Вы здесь

Не-места. Введение в антропологию гипермодерна. Ближнее и далекое (Марк Оже, 1992)

Ближнее и далекое

Антропология ближнего становится все более обсуждаемой темой. Семинар, проведенный в 1987 году в Музее народных искусств и традиций (Anthropologie sociale et ethnologie de la France, «Социальная антропология и этнология Франции») и выпустивший тезисы в 1989 году под заголовком L’Âutre et le semblable («Другой и похожий»)[3], отмечал сближение интересов этнологов, изучающих «дальекое» и «здешнее». И семинар, и последовавшая за ним публикация материалов явно проистекают из дискуссий, начатых во время другого семинара – в 1982 году в Тулузе (Voies nouvelles en ethnologie de la France, «Новые пути этнологии во Франции») и последующих публикаций и специальных выпусков журналов.

При этом нет гарантии того, что постулирование наличия новых интересов, областей исследования и новых сближений между ними не основано на определенных недопониманиях или не провоцирует их. Некоторые предварительные замечания могли бы внести ясность в дальнейшее обсуждение «антропологии здешнего».

Антропология всегда была наукой, изучающей «здесь» и «сейчас». Этнолог за работой – всегда тот, кто находится где-то (в своем моментальном «здесь») и описывает наблюдаемое или слышимое в этот самый момент. Всегда будут уместны дальнейшие вопросы к качеству и намерениям его наблюдения, предубеждениям или другим факторам, обуславливающим производство его текста; тем не менее этнология всегда основывается на прямом свидетельствовании настоящего. Антрополог-теоретик, который работает с наблюдениями и «полями» помимо тех, что изучены лично им, всегда пользуется материалами других этнологов, а не косвенными источниками, которые он был бы вынужден интерпретировать.

Даже «кабинетные антропологи», в которых мы все иногда превращаемся, отличаются от историков, использующих документы. Факты, которые мы ищем в досье Мердока, плохо или хорошо, но все же были засвидетельствованы в качестве единиц информации (правила альянса, филиации, наследования), также относящихся к антропологии «второго порядка». Все, что отдаляет нас от непосредственных полевых наблюдений, отдаляет нас и от антропологии; и поэтому историки, имеющие антропологический интерес, не занимаются антропологией. Выражение «историческая антропология» по меньшей мере двусмысленно; «антропологическая история» кажется нам более приемлемой. Обратносимметричный пример может быть найден в неизбежном обращении к истории у антропологов (например, у африканистов) – в частности к той истории, которая зафиксирована в устной традиции. Все знают фразу Хампате Ба о том, что смерть старика в Африке «подобна пожару в библиотеке»; однако информант, будучи молодым или старым, является участником обсуждения, повествующим не столько о прошлом, сколько о своих знаниях или мнениях о нем. Рассказчик далеко не всегда является современником события, о котором идет речь, но этнолог всегда является современником как высказывания, так и самого высказывающего. Речь информанта ценна в одинаковой степени как для прошлого, так и для настоящего. Антрополог, имеющий (и обязанный иметь) исторический интерес, не является в строгом смысле слова историком. Это замечание имеет целью лишь уточнить объекты и подходы. Очевидно, что работы историков (таких, как К. Гинзбург, Ж. Ле Гофф или Э. Леруа Ладюри) представляют собой предмет живейшего интереса антропологов, но сами по себе эти работы являются историческими: они касаются прошлого и опираются на анализ документов.

Таково положение вещей с «сейчас». Что же происходит со «здесь»? Безусловно, европейское, западное «здесь» приобретает свой смысл по отношению к далекому «там» – некогда «колониальному», сегодня «развивающемуся», ставшему приоритетным объектом британской и французской антропологии. Однако противопоставление «здесь» и «там» (один из способов осуществлять великое разделение на «Европу» и «остальной мир», напоминающее деление футбольных команд в те времена, когда в Великобритании был великий футбол: «Англия против остального мира») может служить отправной точкой для противопоставления двух антропологий только при наличии предпосылки, верность которой нам ещё предстоит доказать: предпосылки о существовании двух отдельных друг от друга антропологий.

