Вы здесь

Не ко двору. Избранные произведения. Повести (Р. М. Хин)

Повести

Не ко двору

I

Павел Абрамович Берг сердито расхаживал по своему богатому кабинету, уставленному всевозможными предметами роскоши и почти похожему на галантерейную лавку. Наконец он остановился, заложил руки в карманы брюк и, насупив брови, обратился к жене:

– Что ж, ты и теперь не хочешь отдать ее в пансион?

Жена, бледная и красивая брюнетка, лет тридцати, вздохнула, опустила вниз робкие черные глаза и в замешательстве стала перебирать бахрому на шелковой подушке.

– Это ни на что не похоже, – кипятился Павел Абрамович, – мало того, что я бегаю с утра до ночи, хлопочу, наживаю, выбиваюсь из сил, – мне еще нужно заботиться, чтобы дети мои не выросли торговками. Неужели ты воображаешь, что любовь к детям заключается в том, чтобы их пичкать с утра до ночи?! Так я тебе говорю, что ты не любишь своих детей, ты их ненавидишь, ты их губишь, ты…

Видя, что жена всхлипывает, Павел Абрамович совсем вышел из себя.

– Опять слезы, – закричал он, – это черт знает что такое: я слова не могу сказать, точно я нищий, пришедший с улицы… Вы меня в могилу сведете, я из дому убегу…

– Ведь я тебе ничего не говорю, – промолвила Берта Исааковна, наскоро утирая слезы, – делай, как хочешь.

Поводом к этой семейной сцене послужил очень небольшой человек, а именно – дочка супругов Берг, Сара, прелестная девочка, лет одиннадцати, с черными огненными глазами и смуглым, правильным личиком. Девочка была вспыльчивая, резвая, впечатлительная и причиняла немало неприятностей родителям, т. е. отцу (мать всегда умела побороть ее своей добротой). Но Павел Абрамович!.. Он представлял яркое олицетворение народившегося на Руси лет тридцать тому назад типа еврея-самоучки и богача. Неглупый, самолюбивый и способный – он вынес смолоду тяжелую лямку бедности, даже нужды, сталкивался с людьми самых различных характеров и общественных положений и со всеми умел поладить, постепенно превращался из Пейсаха в Herr РаиГа, а из этого последнего в Павла Абрамовича и, пройдя, как говорится, через огонь, воду и медные трубы – достиг того идеального состояния, когда уже не еврей умильно заглядывает в глаза квартальному, а квартальный сладко лепечет еврею: “чего изволите?” Но Павел Абрамович не забыл горьких дней юности, и его мечтою, честолюбием, idee fixe[2] – стали дети. Он главным образом стремился, чтобы их никто не мог “узнать” и вместе с тем не допускал даже и мысли о возможности их формального перехода в христианство. Вообще всеми его действиями точно руководило затаенное мстительное желание – доказать им, т. е. русским, что вот мы, дескать, какие, не хуже вас, желание естественное и присущее освободившемуся невольнику. И что ж! Ребенок, девчонка – препятствует его планам. Ей велят перед гостями стихи читать, – она молчит, как убитая, – а в детской декламирует няньке с таким пафосом, что у той только голова трещит. Гувернантки сменялись у Сары чуть ли не каждую неделю. Она их обыкновенно закидывала вопросами – зачем, отчего, почему, и, не получая удовлетворительных ответов, забрасывала книжки, и, вместо того, чтобы учить уроки, возилась по целым часам со своим любимым пуделем Валдаем. Единственное, чем можно было ее привлечь, это – музыкой. Ей попалась одна гувернантка, худенькая старушка из обрусевших англичанок, почти безграмотная. Сара, по обыкновению, не замедлила бежать от нее к своему пуделю, но, услышав раз вечером, как покинутая гувернантка играла какую-то страстно-задумчивую балладу, она оставила собаку и тихо уселась возле рояли.

– Что это вы играете, мисс? – спросила она. Гувернантка принялась объяснять.

– Сыграйте еще, – властно сказала девочка. Та повиновалась.

Когда она кончила, девочка молчала и, казалось, продолжала слушать.

– Я тоже хочу так играть, – выучите меня, – объявила она наконец. Благодаря своей музыке, гувернантка продержалась у Бергов с год. Сара выучилась бегло болтать по-английски, а старинные баллады она играла и пела с таким неизъяснимым, не детским чувством, что у старой мисс навертывались слезы, слушая ее. Любимцу своему Валдаю Сара все-таки не изменила, и он был невольным виновником ее удаления из родительского дома. У Павла Абрамовича был лакей, хитрый пронырливый парень, франт и наушник, пользовавшийся безграничным доверием барина. Во всем доме не было человека, начиная с хозяйки, которому бы Алексей (так звали лакея) не наделал неприятностей. Сара ненавидела его до такой степени, что из его рук никогда ничего не принимала. Лакей в отместку творил подлости. Однажды он на ее глазах отдавил лапу Валдаю. Несчастный пудель завизжал. Сара расплакалась и подбежала к нему. Несколько дней собака хромала. Девочка нежно за ней ухаживала, перевязывала ей лапу, носила ей сама есть, и вот раз, когда она осторожно, чтобы не разлить тарелки с супом, пробиралась к Валдаю, она увидела в полураскрытую дверь, как Алексей, привязав пуделя к ножке дивана, стегал его по больной ноге арапником. Валдай только выл да беспомощно вскидывался кверху. У Сары потемнело в глазах. Не помня себя, она уронила тарелку, в одно мгновение очутилась в комнате, вырвала у остолбеневшего лакея арапник и принялась им хлестать его по лицу с каким-то исступленным бешенством… Через неделю после этого случая ее отвезли “для перемены характера” в аристократический московский пансион m-me Roger.

Пансион был не лучше и не хуже других подобных заведений, но отличался от них особенной замкнутостью, с которой живая натура девочки никак не могла примириться. Она страстно любила мать, скучала и томилась разлукой с ней и только оживала по воскресеньям, когда та приезжала в пансион. Чуть только она, бывало, завидит подъехавший к крыльцу экипаж, как уже несется со всех ног в приемную, бросается ей на шею, целует ее бледные руки, щеки, прекрасные, черные глаза, жалуется, что “Рожа” их совсем не кормит и на этой неделе ее, Сару, три раза без обеда оставила.

– Пожадничала на свою “бурду”, а я за то два ломтя хлеба с сыром украла, – повествует она о своих подвигах.

Мать укоризненно качает головой, она начинает оправдываться.

– Ах, мама, я и сама знаю, что это нехорошо, но отчего ты не хочешь, чтобы я жила дома; отдала бы меня в гимназию, я бы отлично стала учиться, а тут мне так все противно, не могу ничего делать, только и думаю, как бы кого позлить. Возьми меня домой.

– Нельзя, мой ангел, – отвечала обыкновенно мать на эти приставанья, – ты ведь знаешь, что папа этого не хочет.

Зато на каникулах – какая радость! В Рождественский сочельник m-me Roger устраивала елку, делала всем ученикам подарки: ученицы, в свою очередь, обязаны были выражать ей внимание разными сюрпризами, – и, как она, бывало, злится, если сюрприз оказывался не из дорогих. Занятия оканчивались дня за три до праздника. С самого утра начиналось приготовление пирожков из сладкого теста, которое пансионерки воровали у m-me Roger и, притащив в дортуар[3], съедали сырыми. Но вот, слава Богу, последняя свечка на елке погасла… ученицы начинают разъезжаться по домам. У Сары сердце падает при мысли, что за ней могут приехать не сегодня, а завтра.

Наконец, появляется экономка Амалия Карловна. – On vient te chercher, – говорит m-me Roger Саре, – male il faut tard, veux tu pas allor demain, petite?[4]

У Сары начинает стучать в висках от такой заботливости.

