Вы здесь

Не поворачивай головы. Просто поверь мне. Виктор Шкловский написал большую и толстую очень книгу (В. С. Кравченко, 2016)

Виктор Шкловский написал большую и толстую очень книгу

На втором году службы замполит майор К-ий прибрал мои рисовальные таланты к рукам, научил шрифтам, работе с редисом-плакатными и вручил ключ от канцелярии, а я прибрал к рукам библиотечку дивизиона в шкафу канцелярии, куда складывал раз в два-три месяца привезенные из полка с 37-й площадки свежие книги взамен прочитанных, главным образом мною и еще двумя-тремя офицерами и сержантами, солдаты не читали, деды были заняты приготовлениями к дембелю, подпольным самогоноварением, преферансом по копеечке (ракетные это вам не мотопехота), а молодые и годки, может, и рады были бы почитать, да кто ж тебе дасть?.. Уже потом протягивал нити от книжек к людям и поражался прихотливому рисунку. Словно судьба забрасывала из будущего один крючок за другим и пробовала: на этот – клюнул, а на этот – нет, подставляла другой, третий, озабоченная моим трудоустройством, что-то надо было с этим головастиком в солдатском хабэ, панаме, бананах на пуговицах и гэдавах из свиной на шнурках делать, пристраивать, отдавать в науку, мараковала надо мною, словно инспектор из службы занятости, куда я таки приду, когда страна вместе со штатом пойдет прахом… Так мне попал в руки Сэлинджер, изданный в «Молодой гвардии», потом – томик военных повестей Бакланова (у которого буду учиться в семинаре), потом – «Образ жизни» Битова (у которого тоже), выпущенный Сережей Ш-ым в той же «МГ», с ним мы подружимся и, как Балаганов с Паниковским, поделим страну на две неровные и неравноценные половины. Казахстан я возьму себе – как отдавший все-таки два года молодых этой земле, поневоле полюбивший ее, как ссыльный декабрист любит сибирские просторы, еще Украину родную, многописучую невыносимо, возьму, Грузию любимую, Азербайджан гостеприимный, Белую Русь, языку которой на удивление быстро обучусь, потому что, зная укр. – польский, обнаруживаешь недостающую лакуну белорусского и удовлетворенно киваешь: ну да, так и есть – между русским и польским на призвуках и полутонах уместились мова и говорка эта. Молдавия тоже отойдет мне, но с ее латынью при формировании редакторского темплана придется работать втемную, на веру, прислушиваясь к рецензентам и откликам. Все остальное отойдет Сереже Ш-ву – самые лакомые куски: Прибалтика, Армения, Киргизия с ее Чингизом и чингизятами. Пролетая потом в самолете из Москвы в Ташкент на съезды писателей и обратно, всякий раз буду вспоминать, как мы во время контроля функционирования техники вели самолеты московских рейсов, и представлять себе, как сидят сейчас мои лейтенанты в кабине «У» и ведут меня по экрану, а приводы включены, ракеты на пусковых синхронно так следуют за штурвалами офицера наведения и грозно смотрят концами обтекателей БЧ мне под самую задницу…

Виктор Шкловский, по счастью, написал большую и толстую очень книгу о Льве Толстом. С помощью самой толстой книжки из моей дивизионной библиотеки, изданной в «МГ» в серии ЖЗЛ, я буду оборонять свои ребра и почки, когда меня заблокируют разъяренные деды в канцелярии за провинность – послал дедушку-сержанта по адресу, совсем оборзел черпак. Кто-то с ходу ударит в дверь канцелярии сапогом, требуя открыть, это было ошибкой, на стук бы открыл, мне все сразу станет ясно, и я затаюсь. Сделаю вид, что меня нет. Одни будут ломать замок, но замки в армии тогда делали крепкие, другие пробовать открыть окно снаружи, посвечивая себе фонариком, обиженный дедушко будет изрыгать ругательства, а я буду невидимый лежать на кушетке с Толстым в руках, как пружина на взводе, готовясь отбиваться толстой книжкой Толстого до последнего, зажав том всею кистью и отмахиваясь ребром книги. Дивизион в спальном помещении после отбоя будет прислушиваться к происходящему и болеть за меня. Ничего им с дверью и забранным решеткой окном сделать не удастся, и деды, ругаясь, уйдут спать. Среди ночи, когда все стихнет, высунусь из канцелярии. Молодой дневальный на тумбочке кивнет, мол, все спокойно, и я через кухню ускользну на позиции, где меня им уже будет не взять, где я в кабине «У» хозяин и куда стартовики сиволапые нос сунуть не посмеют. Кунг Запросчика в капонире – мой рай и берлога, переступать порог имели право только я и мой лейтенант – в блоках сидели сов. секретные коды «свой – чужой», сменяемые по всей стране два раза в день одномоментно на земле, в небе и на море-океане; это входило в мою обязанность: получить в «секретке» два алюминиевых невесомых цилиндрика, большой и малый, чтоб в положенные ноль-ноль вставить их в блок запросчика, посылающего сигнал самолету и получающего от своего кодированный ответ (горизонтальная полоса через весь экран) или не получающего, если чужой.