Утверждение, согласно которому этнологи стали чаще обращать взоры на Европу из-за сокращения исследовательских возможностей в дальних странах, по меньшей мере спорно. Во-первых, возможности работы в Африке, Америке и Азии по-прежнему вполне реальны. Во-вторых, причины, побуждающие антропологов проводить исследования в Европе, позитивны: речь ни в коем случае не идет об антропологических исследованиях «за неимением лучшего». И именно рассмотрение позитивных причин может помочь нам продуктивно рассмотреть оппозицию между «Европой» и «остальным миром» и связанные с этой оппозицией некоторые из наиболее модернистских определений европеистской этнологии.

Тема «этнологии ближнего» скрывает в себе двойной вопрос. Во-первых, это вопрос, может ли в своем нынешнем положении этнология Европы претендовать на тот же уровень точности, сложности и концептуализации, что и этнология дальних обществ. Ответ на этот вопрос в целом положительный, по крайней мере со стороны этнологов, занимающихся европейскими исследованиями с перспективой на будущее. Так, Мартин Сегален может с удовлетворением заметить (в упомянутом выше сборнике), что два специалиста по системам родства, работавшие в одном и том же европейском регионе, способны вести дискуссию так же оживленно, как и два специалиста по одной и той же африканской народности; одновременно Энтони Коэн отмечает, что работы Робина Фокса по антропологии родства на острове Тори или исследования Мэрилин Стретерн в Элмдоне, с одной стороны, свидетельствуют о центральной роли отношений родства и о многообразии стратегий, связанных с такого рода отношениями, в «наших» обществах, а с другой – о множественности культур, сосуществующих в такой стране, как современная Великобритания[4].

Вопрос, поставленный таким образом, однако, рискует сбить нас с толку. Он может означать либо неспособность европейских обществ к символизации, либо неготовность этнологов-европеистов к ее анализу.

Второй вопрос заключается совсем в другом. Факты, общественные институты, способы объединений (в сферах работы, досуга, проживания), способы перемещения, специфичные для современного мира, – подлежат ли они рассмотрению с антропологических позиций?

Во-первых, отметим, что этот вопрос касается не только – и даже не в первую очередь – Европы. Всякий, кто имел дело с Африкой, например, хорошо себе представляет, что любой глобальный антропологический подход должен учитывать огромное количество взаимосвязанных элементов, вызванных к жизни непосредственной действительностью и не всегда поддающихся делению на «традиционные» и «модерные». Но хорошо известно и то, что институциональные формы, составляющие сегодня основу для понимания общественной жизни (работа по найму, предприятие, большой спорт, средства массовой информации) играют все более важную роль во всех уголках мира.

Во-вторых, отметим, что второй вопрос полностью замещает первый: объектом нашего рассмотрения является уже не Европа, а современность как таковая, причем в самых агрессивных, тревожащих и актуальных аспектах.

Здесь самое важное – не спутать вопрос о методе с вопросом о предмете. Часто можно слышать (Леви-Стросс не раз говорил об этом), что современный мир поддается этнологическому наблюдению в той степени, в которой в нем возможно вычленить единицы наблюдения, подходящие для наших методов исследования. Так, мы знаем, какое важное значение Жерар Альтаб (в свое время, возможно, не догадывавшийся о том, какое влияние окажут его исследования на дискурс наших[5] политиков) придавал лестничным клеткам и жизни лестниц в многоквартирных домах Сен-Дени или окраин Нанта.

Любой, кто занимался полевой работой, знает, что этнологическое исследование имеет свои ограничения (одновременно являющиеся достоинствами), и что этнолог вынужден хотя бы приблизительно очерчивать границы группы, с которой он сможет познакомиться и которая сможет его признать. Этот очевидный факт имеет, однако, множество аспектов. Метод и необходимость установления эффективного контакта с информантами – это один аспект; репрезентативность выбранной группы – совсем другой. Мы должны знать, что нам говорят те, с кем мы говорим и кого видим, о тех, с кем мы не говорим и кого не видим. Работа полевого этнолога с самого начала заключается в «межевании» социального, в тонком обращении с масштабами, в небольших сравнительных исследованиях. Этнолог мастерит некий универсум значений, при необходимости изучая промежуточные универсумы посредством краткосрочных исследований или обращаясь к пригодным для его целей документальным свидетельствам. Он пытается дать себе и другим четкое представление о тех, о ком он имеет право говорить, рассказывая о своих информантах. Нет оснований считать, что эта проблема репрезентативности, проблема реальности эмпирического объекта имеет разную природу в африканском королевстве и на предприятии, расположенном в парижском предместье.