– Oh, madame, il ne m’arrivera rien, bien aur[5], – и, не дожидаясь ответа, убегает; через минуту она, уже совсем одетая, бежит по лестнице, второпях спотыкается и летит с нескольких ступенек. Амалия Карловна ее удерживает, но она успокаивается только в санях. – “Теперь уж не оставят”, – думает она вслух, чуть не бросается на шею кучеру и умоляет его ехать “ради Бога скорее”, – “Еще четыре улицы осталось, еще три, две”, – говорит она Амалии Карловне, довольно хладнокровно разделяющей ее нетерпение.

Лошади останавливаются у серого каменного дома с внушительным чугунным подъездом. Сара чуть не опрокидывает лакея, мчится в шубке и сапогах прямо в комнату матери, и так и повисает у ней на шее. Как-то странно звучит в тихом чинном доме смех и возня девочки, которая стремится, как можно шире, насладиться своей свободой, тормоша и теребя все, что попадается ей под руку, начиная с матери и кончая пятилетней сестренкой Лидочкой, которая от ее нежностей заливается громким плачем. Две недели каникул кажутся ей нескончаемым временем, пансион исчезает в какой-то туманной дали, и потом, как знать, мало ли что может случиться в две недели: вдруг совсем домой возьмут. Но часы летели за часами, наступал последний вечер. Отец, обыкновенно уезжавший после обеда в клуб, нарочно оставался дома, чтобы побыть с дочкой, но дочка, зная, что это он заставляет ее киснуть у “Рожи”, принимает его любезности довольно холодно. У ней даже является непреодолимое желание позлить его.

– Папа, ведь мы евреи? – говорит она.

– Конечно, – отвечает отец, – точно ты этого не знаешь.

– А правда, что все евреи такие гадкие обманщики, что они после смерти все до единого в аду горят?

– Кто это тебе сказал, Сара? – надеюсь не m-me Roger?

– Нет, не она; я от многих слышала.

– Это – чистейшая глупость, советую тебе не повторять такого вздора, – говорит отец.

– Еще я слышала, – невозмутимо продолжает Сара, – будто евреи с мацой в Пасху пьют человеческую кровь.

– Ты пила ее когда-нибудь в Пасху? – сердито спрашивает отец.

– Ну, вот, – обиженно возражает девочка, – ведь мы не настоящие евреи.

– А какие же?

– Да уж не знаю какие, только не настоящие, настоящие все грязные.

– Евреи, как и русские, грязны, когда они бедны и необразованны. Если не хочешь быть грязной – учись, я ничего не жалею для твоего образования, ты должна это чувствовать.

– А я все-таки терпеть не могу жидов и непременно крещусь, когда выросту большая, – выпаливает на это Сара, досадуя, что ей не удалось разозлить его.

– Ступай вон, дерзкая девчонка, все лето просидишь в пансионе.

Он уходит, но в коридоре останавливается, до нее доносится кроткий голос матери.

– Вот плоды воспитания в чужом доме, – говорит она, – иначе быть не может.

– Оставь, пожалуйста, – отвечает отец, – я знаю, что делаю. Она должна пробыть в пансионе, по крайней мере, три года; я хочу, чтобы она свободно владела языками, чтобы у нее были светские манеры, дома она этого приобрести не может. А на философию ее – я плюю. Надо только сказать m-me Roger, чтобы глядела за ней построже.

Услыша такой приговор, Сара бросилась на кроватку и плакала до тех пор, пока не уснула.

II

Прошло около четырех лет. Сара все еще была у m-me Roger. Многое изменилось для нее в это время. Мать умерла от чахотки, через два месяца после ее смерти скончался от удара отец, оставив дела крайне запутанными. Продали дом, лошадей, мебель. Лидочку взяла к себе сестра покойного Павла Абрамовича, Анна Абрамовна Позен, приехавшая из “О”. Она думала увезти и Сару, но потом решила оставить ее еще на год в пансионе для приготовления к экзамену на учительницу. Из здорового, веселого ребенка Сара обратилась в бледную, худенькую высокую, не по летам задумчивую девушку. Смерть родителей сильно повлияла на нее. Она, бывшая душой пансионских проказ, вдруг от всех уединилась, стала прилежно учиться, много заниматься музыкой. Но занятия не могли утешить ее горя, и когда ей становилось особенно тяжело, она забивалась в темный уголок и принималась плакать. Потом в ней произошел какой-то странный перелом. Одна из пансионерок дала ей Евангелие и Четьи-Минеи. Она жадно принялась за чтение и скоро увлеклась им. В ее воображении постоянно носились образы мучеников и мучениц, умиравших за веру среди пыток и костров, и она вздыхала, что не имела счастья родиться в первые времена христианства. M-me Roger смотрела на увлечение Сары как на “grace”[6], несмотря на то, что в душе относилась к религии довольно хладнокровно, подчас была даже не прочь повольнодумствовать, и хотя в приемной, на столе, у ней красовались “Genie du christianisme” Шатобриана и “Oraisons funebres” Flecher в роскошных бархатных переплетах, она в глубине души предпочитала им Бальзаковскую “Cousine Bethe”. Сара твердо решила принять христианство и, чтобы испытать силу своей веры, налагала на себя добровольные епитимьи. Когда наступала ночь, все кругом засыпало и в длинном дортуаре раздавалось лишь мерное дыхание спящих девочек, Сара осторожно откидывала одеяло и в одной рубашке, босая, опускалась голыми коленями на холодный пол и начинала отмеривать по четкам земные поклоны. О чем она молилась – она и сама не знала, как не понимала печали, наполнявшей ее детскую душу. Из благоговейно приподнятых к образу больших чистых глаз градом катились слезы по влажным, нежным щечкам; пересохшие губы шептали: “Господи, просвети меня, наставь меня на путь истины”. И долго, часто целые часы, простаивала она на коленах, не чувствуя усталости, вздрагивая при малейшем шорохе. Когда завернувшись в одеяло, она снова ложилась в постель, ей казалось, что она испытывает какое-то неясное чувство блаженства и облегчения, и думала, засыпая, что это благодать Божья. Скоро она перестала довольствоваться ночными молитвами и начала поститься, отдавая потихоньку свой и без того скудный завтрак Трезору, прекрасному черному водолазу, общему любимцу пансионерок, говоривших, что Трезор – лучший член семейства m-me Roger. За неимением настоящих вериг, Сара закручивала тесемкой руки с плеча до кисти, выкалывала булавкой на груди имена мучеников. С каждым днем она все более худела. Ее лихорадочно блестевшие глаза обратили на себя внимание m-me Roger.

– Qu’as-tu, та fille? Es-tu malade[7]? – ласково спрашивала она ее, зазвав к себе в комнату.

– Non, madame, je n’ai rien[8], – отвечала Capa, думая в это время, – какая она добрая, как я была несправедлива к ней, а она еще обо мне заботится.

– Не следует так мучить себя, – продолжала m-me Roger, – Господь послал тебе тяжелое испытание, но мы должны покориться Его святой воле.

– Мамочка, дорогая, милая, – начинала рыдать Сара после причитаний наставницы.