Утром пришел в дивизион получать коды в «секретке», позавтракал. Деды походили кругами, но тронуть не посмели – избить оператора с кодами при исполнении встало бы дорого. Ночевал две ночи в кунге на позициях – приходил только за кодами, читал и читал о Толстом рублеными фразами Шкловского до одурения, с тех пор Толстой свяжется с запахом опасности и тревоги за шкуру, впечатается навсегда, – а на третий день вернулся в казарму. Лишь один любитель пошугать молодых лениво погрозил кулаком – фельдшер дивизиона, к которому я приходил зимой с температурой. Он уложил меня на одну из четырех коек, меж которых грела раскаленная электропечка – локус жизни: зима была лютая – сорок на улице, сорок под мышкой. Пургой заметало домик санчасти по самое окно, ватерлиния снежного наста гуляла по стеклу туда-сюда, вверх-вниз, как по иллюминатору подлодки, идущей на погружение, когда оставалась совсем малая щель, я в горячке начинал чувствовать себя задыхающейся рыбиной, стремящейся к свету, воздуху, жизни. Кто-то спер у меня свежеполученный бушлат, пока я ходил за хлоркой, чтоб пометить своей фамилией, вел, сука, от самой каптерки и, выждав, пока отойду от кровати на три минуты, приделал новенькому бушлату ноги, поэтому всю зиму я пробегал в шинельке. Из-за аварии на теплотрассе дивизион спал в обмундировке, не раздеваясь, укрывались матрасами, всю зиму в казарме держалось около пяти градусов. Пролежал в домике санчасти два дня, а на третий пришел еще один хворый боец, все койки были заняты, так, чтоб освободить ему место, фельдшер устроил конкурс температур: у кого меньше? Меньше буквально чуть оказалось у меня, и он выбросил меня «долечиваться» в ледяную казарму.


В кунге Запросчика на моей книжной полке вперемешку с технической стояли рязанский Холден Колфилд со следами пальцев офицера-баллистика на конопушках, «Пядь земли» моего лейтенанта Бакланова, с которым скоро вступлю в диалог сначала мальчиком, а потом и мужем, Толстой двух сортов – «Хождение по мукам» красного графа и томики повестей графа белого: «Детство», «Отрочество», «Юность», колониальные очерки «Набег», «Рубка леса», повесть «Казаки» – вся эта кавказская киплинговщина, написанная жадно, бурно, взволнованным пером восторженно взирающего на жизнь молодого человека, с красками и запахами, говором, типами и образами. Впервые в его повестях кавказских почувствовал это дыхание и переогромленность русского мiра, легко переходящего в войну, распространявшего свои объятия вширь, за бахрому извилистой границы, за край белого континента, расползающегося неостановимо, как опара за край кадки, имея целью угнездиться навечно, отныне и навсегда, разнося, как споры будущего мира, культуру русскую, устраняя попутно, как киплинговский зуд в икрах, как второстепенную мелочь, угрозы набегов, обстрелов, умыканий туда, туда, за Терек, за горизонт, в край снежных гор и ущелий Дарьяла. Кавказ манил молодого поручика, сманил седого старца на склоне лет, Толстой купил билет до Новочеркасска, а там и до Владикавказа рукой подать, на полпути к которому простудился и умер на койке начальника станции Астапово – вот в чем тайна толстовского побега из Ясной Поляны: почуяв конец, он устремился, как птица к местам гнездований, как лосось икроносный в верховья рек, верный зову впечатавшейся в генокод программы импринтинга, в места своей молодости, где был счастлив, об этом последняя взволнованная повесть «Хаджи Мурат», где он вывел и себя – о счастье молодости, праве силы и силе чести, мужестве и борьбе. Толстого манил Кавказ, меня – степи Приаралья, зыбучие пески Балхаша и Кызыл-Кумов, Кушка и Мары (в ЭсЭсЭре три дыры: Куляб, Кушка и Мары – пословица ракетчиков СрАз ВО, в приграничном Кулябе учили сержантов), обливные купола Самарканда, простые люди в чапанах и простые речи в чайханах, вежливая, уважительная внимательность среднеазиатских аксакалов, чинные тосты, пестрые халатики таджичек солнечных расцветок, как шотландская клетка, выдающих род и кишлак, с ворохом мелких-мелких косичек на плечах, квадратные тюбетейки, проливное солнце, мутные арыки, пиалы с молекулой чая на дне, которую надо сосать подолгу, заедая крошевом сухой шелковицы, глинобитные мазары в степи – средневековые полусферы-мавзолеи с глубоко спящим в песке древним скелетом, с проломленным северным боком, дающие клочок тени в раскаленный полдень чабану и солдату пустыни, ковыли, перекати-поле, фаланги и скорпионы, ползающая и кусающаяся степная нечисть…