Здесь можно сделать два замечания. Первое касается истории, второе – антропологии, и оба касаются стоящей перед каждым полевым этнологом задачи по определению «местоположения» эмпирического объекта исследования и оценке его качественной репрезентативности. Говоря о «качественной репрезентативности», мы имеем в виду не отбор статистически значимой выборки, а выяснение, насколько одно и то же явление имеет одинаковое значение для одного рода, для другого рода, для деревни, для разных деревень etc. В этой же перспективе находятся и проблемы определения таких понятий, как «племя» или «этническая группа». Задачи, стоящие перед этнологами, сближают их со специалистами по микроистории и одновременно удаляют друг от друга. Чтобы не ставить под сомнение первенство этнографов, уточним, что микроисторический анализ подводит историков к необходимости думать этнографически, чтобы оценить репрезентативность анализируемых ими частных явлений, таких как «жизнь мельника из Фриули в XV веке», например; но чтобы гарантировать такую репрезентативность, им приходится прибегать к понятиям «косвенных данных», «следов» или «исключительности примера», в то время как добросовестный полевой этнолог всегда имеет возможность выйти за исходно поставленные им рамки, чтобы проверить ценность своих первоначальных данных. Это преимущество работы с настоящим, однако, достаточно скромно по сравнению с главным козырем историков: последние знают, что происходит потом.

Второе замечание относится к объекту антропологии, но скорее к ее интеллектуальному объекту, или, если угодно, к способности этнолога к обобщениям. Вполне очевидна величина шага между скрупулезным наблюдением той или иной половины деревни или записью определенного количества мифов, бытующих в той или иной группе населения, и разработкой теории «элементарных структур родства» или «мифологий». Структурализм здесь не является единственным примером: все великие антропологические подходы стремились как минимум к разработке определенного числа общих гипотез. Эти гипотезы, конечно же, могут быть вдохновлены исследованием единичных явлений, но в дальнейшем они обязательно подкрепляются разработкой проблемных конфигураций, выходящих далеко за пределы исходного единичного явления; в качестве примера можно привести антропологию колдовства, матримониальных альянсов, власти или производственных отношений.

Не подвергая оценке валидность этих попыток обобщения, зафиксируем факт их существования как одной из основных составляющих этнологической литературы, с тем чтобы подчеркнуть – любой «веский аргумент», приводимый относительно природы неэкзотических обществ, всегда относится лишь к конкретному аспекту исследования, то есть к методу, а не к объекту: ни к эмпирическому объекту, ни тем более к интеллектуально сконструированному, теоретическому объекту, предполагающему не только обобщения, но и сравнения.

Вопрос метода не должен смешиваться с вопросом объекта, так как исчерпывающее описание, например, городского квартала или деревни никогда не было объектом антропологии. Исчерпывающие монографии такого рода расценивались во время их создания как вклад в еще неполный инвентарь и чаще всего содержали, по меньшей мере в эмпирическом плане, более-менее подкрепленные полевыми исследованиями обобщения об этнической группе, взятой целиком. Первоочередной вопрос, возникающий при рассмотрении «ближней» современности, состоит не в том, можно ли (и если можно, то как) проводить исследования в многоквартирном доме, на предприятии или в курортном центре, – этот вопрос с той или иной долей успеха может быть решен. Важнее выяснить, существуют ли сегодня вопросы современной общественной жизни, возникающие в ходе антропологического исследования таким же образом, как вопросы родства, альянсов, дара и обмена и т. п., сперва привлекавшие к себе внимание антропологов, исследующих «далекое» в качестве эмпирически наблюдаемых явлений, а затем – в качестве объектов рефлексии (интеллектуальных объектов). В связи с этим при возникновении методологических сомнений (безусловно оправданных) следует вспоминать о том, что мы в дальнейшем будем называть «предварительным знанием об объекте».

Это «предварительное знание об объекте» может вызвать подозрения в отношении легитимности антропологии «ближней современности». Луи Дюмон в предисловии к переизданию своей монографии «Тараск» («La Tarasque»[6], процитированном впоследствии Мартин Сегален во введении к упомянутому выше сборнику тезисов «Другой и похожий») отмечает, что «смещение центров интереса» и изменение «проблематик» – то, что мы будем называть здесь сменой эмпирических и интеллектуальных объектов, – мешают нашим дисциплинам быть просто кумулятивными и «могут в конечном счете нарушить их непрерывность». В качестве примера таких смещений центров интереса он, в частности, противопоставляет исследования народных традиций и «рассмотрение, одновременно более масштабное и более дифференцированное, общественной жизни во Франции, более не проводящее абсолютных различий между модерном и премодерном – например, между ремесленным производством и промышленностью».