– Calme-toi, та pauvre enfant, – утешала eem-me Roger, – vous comme tu es pale. Va vite prendre une tasse de tisane, ea te rechauffera[9]

Ho “tisane”[10] не помогала, и Capa все слабела; к тому же она еще простудилась во время своих ночных бдений, и ее перевели в infirmerie – пансионный лазарет. Девочки приходили ее навещать, но она безучастно относилась к их вниманию и только жаловалась, что m-me Roger отняла у нее все книги. Раз вечером пришел к ней учитель французского языка m-r Auber. Это был старик-швейцарец, лет шестидесяти, высокий, худой и сгорбленный, с белою, как лунь, головой и ясными глазами. Он пользовался в пансионе большой популярностью за свой замечательно кроткий и справедливый нрав, за умение устраивать всевозможные игры, которыми увлекался не менее своих учениц. Он превосходно читал Мольера, часто под праздники являлся в классную, и, спросив учениц – “voulons nous rire ou mediter”[11], принимался, смотря по ответу, или за “Bourgeois gentilhomme”, или за “Misantrope”. Особенною его любовью пользовались маленькие, только что поступившие в пансион девочки. Усадив их в кружок, он по целым часам рассказывал им сказки и, глядя на разгоравшиеся детские глазенки, казалось, вместе с своей аудиторией всецело уносился в чудесный поэтический мир Гофмана и Гримма (зная в совершенстве немецкий и английский языки, он решительно отвергал французскую литературу). В пансионе училась и дочка его, девочка лет тринадцати, которую он безумно любил. Девочка была золотушная и скоро умерла. M-r Auber горько плакал на ее похоронах. Печально бродил он по классам, и когда девочки окружили его, особенно старательно отвечая уроки, он, поглядев на них своими ясными, полными слез глазами и покачав головой, прошептал, как готовый расплакаться ребенок: “c’est bien, ines enfants”[12]. Но его любящая натура не могла существовать без постоянной заботы о ком-нибудь: он скоро усыновил какого-то юнкера и на все доводы m-me Roger о безрассудстве подобного поступка только лукаво подмигивал и улыбался. Сара и удивилась, и обрадовалась, когда к ней вошел m-r Auber. В infirmerie[13]кроме ее никого не было. Сиделка дала ей лекарство, опустила на лампу зеленый колпак и ушла. Сара лежала в средней кроватке, как раз против тлеющего камина, и ей как-то безотчетно жутко становилось от ряда пустых коек, освещенных зеленоватым светом лампы.

– Eh bien, mon petit chat, comment allons nous[14]? – спросил старик, усаживаясь в лоснящееся коричневое кресло и, вытащив из кармана сюртука два огромных апельсина, положил на кровать больной.

– Merci infiniment, m-r, et surtout merci d’etre venu[15], – сказала Capa, чуть не плача.

M-r Auber сделал вид, что не замечает ее волнения.

– А ведь я пришел к вам, Сара, с коварною целью отбить практику у доктора Trofimoff. Ко мне ночью прилетела маленькая птичка и сказала мне, что у вас болит: vous savez[16], та самая птичка, которая мне сообщает, отчего вы уроков не выучиваете.

– Что же она вам сказала, m-r Auber?

– Oh, elle m’a dit bien des choscs et d’abord que vous etes une malade imaginaire[17].

– Я?! M-r Auber, это несправедливо, ваша птичка – противная лгунья, и если б она мне попалась, я бы ее задушила.

– Voila des sentiments tres pen chretiens[18], – сказал улыбаясь старик, – и все-таки я уверен, что птичка сказала правду. Ну, скажите откровенно, что у вас болит?

– Все.

– Все – значит – ничего, или еще хуже, это значит, что вы поддались чувству слабости, и ничего не делаете, чтобы побороть его.

– Болезни посылает нам Бог, чтобы испытать нас. Люди должны безропотно переносить страдания.

– Кто это вам сказал?

– Господь посылает людям страдания, чтобы они могли сподобиться вечного блаженства, – продолжала она, не отвечая на вопрос.

– Неправда, Бог создал людей для труда, для борьбы со злом; люди, для оправдания своего божественного начала, должны стремиться к торжеству идеала добра, а орудиями к этой великой цели служит наука, свободная человеческая мысль, мужественное, честное сердце, уважение чужих убеждений, – сказал m-r Auber. – Если бы все склоняли, как вы, голову перед горестными испытаниями и ограничивались только тем, что покорно укладывались в постель, – люди бы ушли недалеко.

– Я вовсе не намерена всегда лежать, m-r Auber. Со всем, что вы говорите, я тоже согласна, только мне кажется, что вы не назвали главного орудия спасения – религию. Вы разве неверующий?

– Dieu rn’en preserve, chere enfant[19]! Я гляжу на чудеса природы, любуясь закатом солнца, а там, на моей далекой прекрасной родине, просиживая целые часы на берегу нашего чудного озера, я научился преклоняться перед Творцом вселенной… Но тому, что в общежитии считают религией, т. е. той массе обрядов, внешних приемов и названий, которые все, конечно, имеют свое историческое основание, – я придаю мало значения.

– Нужно веровать, а не рассуждать.

– Нет, дитя мое, это ложно; Господь дал человеку разум именно для того, чтобы он не принимал все на веру.

Сара оперлась головкой на руку и несколько минут пристально глядела на m-r Auber’a.

Не думала я, что вы такой… – сказала она в замешательстве.

– Какой? – спросил старик.

– Не знаю, как вам сказать: я считала вас настоящим христианином и думала, что вы так кротко перенесли кончину маленькой Marie, что верите, что она стала ангелом и что вы после смерти с ней свидитесь. Я вот никак не могу забыть maman. Я решилась принять христианство, но меня мучит мысль, что она умерла еврейкой.

– Отчего же это вас мучит?

– Оттого, что она не будет в раю.

– Гм… Скажите, Сара, кто вам втолковал эту идею о принятии христианства?

– Никто, M-r Auber, я сама.

– Этого быть не может. Постойте, года два тому назад здесь была короткое время одна ученица, Серафимова; une tete exaltee[20]… Она, кажется, имела на вас влияние.

Сара покраснела.

– Она мне только дала Евангелие и проповеди и сказала, что евреи прокляты Богом, но что от этого проклятия можно избавиться крещением.

– Вы с ней с тех пор не видались?

– Нет, но я знаю, что она поступила в монастырь.

– Ну, не совсем в монастырь, – я ее недавно слышал в опере. Она пела, и даже недурно, хотя по отзывам знатоков, из нее ничего особенного не выйдет, – спокойно сказал старик.

– Неужели это правда? – воскликнула Сара.

– Как же! Можете сами убедиться. Выздоравливайте скорее, и я упрошу m-me Roger взять вас в театр. Но отчего это вас так удивляет? Я не нахожу в этом ничего дурного.

– Это нехорошо, я этого от нее не ожидала, – проговорила Сара. – Впрочем, это не касается христианства, – оно выше еврейства.

– А вы, Сара, хорошо знакомы с иудейством?

– Нет, m-r Auber, я знаю только, что евреев все презирают, знаю также, что они Христа распяли.

– Qa c’est encore un problem a resoudre[21], – усмехнулся старик.

– А вот ренегатство, по-моему, очень некрасивая вещь. Вы говорите, что евреев все презирают. Кто же это все, – христиане?

– Конечно.

– А ведь по христианскому учению следует даже врагов любить. Как же это?

Сара молчала.

– Ведь христианство – это религия мира и любви, правда?

– Да, да…

А вы вот уже проходили среднюю и новую историю.

Вспомните-ка, сколько бесчеловечного варварства было совершено во имя этих пресловутых мира и любви.

– Но ведь в первые времена христианства язычники мучили христиан, а они выносили все пытки и муку, оставаясь верными учению Спасителя, – возразила Сара.

– Это, положим, так. Но зато, когда христиане приобрели силу, они в свою очередь принялись убивать и жечь не только тех, кто исповедовал другое учение, но даже и своих единоверцев, осмелившихся не соглашаться с тем или другим отцом церкви. Костры инквизиции, по-моему, ужаснее костров Нерона: эти прямо зажигались во имя силы, а не принципа общечеловеческой любви.

– Это в самом деле было ужасно, – прошептала Сара. – Так, по-вашему, еврейство лучше? – продолжала она.

