда будет помышлять о бегстве.
Такой попыткой бежать от призраков, обступивших его душу, и была его первая поездка за границу. Приблизительно в этом же смысле истолковывал эту поездку и сам автор, когда много лет спустя писал в своей «Авторской исповеди»: «Я никогда не имел влечения или страсти к чужим краям, я не имел также того безотчетного любопытства, которым бывает снедаем юноша, жадный впечатлений. Но, странное дело, даже в детстве, даже во время школьного ученья, даже в то время, когда я помышлял только об одной службе, а не о писательстве, мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее. Я не знал, ни как это будет, ни почему это нужно; я даже не задумывался об этом, но видел самого себя так живо в какой-то чужой земле тоскующим по своей отчизне; картина эта так часто меня преследовала, что я чувствовал от нее грусть. Как бы то ни было, но это противувольное мне самому влечение было так сильно, что не прошло пяти месяцев по прибытии моем в Петербург, как я сел уже на корабль, не будучи в силах противиться чувству, мне самому непонятному. Проект и цель моего путешествия были очень неясны. Я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее»[15].
Всех этих мыслей о России у Гоголя в 1829 году, конечно, не было; они сложились и приняли такой настойчивый характер позднее, но надежда на то, что вдали ждет что-то, что обещает и прояснение мысли, и успокоение взволнованного чувства, эта надежда могла в душе Гоголя зародиться и в очень ранние годы.
Гоголь пробыл за границей всего лишь три месяца и поспешно вернулся обратно. Как можно судить по некоторым весьма немногочисленным письмам, состояние его духа за этот срок времени было очень смутное. Его охватило знакомое нам непонятное волнение, которое выражалось теперь в сетованиях на Бога, зачем Он, создав такое единственное или, по крайней мере, редкое в мире сердце, как его, создав такую душу, пламенеющую жаркой любовью ко всему высокому и прекрасному, облек ее в такую грубую оболочку? Гоголь, как будто угадывая, что о нем будет говорить потомство, спрашивал Бога, зачем он допустил в его душе такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?
Но смена впечатлений все-таки свое дело сделала. Новая обстановка и новые люди заинтересовали Гоголя, и он в письмах своих к матери очень подробно и спокойно рассказывал о том, что ему пришлось видеть нового в Любеке и Гамбурге, двух городах, дальше которых он и не поехал. Впрочем, мечта и в данном случае значительно опередила действительность. Он ожидал от чужих стран большего. Он думал, что любопытство его будет разгораться постепенно. «Ничего не бывало. Я въехал (в Любек) так, как бы в давно знакомую деревню, которую привык видеть часто. Никакого особенного волнения не испытал я». Но в этом отсутствии волнения, быть может, и заключался самый осязательный и благотворный результат путешествия. Гоголь сам это чувствовал, когда писал матери, что теперь он в силах занять в Петербурге предлагаемую должность, что новые занятия дадут силу его душе быть равнодушнее и невнимательнее к мирским горечам. Наш странник, по-видимому, настолько успокоился, что был даже в состоянии довольно трезво обсудить свой собственный поступок. «Вот вам мое признание, – писал он матери по поводу своей первой поездки, – одни только гордые помыслы юности, проистекавшие, однако ж, из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко»[16]. Тот же трезвый тон слышится и через месяц, когда Гоголь уже решил поскорей вернуться восвояси. «В скором времени я надеюсь определиться на службу, – писал он матери. – Тогда с обновленными силами примусь за труд и посвящу ему всю жизнь свою. Может быть, Богу будет угодно даровать мне возможность загладить со временем мой безрассудный поступок»[17].
Он и загладил его очень скоро, возвратясь в Петербург и поступив в первых месяцах 1830 года на службу в департамент уделов.
Этот год и два за нем следующих – эпоха знаменательная в жизни Гоголя: это годы создания его «Вечеров на хуторе», с которых началась его литературная слава, и вместе с тем первые годы сознательной выработки в себе художника под непосредственным влиянием Жуковского и Пушкина, с которыми Гоголь в это время познакомился и очень быстро сошелся.
За исключением этих знакомств, круг которых постепенно расширялся, во внешней жизни Гоголя никаких особых перемен не произошло. Он служил на маленьком месте, жалованье получал весьма скромное, порой нуждался и на эту нужду жаловался. Свои финансовые недочеты пополнял частью заказной литературной работой, отчасти уроками и гувернерством. Во всяком случае, серая и прозаическая сторона жизни была для него ощутима не меньше, чем прежде, и, быть может, она давала себя чувствовать еще сильнее теперь, когда в обществе Жуковского и Пушкина разгорался в Гоголе энтузиазм художника и мир художественной мечты приобретал для него особую прелесть.