Я, однако, не уверен в том, что непрерывность дисциплины гомологична связности ее объектов. Подобное утверждение звучало бы сомнительно в отношении наук о жизни, в кумулятивности которых (в дюмоновском понимании: «удачное исследование всегда приводит к появлению новых объектов исследования») я не уверен. И тем более спорным такое утверждение является по отношению к наукам о жизни общественной, имеющим дело с изменениями способов группировки и построения иерархий и появлением новых объектов, которые – как и в случае биологических наук – не уничтожают исходные объекты исследования, а усложняют их. Таким образом, опасения Луи Дюмона[7] находят отклик и среди тех, кто занимается антропологией «ближней современности». Жерар Альтаб, Жак Шейронно и Беатрис Ле Вита выражают эти опасения в сборнике «Другой и похожий», шутливо отмечая, что жителей современной Бретани «куда больше интересуют займы в банке „Креди Агриколь“, чем собственная генеалогия». Однако за этой формулировкой также скрывается вопрос об объекте: нет никаких оснований полагать, что антропологи должны уделять генеалогии бретонцев больше внимания, чем сами бретонцы (даже если последних можно заподозрить в полнейшем пренебрежении к вопросу своего происхождения). Если бы антропология «ближней современности» должна была осуществляться исключительно в рамках уже разработанных категорий, без конструирования новых объектов, тогда и сбор новых эмпирических данных был бы продиктован не необходимостью, а, скорее всего, лишь праздным любопытством.

* * *

Эти исходные соображения взывают к тому, чтобы дать позитивное определение антропологии. Попробуем же вывести это определение, исходя из двух постулатов.

Первый постулат касается ключевого вопроса антропологических исследований: вопроса о текущем бытии другого. Вопрос о другом не просто появляется в антропологии время от времени, но является ее уникальным интеллектуальным предметом, и исходя из него определяются разные области исследования. При этом бытие другого рассматривается в настоящем, чего достаточно для различения антропологии и истории. Рассмотрение ведется одновременно во многих аспектах, что отличает антропологию от других социальных наук; речь идет о следующем:

– экзотическом другом, определяемом относительно «нас», предположительно идентичных (нас – французов, европейцев, жителей западного мира);

– другом среди «них»: этнически или культурно другом, определяемом относительно группы предположительно идентичных «их» и описываемом чаще всего, этнонимом;

– социальном другом: «внутреннем» другом, определяемом через системы различий, начинающиеся с разделения полов, но также определяющие каждого в семейных, политических, экономических терминах так, что описание субъекта в системе (старший, младший, рожденный следующим[8], начальник, клиент, пленник) невозможно без отсылок к определенному количеству других;

– наконец, о близком (сокровенном) другом, которого не следует путать с предыдущим типом; о другом, присутствующем в самом сердце всех систем мышления, чье повсеместное присутствие указывает на факт невозможности абсолютной индивидуальности: наследственность, наследование, родство, сходство и влияние – через эти категории может быть постигнута инаковость, дополняющая и составляющая всякую индивидуальность. Вся литература, посвященная понятию личности, интерпретации болезни и колдовству, свидетельствует о том, что один из самых главных вопросов, которые ставит этнология, задают себе и те, кого этнология изучает: о том, что мы могли бы назвать сущностной, или сокровенной инаковостью. Репрезентации сокровенной инаковости в системах, изучаемых этнологией, располагают ее в самом сердце индивидуальности, тем самым делая невозможным раздельное рассмотрение вопросов об индивидуальной и коллективной идентичности. Есть весьма примечательный пример того, как содержание верований, изучаемых этнологом, может определить подход, применяемый для их фиксации: репрезентации индивида интересуют антропологию не только потому, что это разновидность социальных конструктов, которыми интересуется эта наука, но и потому, что всякая репрезентация индивида – это неизбежно и репрезентация присущих ему социальных связей.

Вместе с тем мы обязаны антропологии экзотических обществ (и в еще большей степени – изучению конкретных индивидов) открытием, что социальное начинается с индивида; именно индивид является основным объектом интереса для этнолога. Конкретика антропологии противоположна конкретике, определяемой некоторыми социологическими школами как познаваемая через порядковые величины, из которых устраняются любые индивидуальные переменные.