– Этого вопроса, мой друг, я не берусь решать, потому что его, по совести, никто решить не может. Но я того мнения, что если мы родились в какой-нибудь религии, то изменить ей мы можем лишь в том случае, когда, по основательному изучению ее, мы придем к заключению, что она не может нас удовлетворять. Вы, Сара, принадлежите к великому народу. Ни одно племя не может похвалиться такою грандиозною и вместе трагическою историей, как иудейское, которое дало человечеству столько великих людей, независимых, гениальных мыслителей, пламенных патриотов, несравненных поэтов. Послушайтесь, милое дитя, выкиньте из вашей молодой головы всякие религиозные крайности, познакомьтесь с историей вашего народа, читайте не Четьи-Минеи, а великие общечеловеческие произведения, и, прежде всего, будьте человеком.

Девушка слушала его бледная, сосредоточенная, и, когда он встал, чтобы уйти, она схватила его за руку своей дрожащей рукой и спросила:

– M-r Auber, вы придете завтра?

– Приду и принесу вам кое-что.

На следующий день он действительно пришел, принес старую потрепанную книгу и стал читать. Книга была “Натан Мудрый”. Сара ни разу его не прерывала. Когда он кончил, она, вся заплаканная проговорила с улыбкой:

– “Wohl uns, den was mich euch zum Christen macht, macht euch mir zum Juden”[22] – и горячо поцеловав руку учителя, промолвила:

– M-r Auber, вы правы, – я постараюсь быть такой, как вы говорите.

– C’est bien, mon enfant[23], – ответил m-r Auber, – будь же умница и выздоравливай скорее.

III

Прошел еще год. Сара превратилась в цветущую изящную красавицу. Она сдала экзамен при университете, получила диплом учительницы и вся, казалось, кипела молодой жаждой начать скорее жить. Хотя тетка ей не особенно нравилась своими резкими манерами, ничем не смущаемым апломбом, крикливым голосом, – тем не менее, она обрадовалась ее приезду, так как с ним осуществлялась, наконец, ее мечта – покинуть пансион. К тому же ей очень хотелось видеть сестру. Она строила воздушные замки о том, как она будет ее учить, как будет стараться заменить ей мать, и просила m-r Auber’a указать ей всевозможные учебники.

Старик ей советовал не увлекаться воображением, а лучше приготовиться к неудачам.

– Да я ведь никаких особых планов не строю, m-r Auber, – отвечала Сара. – Мои желания так скромны: буду ушиться сама, ушить сестру, какие же тут могут быть неудачи? Разве вот тетка… Сказать откровенно, не нравится она мне что-то. И все-таки я ужасно рада, что уезжаю отсюда. Господи, до чего надоел мне пансион! Пять лет безвыездно, да это хуже всякого института. Иной раз так хотелось раздвинуть эти стены и посмотреть, что там делается в широком, вольном мире. Я часто задумывалась в последнее время о таком воспитании, как наше, и мне кажется, что оно никуда не годится. Ну, скажите, пожалуйста, что мы знаем о жизни! Я еще, благодаря вам, что-нибудь хоть читала и то ведь книга – одно, а живая жизнь – другое. Да вот вам пример: недели две тому назад, как раз возле нашего сада открылась мелочная лавка. Мы стали потихоньку бегать к решетке, посмотреть, как покупают. M-me Roger узнала о наших путешествиях и строго настрого запретила их. Но страх быть пойманной и наказанной ни на кого не подействовал, и мы бегаем туда по-прежнему. А что же мы там видим особенного?.. Входит какой-то человек: дайте мне, говорит, огурцов на три копейки, да таких, которые не плюются. Мы хохочем. Кухарка соль рассыпала, – мы опять хохочем. Настоящие божьи коровки.

– Воспитание в закрытом заведении, конечно, оставляет многого желать и не может сравниться с воспитанием в родной семье, – замечал старик на жалобы молодой девушки, – но, к несчастью, хорошую разумную семью можно встретить очень редко, а таких, которые способны загубить в молодой душе все благородные задачи – не оберешься. Берегитесь предъявлять жизни слишком большие требования, дитя мое, иначе вас ждет много разочарований.

Сара уехала с Анной Абрамовной в “О”. Ей с первых же дней не понравилось в новом доме; не то, чтобы тетка была к ней строга, напротив, она ничего не пожалела, чтобы доставить племяннице удовольствие. Приготовила ей прехорошенькую комнату, надарила целую кучу разных ценных безделок и нарядов, но Сару как-то безотчетно леденил холодный блеск ее светлых глаз, ее сухой, не допускающий возражения тон, ее высказывающаяся на каждом шагу мелочность. Сестру свою Лидочку, которую Сара оставила избалованной шалуньей, она нашла спокойной, степенной девочкой, очень мило и чисто одетой. Тетка, по-видимому, любила ее, часто ласкала и даже баловала. Но чуть только она была не в духе, или просто стоило кому-нибудь рассердить ее, как она обрушивала на Лидочку целый поток брани, упрекала ее в неблагодарности, в лени непослушания, придиралась к ее работе, заставляла двадцать раз перепарывать какой-нибудь рубец. Лидочка довольно терпеливо переносила эти вспышки, стараясь угодить тетке, но когда все старания ее ни к чему не приводили, она запрятывалась в дальнюю комнату и начинала тихо плакать, утирая глаза кулачком. Эти тихие слезы мгновенно смиряли сварливую Анну Абрамовну. Не желая, однако, ронять свой авторитет открытым объяснением, она начинала заговаривать с девочкой издалека, предлагала ей идти гулять, дарила ей игрушку. Лидочка охотно сдавалась на дипломатические подходы тетки и через час забывала все свои горести. Тем не менее, она чувствовала несправедливость подобных нападок; не имея сил защищаться, она их молчаливо сносила, но зато, несмотря на баловство тетки, никогда к ней сама не ласкалась, и было заметно, что она ее сильно побаивается.

Совсем другое дело было с Сарой. Она не замедлила стать в открытую оппозицию к Анне Абрамовне. Предлог к неудовольствию представился вскоре после приезда. Увидев, что Сара особенно старательно запечатывает какой-то конверт, Анна Абрамовна подошла к ней и спросила своим отрывистым голосом:

– Кому ты пишешь?

– Я пишу m-r Auber’y, тетя, – вы его знаете.

– Покажи письмо.

– Не могу, тетя.

– Не можешь показать, что ты пишешь этому старому болвану?

– Он не болван, а очень хороший человек.

– Ты не можешь судить, кто хороший человек, кто нет: молода слишком. Так ты не дашь мне письма?

– Нет.

– Отчего?

– Оттого, что я не люблю, чтобы мои письма читались не теми, кому они адресованы.

Анна Абрамовна вся вспыхнула от этого ответа.

– Как вам это нравится? – обратилась она к воображаемым слушателям: – она не любит… важная особа, ей не нравится! Да кто ты такая, а? – накинулась она прямо на Сару, – червяк, девчонка, которую я взяла из жалости. Ты, может быть, думаешь, что отец оставил вам миллионы! Дай Бог мне столько тысяч, сколько долгов он оставил…

– Тетя!..

– Если бы не я, вы бы обе на улице валялись, – кричала Анна Абрамовна, ничего не слушая.

– Тетя, ты упрекаешь нас своими благодеяниями, это неблагородно, – в свою очередь крикнула Сара.

– Что? Благодеяние? Кто говорит о благодеяниях? Я исполняю свой долг! – еще громче закричала Анна Абрамовна, совершенно забывая, что сейчас только говорила о жалости. – Вы дети моего брата, я отвечаю за вас перед Богом и перед людьми, я должна следить за вашей нравственностью… А ты – дура, ты должна слушаться старших, а не рассуждать, не говорить дерзости. Ты думаешь, тебе семнадцать лет, так ты уже большой человек! Меня еще в эти годы секли… – и, выхватив у ошеломленной девушки письмо, Анна Абрамовна быстро вышла из комнаты.

– Это гадко! – с отчаянием взвизгнула Сара.

Рыдания сдавили ей горло; она сердито хлопнула дверью и убежала.