Родившийся и выросший на окраине империи – в самой западной ее части, – раздувающимися ноздрями я чуял эту границу русской истории и истории остального мира, на этом перекрестке-пограничье, возможно, и скрывалась истина, рождалась разница, высекалась энергия из взаимодействия потенциалов, как в биметаллической пластине в холодильном агрегате, деформируемой температурой и задающей режим работы в ту или иную сторону. Спустя годы я превращусь в баскака, буду летать по окраинам империи – литературный визирь и московский подьячий, – верный проводник ее политики, сканируя встречающихся авторов по принципу свой – чужой, чтобы выделить своего и вручить ему ярлык на княжение, на издание книги, на перевод; я буду заниматься селекцией талантливых и молодых – «молодой гвардии», вырывая ее из завистливого болота провинции, окраинной немочи и безнадежно удушающего окружения, устраивая в Литинститут и ВЛК, подыскивая переводчиков и сам пробуя переводить по подстрочнику прозу, рожденную этим солнцем и этой землей в безводье и редких оазисах. Самые талантливые и молодые из моих желторотых, которых я поднимал на крыло, теперь лауреаты и классики, стоит только войти в Рунет и набрать имена, некоторые из них оказывались почему-то самыми неблагодарными, с наступлением новейших времен возглавившими колонны восставших мамлюков и мюридов, поливающих московську орду на чем свет стоит, такой вот почему-то возникал эффект; я оказывал, таким образом, империи медвежью услугу, выбирая лучших, принимал чужих за своих – видать, с кодами что-то происходило, с кодами распознавания, ориентировки в истории и культуре, весте и осте.


Начитавшись в кунге Толстого, переполненный волнением, уходил среди ночи бродить по дивизиону, отвечая «Запросчик!» на оклики караульных на позициях и у спецукрытия Панцирь для А-изделий; устремленные за горизонт раковины антенн кабины «П» немотствовали, привычно отыскивал мою – определяющую воздушную цель «по углу», приласкивал взглядом, ракеты на пусковых выглядывали из профильных окопов под сорок пять, посеребренные луной, добавляющей невесомого серебра в дюраль; из темноты вдруг выдвигалась неразлучная парочка, сайгак Байк и его верная тень – немецкий овчар Дембель, тыкались в руки, ожидая гостинца, совал Байку сигарету прямо в его пасть с болтающимся губчатым носом, которую он с привычным удовольствием сжирал, Дембель обходился поощрительным похлопыванием по холке. Два зверя сопровождали меня в прогулке под звездами – прибившийся к дивизиону хромой сайгак, научившийся выпрашивать подачки, и жизнерадостный пес по кличке, ласкающей ухо солдата. Зимой сайгаки мигрировали на юг, обтекая дивизион с двух сторон, как приливная черная волна обтекает скалу, я с вышки звонил в караулку, начкар командовал: Бей! – и я начинал садить пулю за пулей, тяжелую имперскую пулю на 7.62, пробивавшую сайгака насквозь, которой на смену скоро придет легковесная 5.45, принятая вдогонку за натовцами. Главным призом было даже не мясо, слишком пованивающее, а рога сайгачьи, идущие на поделки.