Марсель Мосс при обсуждении связи между психологией и социологией[9] вводил существенные ограничения в определение индивидуальности, которая может быть изучена этнологом. В одном любопытном пассаже он уточняет, что человек, изучаемый социологами, является не представителем современной элиты – разделенным, контролируемым и подчиненным, но обычным человеком, или даже архаическим, который определяется как «тотальность»:

Средний человек нашего времени – в особенности это справедливо в отношении женщин – и почти все люди архаических, или «отсталых», обществ – это тотальность; он всем существом откликается на малейшее из своих впечатлений или душевных потрясений. Изучение этой «тотальности» является, таким образом, ключевым для всего, что не касается элиты наших современных обществ (с. 306).

И все же идея тотальности (в том ее значении, которое, как нам известно, вкладывает в нее Мосс: для него «конкретное» значит «завершенное») ограничивает и в определенном смысле калечит наше понимание индивидуальности. Говоря более точно, «индивидуальность», о которой Мосс думает, является репрезентативной для культуры индивидуальностью, индивидуальностью типовой. Мы находим этому подтверждение в анализе тотального социального феномена, в интерпретацию которого должен быть включен, как отмечает Леви-Стросс во «Введении к трудам Марселя Мосса»[10], не только комплекс различных аспектов (семейного, технического, экономического), любой из которых можно было бы рассматривать в отдельности, но и то восприятие, которым обладает (или мог бы обладать) любой член изучаемого общества. Опыт тотального социального факта дважды конкретен (и дважды завершен): это опыт отдельного общества с известными пространственными и временными границами, а также опыт любого отдельно взятого индивида в данном обществе. При этом такой индивид не просто «абы кто», но индивид, идентифицирующий себя со своим обществом, выражением которого он является; немаловажно, что, приводя пример того, что он считает «любым индивидом», Мосс использует определенный артикль, говоря о «конкретном меланезийце с острова X или Y». Процитированный выше текст разъясняет позицию Мосса по этому поводу. Меланезиец тотален не только потому, что мы охватываем его во всех его индивидуальных измерениях – «внешнем, физиологическом, психологическом и социологическом», но и потому, что он обладает синтетической индивидуальностью, выражением культуры, воспринимаемой как всеобщее целое.

Можно было бы немало сказать (и уже немало сказано здесь и там) об этой концепции культуры и индивидуальности. То, что в определенных аспектах и контекстах культура и индивидуальность могут определяться как взаимосвязанные выражения друг друга, воспринимается нами как трюизм, во всяком случае как общее место, которым мы пользуемся, чтобы сказать о ком-то – «он бретонец», «он англичанин», «он овернец», «он немец». Нас не удивляет и то, что реакции предположительно свободных индивидов могут пониматься или даже предсказываться на основе статистически значимой выборки. Мы, попросту говоря, научились ставить под сомнение абсолютные, простые и существенные идентичности, как в коллективном плане, так и в плане индивидуальном. Культуры продолжают жить и «работать», подобно молодой древесине, никогда не являясь законченными (по причинам как внешним, так и внутренним); индивиды же, как бы просто мы их себе ни представляли, никогда не будут так «просты», чтобы не определяться через порядок, который предписывает им определенное место: они выражают тотальность этого порядка, пусть и под определенным углом зрения. Помимо этого, проблемный характер любого установленного порядка никогда бы не продемонстрировал себя – будь то в войнах, бунтах, конфликтах и напряженности, – не будь «спускового крючка» индивидуальной инициативы. Ни культура, привязанная к конкретному пространству и времени, ни индивиды, в которых она воплощает себя, в одиночку не определяют того базового уровня идентичности, сверх которого любая «инаковость» была бы немыслима. Разумеется, «работа», производимая культурой на своих границах, или индивидуальные стратегии внутри учрежденных систем и не должны учитываться при определении некоторых (интеллектуальных) предметов исследования. В этом плане дискуссии и полемика часто страдали от недобросовестности или от «близорукости» – отметим просто, например, что факт соблюдения или несоблюдения социальной нормы (будь она обойдена или нарушена напрямую) не имеет ничего общего с учетом всех логических последствий этого факта, которые и составляют настоящий предмет исследования. С другой стороны, существует множество иных объектов исследования, подразумевающих рассмотрение процедур трансформации или изменения, разрывов, инициатив или трансгрессий.