Несколько дней обе стороны дулись. Сара не выходила из своей комнаты. Анна Абрамовна не найдя в письме ничего особенного, – Сара писала только, что никак не может освоиться с новым положением, что тетка добра, что она вспыльчива, что сестру она нашла запуганной и т. д., – сожалела, что слишком погорячилась. Видя, что племянница не торопится приносить повинную, она отправила к ней парламентером Лидочку. Когда Лидочка вошла к сестре, то нашла ее лежащею на постели с красными щеками и красными опухшими глазами.

– Сара, – робко начала девочка, – попроси у тети прощения.

– И за что?

– Да ведь она на тебя сердится.

– Я сама на нее сержусь.

– Ах, Сара…

– Ну что ах, чего ты ко мне пристала? Тебе, верно, дали конфетку, чтобы ты меня усовестила… Личико девочки вспыхнуло, она с упреком взглянула на сестру и закусила губки, чтобы не расплакаться. Саре сейчас же стало стыдно. Она вскочила с кровати, притянула к себе Лидочку и стала ее целовать.

– Прости меня, милочка, не сердись, я так расстроена, что сама не знаю, что говорю. Ах, Лидочка, бедные мы с тобой.

Лидочка разрыдалась.

– Не плачь, моя дорогая, – чего ты? Я ведь пошутила, ну, полно; вот увидишь, как мы славно заживем. Хочешь, я тебя буду ушить? Ты у меня вырастишь умницей, хочешь?

– Хочу, только помирись, пожалуйста, с теткой, а то она тебе не позволит меня учить.

– Хорошо, Лидочка, я посмотрю, только, ради Бога, не реви.

Чтобы ввести племянницу в общество, Анна Абрамовна дала бал. Собрались так называемые сливки. Сара была очень эффектна в своем воздушном белом платье. Роскошные черные косы, перевитые пучками ландышей, падали ниже колен, оттягивая назад ее красивую маленькую головку. В больших глазах и то вспыхивавшем, то пропадавшем румянце горело детское любопытство и какой-то смутный страх. Ей казалось, что на нее все глядят, что все знают, что она недавно вышла из пансиона и не умеет себя держать, – и она совсем растерялась от этой мысли: не смела улыбнуться, не смела прислониться к спинке стула. Особенно мешали ей руки: она положительно не знала, куда их девать, ухватилась, наконец, за висевший у ее пояса веер, стала его вертеть и вертела, пока не сломала. Тут она совсем обмерла. Веер был теткин и очень дорогой. Она позабыла в одну минуту и гостей, и бал и только думала о том, как ей выйти из беды. Это маленькое несчастье обошлось, впрочем, без всяких прискорбных последствий. Анна Абрамовна очень довольная удавшимся балом, почти не обратила внимания на злополучный веер и только заметила, что в другой раз надо быть осторожнее. Последующие дебюты Сары были благополучнее. Она перестала бояться и с увлечением отдавалась всем представлявшимся удовольствиям – танцевала целые ночи напролет, каталась верхом, слушала комплименты, участвовала в благотворительных концертах и спектаклях и скоро заняла в “О” место первой красавицы. Тетка с гордостью ее вывозила, сияла при виде восторженного поклонения, встречавшего повсюду племянницу, и таяла от наслаждения, подмечая злобно устремленные на нее взгляды маменек перезревших дочек. Одевала она Сару скромно (скромность эта стоила, впрочем, очень дорого), но, увы, Сара все же не осуществляла ее тайных надежд: она только веселилась, а о настоящей победе в смысле выгодной партии, по-видимому, даже не помышляла.

Мало помалу, Саре стали надоедать эти постоянные выезды. Первый чад прошел. Наступила скука, а вместе с ней наступили размышления. Ей вдруг опротивела эта постоянная выставка. Она вдруг точно прозрела и увидала, сколько лжи, обмана и лицемерия, злобы и зависти, грубости и алчности скрывалось под масками добродушия, доверчивости, любви к ближнему…

Вот, например, m-me X. Она, кажется, слышать не может равнодушно о голодных, сирых и убогих. Она известная благотворительница, председательница нескольких филантропических обществ и приютов. Как она тонка, перетянута, прозрачна, какие у нее чудесные кружева – совсем неземное существо. С ее бледных губ, точно вздох, слетают слова – “мой приют”, “в заседании нашего общества”, “кройка”, “мастерские”, “ремесленные классы”, “Ах, какую дивную статью я прочла в “Revue pedagogique”, или “какую чудную речь о женском вопросе сказал Каро!” “Я, ведь, посещала его лекции в “College de France”.

Саре очень нравилась эта дама, пока она не увидала как-то утром у тетки оборванную женщину, жестоко ее бранившую. Всего больше удивило Сару то, что тетка ее, всегда встречавшая м-м X с нежными лобзаниями, теперь заодно с гостьей честила ее на чем свет стоит. Оказалось, что оборванная женщина ни больше, ни меньше, как родная тетка аристократической м-м X, которая тщательно скрывала это компрометирующее родство перед светом, отделываясь от слишком назойливой тетушки филантропическими подачками в виде поношенных платьев, старых шлепок и т. д.

– Верите ли, – рассказывала тетушка, – у меня зимой Саша с Анютой в скарлатине лежали, так она за все время дала мне пять рублей и обтрепанную юбку…

А вот господин У., красноречивый адвокат с вечной улыбкой на румяных устах. В голодные дни студенчества он был обручен с прелестной девушкой, надорвавшей всю грудь над шитьем, уроками и переводами, чтобы как-нибудь помочь возлюбленному окончить курс. Возлюбленный курс окончил, окреп, потолстел, обзавелся практикой и… женился на барышне с богатым приданным. И все его одобрили. Анна Абрамовна, посвящая Сару в “0”-скую общественную хронику, заметила по поводу этого случая: “вольно же ей, дуре (т. е. обманутой невесте) было верить”.

А как мил жирненький подрядчик Z. с своими масляными глазками, с зачесанными a la Capoul лоснящимися волосами и целой грудой брелоков на толстом брюхе; коротенькие красные пальцы его унизаны перстнями; на пухлом носе глубокомысленно торчит золотое пенсне. Он глуп, пошл и необразован; но это не беда. К нему льнут хорошенькие женщины, почтенные мамаши за ним ухаживают, наперерыв стараясь обратить внимание на своих юных цветущих дочерей, – на, мол, батюшка, выбирай. И все это обезьянничанье, это вечное стремление казаться русским, французом, англичанином и только из великодушия считаться евреем… Как это все вдруг опротивело Саре. Она с отчаянием задавала себе вопросы: – неужели нет ничего лучшего, неужели это все, и так оно должно быть?..

IV

Сара стала придумывать всевозможные предлоги, чтобы как-нибудь избежать выездов. Она запиралась в своей комнате, сказывалась больной, проводила целые часы за книгами, учила Лидочку. Анна Абрамовна из себя выходила, и то пилила ее с утра до ночи, то смирялась и старалась донять ее ласками и уступками: но когда Сара перестала даже выходить к гостям, Анна Абрамовна дала полную волю своему гневу и первым делом пригласила к Лидочке учителя, устранив таким образом Сару от ее любимого занятия. Но мера эта привела к совершенно неожиданным результатам. Учитель, Адольф Леонтьевич Норд, филолог без места, высокий молодой человек с длинными рыжеватыми кудрями и симпатичным, несколько болезненным лицом – явился открытым и тайным союзником Сары. Он познакомил ее с своей сестрой, немолодой уже доброй и образованной девушкой, и Сара стала бывать у них, большей частью украдкой от Анны Абрамовны, очень косо глядевшей на это знакомство. Норды жили небогато, но в их маленькой квартирке царила чистота и тот неуловимый отпечаток порядочности, которым комната располагает к хозяину даже в его отсутствие.