Одним из способов смягчить тяготу прозаической жизни была и работа над малороссийскими повестями и сказками, из которых потом составились «Вечера на хуторе». Эти повести, с одной стороны, должны были принести материальную пользу, с другой – дать писателю возможность позабыться в мечтах.
Писались эти рассказы довольно долго – целых три года, с 1829 по 1831 год – и автор, созидая их, на первых порах менее всего думал об их литературной ценности: он не угадывал их силы и значения и говорил о них совсем не так, как художник говорит о своем любимом творении.
«Теперь, почтеннейшая маменька, теперь вас прошу сделать для меня величайшее из одолжений, – пишет он матери в 1829 году, – Вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших и потому вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно… Я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапог, с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян… Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская ни малейших подробностей… Еще несколько слов о колядках, об Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами. Множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и проч. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно… Еще прошу вас выслать мне две папенькины малороссийские комедии: „Овца-собака“ и „Романа с Пароскою“. Здесь так занимает всех все малороссийское, что я постараюсь попробовать, нельзя ли одну из них поставить на здешний театр. За это, по крайней мере, достался бы мне хотя небольшой сбор; а по моему мнению, ничего не должно пренебрегать, на все нужно обращать внимание. Если в одном неудача, можно прибегнуть к другому, в другом – к третьему и так далее»[18].
И Гоголь неоднократно повторяет такие просьбы в своих письмах. Его «отдохновение», под которым он подразумевал свою писательскую работу, должно ему вскорости принести существенную пользу[19]. Он просит мать собирать ему сведения об играх (карточных), о хороводных песнях, а главное, рассказываемые простолюдинами поверья, в которых участвуют духи и нечистые. Гоголь так занят этим собиранием материала, что он не забывает о нем даже во время пребывания своего за границей; накануне отъезда за границу он извещает мать, что в тиши уединения он «готовит запас», который не хочет выпустить в свет, пока порядочно не обработает. У него мелькает даже мысль издать весь этот «запас» на иностранном языке. Не успел он вернуться из-за границы, как опять просит собирать для него всякие древние монеты и редкости, старопечатные книги, другие «антики»; он хочет прислужиться этим одному вельможе, от которого зависит улучшение его участи. Ему очень хотелось бы иметь старые записки, веденные предками какой-нибудь фамилии, стародавние рукописи про времена гетманщины… «Это составляет мой хлеб», – пишет он матери.
Размер и содержание труда или «запаса», над которым Гоголь работал, недостаточно ясно определяются всеми этими указаниями. Легко может быть, что он имел в виду написать обширное этнографическое и историческое исследование о Малороссии: на это указывает, например, его желание издать свой труд на иностранном языке, который едва ли был пригоден для того, чтобы на нем писать повести. Мы знаем также, что мысль о широком плане исторического труда и позднее очень долго занимала Гоголя. Во всяком случае, можно предположить, что чисто художественная обработка собранного им материала была не единственная, которую он имел в виду, когда говорил о своих литературных планах.
Первая часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки» вышла в свет в середине 1831 года, а через год была издана вторая. Литературная репутация Гоголя была сразу твердо установлена; его талант был признан и оценен по достоинству и самым авторитетным литературным трибуналом, и кругом самой простой читающей публики.
Ученические годы Гоголя окончились.
В психической жизни художника за эти годы, как мы видели, много туманного и труднообъяснимого. Удивительное чередование веселости и глубокой меланхолии с перевесом последней; необычайно живо работающая фантазия и рядом с ней ум очень зоркий; романтическое тяготение к неизведанному и неиспытанному, большая склонность к размышлению и к анализу своих собственных ощущений и мыслей, самолюбие, сильно развитое и очень близко подходящее к самомнению; уверенность в своих силах, пока еще не испробованных; смутное представление о призвании к чему-то великому, но пока неизвестному; взгляд на этот грядущий подвиг, как на нечто весьма для людей полезное и спасительное, а потому и сознание своего права строго судить людей; наконец, великий дар художественного творчества – вот те мысли, ощущения, настроения и силы, которые владеют Гоголем одновременно.
Со всеми этими психическими факторами его жизни мы будем встречаться и позже, и они будут проявляться в своеобразном, иногда весьма странном виде. Но теперь, когда Гоголь стал автором «Вечеров на хуторе», мы должны на время оборвать рассказ о его жизни, чтобы перейти к историко-литературной оценке его первого художественного произведения. Обзор главнейших литературных явлений конца 20-х и начала 30-х годов облегчит нам эту оценку.