Байк дружелюбно бодался рогами в бок, требуя вторую, третью, на третьей сигарете удовольствие заканчивалось, оставшиеся в пачке три, поделившись по братски со зверем, оставлял себе до утра; из-за горизонта доносился гул очередного пуска, подсвеченный заревом, и невидимая ракета уносилась кометой, растворялась в звездном небе, отмечая крестообразной вспышкой отстрел боковушек ускорителя (когда прошивала невидимое облако – промоина озарялась изнутри, облако вспыхивало вдруг все разом, до последнего кристалла, перемножая их отраженным светом), словно превращалась в одну из этих бесчисленных оспин на небосводе, прилипая к нему и меняя карту неба хоть на грош, чиркали падающие метеориты спичками, неслышно тарахтя, проплывали по орбитам точки спутников. Звездное небо жило своей жизнью, дышало, шевелилось, прирастало огнями и зорями, казалось городом, огнями города, – навалившееся звездным брюхом прирученное небо Байконура, откуда впервые в истории человек шагнул в черную дыру космоса и, обогнув шарик за 108 минут, вернулся невредимый. Все мое детство прошло под знаком этого неба, от первого спутника в 57-м, следы которого, задирая головы, мы искали в ночном галицийском небе подростками, взобравшись вместе с отцами на крышу нашей гарнизонной трехэтажки, словно эти лишние десять метров добавляли зоркости нашим глазам, до апреля 61-го, взрыва всенародного. Отец говорил, что так радовались только в последний день войны, как радовались полету этого майора Гагарина с такой улыбкой и неустоявшимся детским голосом. На этой улыбке кончилась война с послевоенной разрухой, голодом, холодом, бытовой скученностью, вереницами ранбольных, слепых-увечных на тележках с подшипниками, безвременными смертями угасающих отцов с рваными отметинами на телах, война тянулась еще долгие шестнадцать лет и доподлинно известна дата, когда она окончилась: 12 апреля 61-го. Год за годом история мiра прирастала новыми пусками: первая женщина в космосе, первый выход человека в скафандре, первый групповой полет, Комаров, Егоров, Феоктистов – экипаж машины боевой неслось с телеэкранов и из радиоточек, космонавты-летчики планировали из космоса прямо за столик новогоднего «Голубого огонька», любимцы страны; чтобы понять, что тогда значил космос, надо окунуться в то время всеобщего запойного чтения фантастики, бытовой скудости, бедности, медленно преодолеваемой бедности, белые булочки как лакомство в 63-м нам раздавали в школе строго по одной, огромная страна напрягалась, вовлеченная в военную гонку с самыми развитыми странами мира, то есть в войну с мiром, заведомо обреченную, еще не веря в поражение, лишая своих детей хлеба-игрушек, а солдат – белков и витаминов, в первые полгода солдатчины на углеводах набрал 6 кг, голод по духанке был лютый, воровали хлеб из хлебовозки и офицерской столовой, овощи из хранилища, кормились посылками и из солдатских ларьков, запасаясь на все 3.80 сгущенкой, поглощая сгущенку с дрожью в коленках, так хотелось сладкого, совсем слабые доедали из тарелок за другими…


В домике Гагарина на 2-й площадке крохотная комната спальни, тумбочка, радиоприемник, несоразмерный портрет Ленина, нависающий над кроватью – узким казенным ложем с панцирной сеткой и подушкой уставным уголком, на которое он ляжет лейтенантом, а встанет майором, перепрыгнув через капитана (Гагарин никогда не был капитаном – не носил самое бравое звание и самые звонкие погоны в четыре звезды!), на двери распишется, положив начало традиции (дверей скопилось уже с полдюжины, исписанных сверху донизу), сядет в скафандре в автобус, по пути попросит остановить в степи и помочится впрок, положив начало традиции – распечатав в скафандре гульфик, мочить колесо автобуса перед стартом, – махнет рукой и скажет «Поехали!». Из переговоров Гагарина с ЦУПом. Королев: Счастливо, дорогой. Гагарин: До свидания. Королев: Счастливо. До встречи. Гагарин: Сегодня. В Куйбышеве. Королев: Прилетай! Гагарин (смеется): Ладно.

Космонавт номер два Герман Титов едва не попал под поезд: капсула с космонавтом опустилась в тридцати метрах от идущего на всех парах экспресса. Вот был бы анекдот. Андриана Николаева за четыре дня до старта укусила на рыбалке щука, рука стала нарывать, хирург удачно вскрыл нарыв, и после некоторой заминки Николаев был допущен к полету. Фильм «Белое солнце пустыни» смотрят за день; если старт переносят на день, на два, на три, строго ритуально смотрят и раз, и другой, и третий. С тех пор как красноармеец Сухов поселился в просмотровом зале, ни один космонавт не погиб. Меня призвали в мае 71-го, а в июне из-за клапана нелепого в спускаемой капсуле погибли Добровольский, Волков, Пацаев, оказавшиеся без скафандров, огромный полигон погрузился в траур, хмурые офицеры, сердитые сержанты, отпечаток катастрофы на всем – вялых разговорах в курилке, в Ленкомнате перед ТВ, падении аппетита, интереса к кино, книгам… А «Белое солнце пустыни» байконурцы любят за натуру: пески, солнце проливное, жара, восток – все как на Байконуре, вот в чем секрет. Федор Сухов – байконурец и солдат пустыни.

Дядя81 сообщал: Полная стенограмма переговоров Гагарина с Землей: gizmodo.ru/2005/12/01/polet_gagarina/

Салихзяныч, оригинальный куплетист с ОбьГЭСа, сообщал: космонавты перед стартом по старой доброй гагаринской традиции мочат колесо родного автобуса: flickr.com/photos/52513509@ N04/4841708081/sizes/l/

Конец ознакомительного фрагмента.