Сестра Норда, Розалия, содержала училище. Ученики (дети ремесленников и мелких торговцев-евреев) – человек тридцать мальчиков и девочек – собирались в школу с девяти часов утра и просиживали до двух. Сара больше всего любила ходить к Розалии в это время. Она перезнакомилась со всеми детьми, помогала m-me Норд их учить и только мечтала о том, как бы ей сделаться постоянной помощницей в школе. К Розалии часто приходили родные учеников, то с просьбой отсрочить плату, то потолковать о своих делишках, то просто пожаловаться на леность сорванца-сынка или озорницы-дочки. Сара никогда не видала таких людей. Приниженные, пришибленные, загнанные и в то же время рабски наглые и увертливые, словно собаки в напряженном ожидании плети. И что за жизнь! Труд с утра до ночи, труд до кровавого пота, а в виде духовного наслаждения – ублажение начальства в особе дворника или околоточного. Особенно часто приходил к Нордам один старик, отставной солдат, израненный еще под Севастополем. Он был очень словоохотлив и, считая себя более или менее образованным, любил отводить душу в обществе умных людей. Семья у него, как и у всякого доброго сына Израиля, была большая: своих детей человек семь, да еще вдовствующая сестра с ребятишками у него приютились. Вернувшись с войны, он долго не мог придумать, как прокормить всю эту ораву. Добрые люди посоветовали ему торговать старьем, и вот уже лет двадцать, как он целые дни ковыляет на своей деревяшке, изогнув старую спину под огромным узлом. Сара особенно жаловала этого старика за его веселый нрав и кроткий незлобивый юмор, и всегда что-нибудь у него покупала. Норд обыкновенно подсмеивался над ними: “Филантропка и эксплуататор – что за назидательная картина!” – восклицал он шутливо.

Но всем сердцем Сара отдалась матерям. Она со всем пылом юности преклонялась перед этим полным отречением от себя, от всех радостей жизни, которым поражает беспристрастного наблюдателя простая еврейская женщина. Когда муж оказывается неспособным, праздношатающимся или просто больным, жена энергически становится во главе дома, ездит, торгует, служит, унижается, выносит обиды. Молодость, красота, любовь проходит и утрачиваются еврейской женщиной бессознательно, почти без сожаления, среди грязи, копоти за стойкой, у лотка на базаре, у люльки золотушного, укутанного в жалкие лохмотья ребенка, – и все искалеченное существование, все ее надломленные в зародыше чувства перерождаются в одно страстное, высокое, всепревозмогающее и всеискупающее чувство материнства.

Домашняя жизнь Сары становилась между тем все тяжелее. Она находилась постоянно в ожидании нападения, маленькие и большие схватки происходили из-за каждого пустяка, оставляя после себя осадок желчи, горечи, озлобления, к которым прибавлялось еще мучительное ощущение пошлости и мизерности этой борьбы. То ей доставалось за то, что она не любезна, никому не умеет понравиться, одевается как старуха; то оказывалось, что она слишком громко смеется, вмешивается в разговор, несвойственный ее возрасту, сидит согнувшись, точно прачка над корытом; то громы обрушивались на ее книги: – “молоденькая девушка читает черт знает что, – физиологию! О воспитании детей! Как будто прежде не воспитывали детей в миллион раз лучше без всяких физиологий”.

Грустно было Саре под это вечное, одуряющее шипенье; она старалась по возможности не поддаваться, но подчас ей все-таки становилось невыносимо; она злилась на себя, на свою молодость, на свои способности.

– К чему все это, – думала она, – для того разве, чтобы сгнить в этой проклятой трущобе?!..

А сцены за неблагодарность продолжались и становились с каждым днем бурнее.

– Тетя, – заявила как-то Сара, – я вам буду очень благодарна, если вы исполните одно мое желание.

– Что еще? – удивилась Анна Абрамовна неожиданному обороту речи.

– Позвольте мне давать уроки.

– Какие такие уроки? – Да какие случаются, я хорошо знаю языки, музыку…

– Ага! По чужим домам бегать захотелось! И без тебя много дур шляется! Этим, голубушка, никого не удивишь.

– Ах, тетя, отчего вы не можете говорить не обижая. Разве я у вас прошу разрешения шляться или удивлять? Я здорова, молода, у меня нет состояния, я хочу трудиться – что же тут дурного!

– Кажется я для тебя не жалею куска хлеба.

– Тетя, милая, вы не жалеете, но я-то не могу пользоваться вашей добротой; я вам не доставляю никакой радости, вы постоянно мной недовольны, я…

– Отчего же ты не постараешься, чтобы я была тобой довольна?

– Я стараюсь, тетя, да мне это никак не дается: у нас слишком противоположные характеры, слишком различные взгляды на вещи.

– Ну, что ж, ты помоложе меня, тебе легче перемениться, – заметила Анна Абрамовна, – а у тебя нет желания, чтобы уступить тетке… как же! Надо на своем поставить, гордость свою показать! Что тетка! Тетка – старая дура, мы умней…

– Никогда мы с вами, должно быть, друг друга не поймем, – вздохнула Сара.

– Да что понимать-то! Чего тебе не хватает? Слава Богу, сыта, одета, обута, – чего тебе больше? Другая, на твоем месте, благодарила бы Бога, а ты с жиру бесишься. Хочешь послушаться моего совета? – Выходи скорее замуж! Весь этот твой характер и взгляд на вещи – как рукой снимет.

Сара даже засмеялась от неожиданного совета.

– За кого же мне выходить, тетя, я никого не знаю, – сказала она.

– Как никого не знаешь? Другой подумал бы, что она у тетки как в лесу живет, – воскликнула Анна Абрамовна, но уже гораздо мягче: ей показалось, что разговор принимает благоприятный для нее оборот. – Да хоть за молодого Розенберга, чем не жених! Он же так за тобой ухаживает.

– Я его не люблю.

– Выйдешь замуж – полюбишь; а если ты будешь дожидаться романа, то, попомни мое слово, просидишь до седых волос или выйдешь замуж за голыша. И чем тебе не нравится Розенберг? Молодец собой, образован, богат, – высчитывала тетка.

– Фразер и карьерист, – добавила племянница.

Анна Абрамовна даже руками развела.

– Вот нашла недостаток – карьерист! А тебе мужа нигилиста что ли хочется?

– Оставьте, тетя, вы сами знаете, что я совсем не думаю о замужестве. Прошу вас еще раз, позвольте мне давать уроки.

– Никогда, слышишь, никогда! Пока ты в моем доме – думать об этом не смей. Это негодяй этот Норд и его умная сестра тебя научили!

– Они честные люди, лучше нас с вами! – вспыльчиво вскричала Сара.

– А?! Что?! Лучше меня?! Я сегодня же выгоню вон этого мерзавца, и если ты только посмеешь к ним пойти…

– Я уйду от вас совсем, – перебила Сара, задыхаясь от волнения, – уйду в гувернантки.

– Хоть на все четыре стороны, – согласилась Анна Абрамовна, – только знай наперед, что с той минуты, как ты переступишь мой порог – мы чужие.

Так протянулось еще несколько месяцев. Отношения между Анной Абрамовной и Сарой приняли мало-помалу враждебный характер, когда малейшее, без всякого умысла сказанное слово принимается возбужденным умом за преднамеренное желание обидеть, кольнуть, задеть… Обеим было тяжело. Анна Абрамовна возмущалась непонятным ей явлением непокорности со стороны молоденькой девушки, всем ей обязанной и которой она вдобавок самым искренним образом желала добра. Она считала для себя унизительным уступить, как она выражалась, “глупым бредням сумасбродной девчонки”. – Да она сама на меня после всю жизнь будет плакаться, – говорила она знакомым и решила устроить судьбу племянницы наперекор ей самой.