Достаточно знать, о чем идет речь, а нам достаточно констатировать, что независимо от уровня, к которому может быть применено антропологическое исследование, его целью всегда является интерпретация интерпретаций, которые создаются на разных уровнях категории другого – уровнях, определяющих место другого и связывающих его отношениями необходимости: этническая группа, племя, деревня, род или любой другой способ объединения, вплоть до элементарного атома системы родства, о котором мы знаем, что он подчиняет идентичность кровного родства необходимости альянса; индивида наконец, которого все ритуальные системы определяют как многосоставного, замешанного из «инаковости», в буквальном смысле немыслимую фигуру наподобие тех, которыми (в противопоставленных модальностях) являются фигуры короля или колдуна.

Второй постулат относится также не к антропологии, но к миру, в котором она открывает свои объекты, – в частности, к современному миру. Дело не в том, что антропология, пресыщенная экзотическими странами, поворачивается к более знакомым горизонтам, едва ли не теряя из-за этого свою внутреннюю связность (как того опасается Луи Дюмон), но в том, что современный мир в силу ускорившихся трансформаций взывает к взгляду антрополога, то есть к обновленной и методичной рефлексии о категории инаковости. Мы сконцентрируем особое внимание на трех из этих трансформаций.

Первая трансформация касается времени, нашего восприятия времени, а также того, как мы пользуемся временем, распоряжаемся им. Для определенного числа интеллектуалов время больше не является принципом, легко доступным пониманию. Идея прогресса, из которой следовала возможность объяснить «после» через «до», во многом показала свою несостоятельность, «сев на мель» XX века, покончившую с надеждами и иллюзиями, сопровождавшими большую часть «интеллектуального плавания» века XIX. Эта переоценка идеи прогресса, надо сказать, отсылает нас к нескольким различным констатациям: зверства мировых войн, тоталитарных режимов и политик геноцида по меньшей мере не свидетельствуют о моральном прогрессе человечества; конец «больших нарративов», то есть больших систем интерпретации, призванных дать отчет об эволюции всего человечества и не выполнивших эту задачу, судя по тому, как сбивались с пути и исчезали с мировой карты политические системы, официально основанные на некоторых из этих больших нарративов; общая неуверенность в наличии какого бы то ни было смысла в истории. Эта вновь возникшая неуверенность странным образом напоминает ту, которую Поль Азар распознал на рубеже XVII-XVIII веков и в которой, как ему казалось, коренились причины «спора Новых и Древних» и кризиса европейского сознания. Сомнения Фонтенеля в истории касались главным образом ее метода (анекдотального и ненадежного), предмета (прошлое говорит нам лишь о людском безумии) и пользы (безусловно, скорее следует рассказывать молодым людям об эпохе в которой предстоит жить). Современные же историки, особенно во Франции, сомневаются в истории (как таковой. – Примеч. ред.), и это происходит не из-за технических или методологических ее несовершенств (как наука история достигла значительного прогресса), но по причине более общей: для них сложность представляет сама задача представить время познаваемой величиной, не говоря уже о принципе идентичности применительно ко времени.

Мы видим, что они уделяют особое внимание отдельным большим темам, нередко относимым к антропологии (семья, частная жизнь, памятные места). Эти исследования соответствуют интересу публики к старине, как будто историки рассказывают нашим современникам о том, кто они такие, через рассказ о тех, кем они больше не являются. Никто не выразился лучше об этом явлении, чем Пьер Нора в предисловии к первому тому «Мест памяти»[11]: он по сути показывает, что то, что мы ищем в процессе религиозного накопления свидетельств, документов, образов и любых других «видимых знаков всего, что было», есть не что иное, как наше отличие, и «вспышка ускользающей идентичности мелькает посреди зрелища этих различий. Не порождение, но расшифровка того, чем мы являемся, в свете того, чем мы прекратили быть».

Этот постулат соответствует и снижению значимости сартровской и марксистской философии первых послевоенных лет, для которых универсальной являлась, в конечном итоге, лишь истина частности, и тому, что можно было бы назвать вслед за многими другими авторами «постмодернистским чутьем», для которого один способ интерпретации стоит другого, а возникающее лоскутное одеяло способов интерпретации означает стирание современности – как если бы эволюция, породнясь с прогрессом, пришла к своей завершающей точке.