А Сара проводила бессонные ночи, придумывая как бы ей “вырваться”, и ничего не могла придумать. Она продолжала украдкой от тетки бывать у Нордов и печально жаловалась им на свою слабость и беспомощность. Раз, в ответ на горькие слезы Сары, прибежавшей к своим друзьям после крупной ссоры с теткой, Адольф Леонтьевич (сестры его не было дома) произнес смущенным голосом длинную-длинную сбивчивую тираду, из которой, однако, ясно, как день, выходило, что он давно ее любит, был бы счастлив, если бы она согласилась выйти за него замуж, что стеснять он ее никогда ни в чем не будет и т. д.

Сара не была влюблена в Норда, но он ей нравился, нравился, по крайней мере, больше всех, кого она знала…

С одной стороны – невыносимая, зависимая жизнь у тетки, с другой – возможность осуществлять неясные и тем более сильные стремления к труду, к свободе… Она дала слово Норду.

Когда она сказала об этом тетке, та, вместо ответа, указала ей на дверь, прибавив:

– Если даже будете подыхать с голоду, ко мне не обращайтесь.

V

Прошло два года. На дворе стояла глубокая осень. Погода была сырая, туманная, та специально петербургская погода, которая пронизывает до мозга костей укутанных в меха счастливцев и вызывает разлитие желчи у обреченных носить на спине заплатки и защищать нос дырявым вязаным шарфом. По Большому проспекту Васильевского острова быстро шагал несколько сутуловатый господин. Лица его не было видно из-за приподнятого воротника и нахлобученной на глаза шляпы. Господин повернул в одну из бесчисленных линий, остановился у деревянного двухэтажного дома с мезонином и нетерпеливо дернул за ручку звонка. Его впустила горничная, недовольно проворчавшая ему вслед: “Чего вы так шибко, словно пожар; хозяйка и то сердится, говорит: – звонок оборвете”. Он ничего не ответил; вбежал на узенькую лестницу, прошел, не останавливаясь, длинный коридор и, толкнув в конце его дверь, вошел в комнату. На него пахнуло теплом. В комнате было темно, в распахнутой печке тлели под сизым пеплом угли, бросая красноватый отблеск на крашеный пол. По комнате взад и вперед ходила женщина, укачивая на руках ребенка, и тихо напевала какую-то песенку. Заметив вошедшего, она прошептала: “Адольф, ты? Тише, голубчик, она сейчас заснет”. Походив еще немного, она прошла в смежную комнату, ловко откинула одной рукой одеяльце у детской колясочки-кроватки и осторожно положила в нее свою ношу. Наклонившись над малюткой, она с минуту прислушивалась, и только убедившись, что она дышит ровно и спокойно, вышла из спальни. Муж, съежившись, лежал на диване против печки. Она села возле него.

– Ты озяб, Адольф?

– Да, ужасная погода, и, как на грех, ни одного свободного места в конке, так с Бассейной и пер пешком.

– Я сейчас тебе чаю приготовлю, – сказала она и хотела встать.

– Погоди, Сара, успеешь после. – Он взял ее руку и положил под свою голову. Оба молчали. Она встала и засветила лампу. Свет, упавший на нее осветил ее красивое лицо. Сара очень похудела, но это ее не портило, – изящные черты ее лица определились и стали выразительнее; еле заметная линия легла на чистый, нежный лоб. Гладкое черное, с отложным воротничком и рукавчиками платье охватывало ее стройную, величавую фигуру. Она поставила на стол лампу, взяла с комода спиртовую машинку и, налив в медный чайник воды, зажгла спирт. Адольф Леонтьевич следил за нею глазами. Он сильно постарел и исхудал. Обыкновенно бледное лицо его приобрело какой-то сероватый цвет и выглядело жалким и измученным. Густые, рыжеватые кудри поредели и поседели; на лбу сияла лысина. Сара заварила чай, и, придвинув к дивану столик, поставила на него посуду. Она заметила пристально устремленный на нее взгляд мужа и спросила:

– Что ты так глядишь на меня?

– Я часто так на тебя гляжу, Сарочка, только ты этого не замечаешь. Знаешь, ты производишь удивительно странное впечатление в этой безобразной меблированной комнате, с ребенком на руках, с твоими хлопотами около этого убогого чайника… точно сказочная принцесса, обращенная злой феей в жену угольщика. И лицо у тебя в это время такое гордое, неподвижное, словно хочешь сказать: здесь с вами, презренные угольщики, только мое тело, а душа моя там, в моем прекрасном бирюзовом дворце. Пробьет час, – и чудный витязь умертвит злую колдунью и приедет за мной на быстром белом коне. И сброшу я это мещанское черное платье, надену парчовое, а витязь накинет на мои плечи мантию из горностая, и я, красавица-принцесса, умчусь на белом коне dahin, dahin… Что-то будет тогда с нами, бедными угольщиками.

Сара рассмеялась.

– Однако, я не подозревала, что у тебя такое воображение… На этот раз, впрочем, ты ошибаешься. Если я и заколдованная принцесса, то мой вкус уж слишком испортился от влияния земной прозы, и я не переменю своих чумазых угольщиков на гарцующего на коне рыцаря, который в сущности ведь никто иной, как вечный удачник и счастливчик – Иванушка-дурачок… Но Бог с ними, со сказками. Скажи мне лучше, отчего ты такой хмурый? Видно, опять ничего не получил в редакции?

– Ничего ровно.

– Как это им не стыдно заставлять человека даром работать, – сказала Сара, вздохнув.

– Говорят – теперь денег нет; розничную-то продажу запретили, вот они и сели на мель.

– А знаешь, я сегодня чуть-чуть хорошего урока не получила.

– В самом деле? – Право. По объявлению нашему явилась какая-то дама, не старая еще, богато одетая. Сонечка спала, так что я могла говорить с ней без помехи. Сказала, что дочка у ней десяти лет, и вот эту дочку нужно готовить в гимназию, – языки, предметы и т. д… Назначила пятьдесят рублей в месяц. Я так обрадовалась, что чуть не запрыгала. Совсем сговорились, даже дни занятий назначили, и она уже встала, чтобы уйти. Вдруг я вспомнила, что забыла о главном: – извините, говорю, я не успела вас предупредить: я – еврейка. Как она вспыхнет! – Что же вы, говорит, раньше об этом молчали, уж это вы напрасно, я к своим детям жидовки не возьму. Да вы, может, и по-русски то путем не знаете. Я, было, заикнулась о дипломе. – Нет, говорит, что ж мне диплом, я лучше русскую без диплома возьму… Ушла, даже не простившись.

Сара рассказывала шутя, но при последних словах у нее задрожал голос, и она отвернулась, чтобы скрыть набежавшие слезы.

– Какой ты ребенок, Сара, – заметил муж, – сколько раз с тобой повторялась та же история, а тебе все мало. Ну кто тебя толкал ей докладывать, что твои знаменитые предки запанибрата с Господом Богом беседовали?

– Ах, Адольф, не насмехайся, пожалуйста; что же мне делать, когда я не могу, когда мне противна эта ложь. Мне тяжело, меня мучит – за что они меня презирают, чем я хуже их? Мне, наконец, больно и стыдно, отчего я не плачу им тем же, отчего я не могу считать родиной страну, которая считает меня парией. Нет, знаешь, это невыносимо… вечный этот разлад в душе… когда чувствуешь, что ты ни то, ни се. И к чему только нас учат! – чтобы сильнее страдать всю жизнь. Зачем развивать понятие о человеческом достоинстве в человеке, осужденном на бесконечное рабство. Это, по-моему – преступление. Гораздо было бы лучше, если бы выросла я забитой Хайкой среди забитых моих единоверцев. Тогда бы я, по крайней мере, могла ненавидеть без угрызения совести и спокойно вела бы беспощадную борьбу за существование… а теперь что? Я хочу любить, а меня заставляют ненавидеть.

– Ну, ты, кажется, не можешь пожаловаться на особую ненависть…

– Ты намекаешь на то, что за мной удостаивали ухаживать твои знакомые? Но ведь это еще большее оскорбление; ведь в то время, когда мне говорят любезность, в душе думают – ишь ты как разговаривает, зазналась жидовка… Но ты, Адольф, меня удивляешь. Я тебя считала таким горячим юдофилом, а ты как-то совсем опустился. Неужели тебя так наши денежные дела удручают?