Эта тема неисчерпаема, но мы можем рассмотреть вопрос о времени и с другой точки зрения – весьма банального утверждения (повторять которое ежедневно нас располагают обстоятельства): история ускоряется. Нам едва хватает времени постареть, пока наше прошлое стремительно становится историей – как наша индивидуальная история становится частью истории всеобщей. Мои ровесники сталкивались в детстве и подростковом возрасте со своего рода молчаливой ностальгией ветеранов Первой мировой войны: она словно бы говорила нам, что они являлись свидетелями и участниками истории – и какой истории! – и что нам никогда по-настоящему не понять, что это значит на самом деле. На сегодняшний день недавние годы – шестидесятые, семидесятые, а вскоре и восьмидесятые – вписываются в скрижали Истории с той же скоростью, с какой они проходили. История наступает нам на пятки. Она следует за нами как тень, как смерть. История: серия событий, которые большинство считают историческими («Битлз», 1968 год, война в Алжире, Вьетнам, 1981-й, падение Берлинской стены, демократизация восточных стран, война в Заливе, распад СССР), событий, которые, по нашему мнению, будут исследовать историки завтрашнего или послезавтрашнего дня и к которым каждый из нас – ясно осознавая, что во всем этом он значит не больше, чем Фабрицио в битве при Ватерлоо[12], – может тем не менее «привязать» несколько частных воспоминаний или обстоятельств; как если бы с каждым днем утверждение о том, что люди, творящие историю (а кому еще творить историю?), не ведают, что они делают, становилось все менее верным. Не этот ли избыток событий (происходящих на все более тесной планете, к чему я еще вернусь) составляет главную проблему для исследователя, занимающегося современной историей?

* * *

Уточним последний пункт. Событие всегда составляло проблему для тех историков, кто стремился утопить его в общем движении истории и мыслил о нем как о всего лишь плеоназме между «до» и «после» (последнее, в свою очередь, являлось бы не чем иным, как развитием «до»). Таков, абстрагируясь от полемики, смысл анализа, предлагаемого Франсуа Фюре в отношении Революции, – поистине События в полном смысле этого слова. Что говорит он нам в труде «Постижение Французской революции»? По Фюре, с того дня, когда Революция вспыхнула, революционное событие «создало новую модальность исторического процесса, не вписанную в инвентарь этой ситуации»[13]. Революционное событие (хотя Революция в этом смысле является идеально событийной) не сводится к сумме факторов, сделавших ее возможной и – впоследствии – осмысляемой. Было бы ошибкой сводить подобный анализ только к случаю Французской революции.

«Ускорение» истории соответствует умножению событий, чаще всего не предвиденных ни экономистами, ни историками, ни социологами. Именно избыток событий представляет собой главную проблему, а не ужасы XX века (непревзойденные в своем масштабе, но ставшие возможными благодаря техническому прогрессу), изменения в интеллектуальных схемах или политические потрясения, примеров которых история дает немало. Этот избыток, который может быть в полной мере осмыслен только с учетом избытка как информации, так и сложнейших взаимозависимостей, формирующих то, что некоторые современные авторы называют «мир-системой», бесспорно ставит в тупик историков, в особенности специалистов по современной истории – разделу, событийная плотность которого в последние десятилетия создает угрозу любой попытке осмысления. Однако проблема, стоящая перед историками, имеет именно антропологическую природу.

Взглянем на то, как Фюре определяет динамику Революции как события: «ее динамику можно называть политической, идеологической или культурной, имея в виду лишь то, что ее сила умножается вовлеченностью людей и сверхнапряжением их чувств»[14]. Такое же наделение сверхсмыслом, примечательно подпадающее под юрисдикцию антропологии, присуще и многим современным событиям (оборотной стороной этого наделения является множество порождаемых событием противоречий, развертывание которых мы продолжаем наблюдать), например мгновенному крушению режимов, казавшихся незыблемыми; но также (и, пожалуй, еще в большей степени) скрытым кризисам, влияющим на политическую, социальную и экономическую жизнь либеральных стран, о которых мы привычно и не раздумывая говорим в терминах смысла. Новым является не то, что у мира нет смысла (или мало смысла, или же меньше смысла, чем раньше), но то, что мы явственно и интенсивно испытываем потребность в придании миру смысла – именно миру, а не той или иной деревне или роду. Эта нужда в придании смысла если не прошлому, то хотя бы настоящему есть расплата за избыток событий, характерный для ситуации, которую мы именуем «гипермодерном», подчеркивая ее ключевую характеристику: избыточность.

У каждого из нас есть – или мы думаем, что есть, – возможность распорядиться этим временем, перегруженным событиями, занимающими и настоящее, и ближайшее прошлое. И это, отметим, только увеличивает нашу потребность в осмысленности. Увеличение продолжительности жизни, переход к одновременному существованию четырех (а не трех, как ранее) поколений постепенно приводят к изменениям в порядке социальной жизни. Но эти же процессы приводят и к расширению коллективной, генеалогической и исторической памяти и создают для каждого индивида все больше поводов почувствовать, как пересекается его личная история и История всеобщая – и как одна имеет отношение к другой. Индивидуальные запросы и разочарования только усиливают это ощущение.

Таким образом, в начало нашего определения ситуации гипермодерна мы поставим понятие избытка – избытка времени, предполагая, что в силу самого факта своих противоречий эта ситуация является для нас территорией для исследования и в прямом смысле слова объектом антропологии. Гипермодерн, можно сказать, является лицевой стороной того, изнанкой чего нам извечно представляется постмодерн, – утверждением отрицания. С точки зрения гипермодерна сложность осмысления времени объясняется избытком событий, происходящих в современном мире, а не крушением идеи прогресса, уже давно шаткой – по крайней мере в своих карикатурных формах, из-за которых дискредитация исходной идеи была бы особенно легкой; тема «немедленной истории», следующей за нами по пятам (практически имманентной каждой из наших повседневных жизней), представляется отправной точкой для размышлений о смысле (или отсутствии оного) у истории. Затруднения, с которыми мы сталкиваемся, пытаясь придать смысл недавнему прошлому, проистекают из нашего стремления осмыслить настоящее целиком. Позитивный запрос на смысл происходящего (ключевым аспектом которого является демократический идеал), проявляющийся у индивидов в современных обществах, может парадоксальным образом объяснить феномены, иногда интерпретируемые как признаки кризиса смысла, равно как и развеявшиеся иллюзии всех разочарованных мира: разочарованных в социализме, в либерализме, в скором времени – в посткоммунизме.

Вторая ускоренная трансформация, свойственная современному миру, и второй аспект феномена избытка, характерного для гипермодерна, касаются пространства. Об избытке пространственном, во-первых, можно отметить, пусть и несколько парадоксально, что он коррелирует с «уменьшением» планеты: с ее сомасштабностью нам самим, которой соответствуют подвиги космонавтов и хоровод спутников. В некотором смысле наши первые шаги в космическом пространстве сводят пространство земное к мельчайшей точке, точные размеры которой известны нам благодаря спутниковым фотографиям. И в то же время мир открывается нам. Мы живем в эпоху масштабных перемен – и в отношении покорения космоса, и в отношении покорения Земли: скоростной транспорт позволяет добраться из любой столицы в любую другую в считанные часы. Внутрь наших домов, наконец, проникают всевозможные изображения – передаваемые спутниками и получаемые антеннами, которыми ощетинились крыши домов в самых удаленных деревнях, – позволяющие оперативно (а иногда и в режиме реального времени) наблюдать за событиями, происходящими на другом конце планеты. Мы, конечно же, можем предвидеть злоупотребления и искажения информации, отобранной таким образом: передаваемые образы не только могут подвергаться манипуляции – каждый конкретный образ (будучи лишь одним из тысячи возможных вариантов) оказывает влияние, далеко превосходящее объективную информацию, носителем которой он является. Помимо этого, нельзя не отметить, как на экранах по всему земному шару ежедневно смешиваются образы из новостей, рекламы и художественных произведений. Ни характер их производства, ни их задачи не совпадают, но они при этом составляют – прямо у нас перед глазами – относительно однородный в своем многообразии мир. Что может быть реалистичнее – и в некотором отношении информативнее – хорошего американского сериала? Также не будем забывать о фиктивных отношениях близкого знакомства, которые малый экран создает между телезрителями и образами исторических персонажей, облик которых нам известен так же хорошо, как известны расхожие образы литературных персонажей или лица известных во всем мире спортсменов или актеров. Есть некоторое сходство между ними и теми пейзажами, в которых мы регулярно видим их исполняющими свои роли: Техас, Калифорния, Вашингтон, Москва, Елисейский дворец, Твикенхэм, пиренейский Коль-д’Обиск или Аравийская пустыня; не зная их по-настоящему, мы их узнаем.

Конец ознакомительного фрагмента.