Он посмотрел на нее своими впалыми глазами.

– Нет, Сара, не то; просто я старше стал, утомился и… устыдился. Увидел, что и наши, и ваши, и ихние – все хороши. Посмотри на наших тузов – пошлее и отвратительнее ничего себе представить нельзя. Вся гадость холопа, почувствовавшего себя на минуту господином, так и брызжет со всех его пор. И над кем он всего больше ломается?! Конечно, над своим же Беркой и Шлемкой, которым не удалось схватить куша. Перед Сидором и Карпом он лебезит… И чем только он вдруг ни становится! И меценатом, и благодетелем человечества… Я сам знал одного такого артиста. Совсем был бедный мальчишка, жил на хлебах у тетки, торговки старым платьем. Только вдруг сей герой проявил необыкновенные финансовые таланты, начал служить по откупам, потом попал в директоры какой-то акционерной компании, получил какую-то удивительную концессию, купил палаццо и провозгласил себя меломаном. На вечерах этого господина ты можешь встретить кого угодно, только не евреев. Дети его – спортсмены, жена – филантропка… А тетку, которая его двадцать лет кормила, он перестал на порог пускать. Неприлично, видишь, для его сана, что она такой неблагородной профессией занимается. Вот тебе тип нашего туза. Варианты, конечно, встречаются разные: один жертвует на больницы, другой на церкви, третий покупает дачу любовнице сановного барина, которому прямо в руки неловко дать… Тошно жить, Сара, так бы и удрать отсюда без оглядки.

– Но если тебе так здесь опротивело, – сказала Сара, – уедем в провинцию. Там легче достать работу, и мы заживем тесной семейной жизнью. Разве ты нас с Сонечкой так мало любишь, что мы не можем дать тебе успокоения!

Он охватил руками ее голову и прижал ее щеку к своей щеке.

– Дорогая моя, я только тебя и люблю на свете, – промолвил он с страстною тоской; – но я запутался, Сара, боюсь, что и тебя запутал, боюсь, что поздно…

В спальне в эту минуту заплакал ребенок. Сара бросилась туда и через минуту вернулась, держа на руках прелестную белокурую девочку. Она сморщила от света свое заспанное личико и стала тереть кулачком глазки и носик; увидев отца, засмеялась, пролепетала “папа” и потянулась к нему своими розовыми ручонками. Он взял ее на руки и стал быстро поднимать и опускать сверху вниз. Девчурка так и заливалась от восторга. Потом она перешла к матери, та напоила ее молоком, и опять уснула.

– Адольф, скажи мне правду, отчего ты сказал, что нам поздно начать другую жизнь? – сказала шепотом Сара, продолжая прерванный разговор.

– Я сказал это не подумавши, милая, ты не беспокойся, пожалуйста; просто я сегодня не в своей тарелке, – ответил он, слегка смутившись.

Она пристально посмотрела на него и прошептала:

– Ты говоришь неправду.

Он вспыхнул.

– Сара, я тебя прошу, не расспрашивай меня ни о чем, я тебе пока ничего не могу сказать, не мучь меня.

Она умолкла. Девочка мирно спала на ее коленях. За стеной у хозяйки монотонно тикали часы.

– А я забыла тебе сообщить, – начала Сара, прерывая молчание, – я сегодня письмо получила от тетушки Анны Абрамовны. Представь, она приглашает меня с Сонечкой к себе, пишет, что ей без меня скучно, что слышала, будто дела у нас плохи, что она на меня больше не сердится и т. д. Вообще письмо очень любезное.

Адольф Леонтьевич опустил голову на руки и, казалось, соображал что-то.

– Сара, голубушка, – промолвил он умоляющим голосом, – поезжай к тетке хоть на время, прошу тебя.

– Что ты говоришь, Адольф, – возразила Сара, – подумай хорошенько! Ехать к тетке, которая так оскорбительно отнеслась к нашему браку, ехать теперь на ее милости! Никогда и ни за что. Я понимаю, тебе должно быть грозит беда, и ты хочешь избавить меня от нее. Жаль только, что ты так мало меня знаешь: я тебя не покину в нужде.

Адольф Леонтьевич вздохнул, снял с полки книгу и огромный словарь, вынул из ящика тетрадь и засел за работу.

VI

Дела Нордов шли все хуже. Сара по целым часам просиживала над пяльцами. Она вышивала белье для одного большого магазина; Работа оплачивалась грошами, но она и этому была рада. Адольфа Леонтьевича, казалось, грызло какое-то тайное горе. Он совсем осунулся, помутневшие глаза беспокойно бегали и угрюмо смотрели из-под насупленных бровей, щеки ввалились и представляли глубокие впадины. На него напала какая-то лихорадочная подвижность, он не мог усидеть часу на одном месте и то и дело убегал из дому; уходил даже иногда ночевать к товарищам, оправдываясь перед женой, что девочка мешает ему заниматься ночью, а у него спешная и выгодная работа, которую надо скорее кончить. Неясное предчувствие беды томило Сару, и она проводила одинокие часы и дни в тоскливом ожидании катастрофы. Она старалась забыться в заботах о девочке и прилежной работе, но это ей плохо удавалось. Сидит она и вышивает по мелкой-мелкой канве малороссийскую сорочку. Против нее в колясочке сидит малютка и усердно царапает лицо истерзанной восковой куклы. Сковырнет пальчиком кусочек воску, серьезно его рассматривает и, подняв светлые глазки, настойчиво кричит – мама! Мать машинально протягивает руку, ребенок опускает в нее свою добычу и снова принимается за дело. “Сегодня, – думает Сара, – непременно потребую от него объяснения; я хочу, наконец, от него знать, что с ним. Два месяца уже тянется эта пытка”…

За дверью у хозяйки бьет четыре часа. В комнате становится темно. Сара совсем уже приникла к пяльцам и торопливо дошивает красным шелком звезду. В глазах у ней рябит, веки горят, она их смыкает и видит чудные круги – золотые, зеленые, розовые… Девочка начинает плакать. Сара встает, выпрямляет усталую, ноющую спину и берет ребенка на руки.

– Чего ты, моя птичка, – говорит она, целуя девочку, – соскучилась моя крошка, мамка противная забыла свою дочку, вот мы ее, негодную – (она хлопает ручонкой девочки по своей щеке, и та уже смеется), – вот так, не забывай дочку!

Она открывает дверь и кричит: “Аннушка, Аннушка!

Входит сердитая горничная.

– Чего вам?

– Подайте мне, пожалуйста, обедать.

– Да ведь нет еще вашего-то.

– Он, должно быть, пообедал в городе.

– Как же в городе, в городе… двадцать раз вам подавай.

Сара вспыхивает.

– Я не желаю слышать ваших рассуждений, – говорит она, – подавайте обедать и ступайте вон.

Горничная уходит и за дверью изъявляет свою обиду.

– Ишь ты, барыня какая выискалась: “Вон! Самой жрать нечего, а добрых людей шпыняет… вон!… Жидовское отродье”!

Сара стискивает зубы до боли, кровь заливает ей щеки, она вся дрожит.

Аннушка вносит лампу, ставит на стол чашку с мутным супом и кусочек черного, как уголь, мяса. Она безмолвствует, но вся ее фигура выражает оскорбленное достоинство и дышит полным презрением к жилице.

– Подайте кипяток, – командует Сара.

Аннушка только глазами на нее метнула, хлопнула дверью и, вернувшись с кипятком, так стремительно швырнула чайник, что чуть не обварила Сару, державшую на ложечке кусок либиховского экстракта. Приготовив бульон и накрошив туда хлеба, она накормила сначала ребенка, а потом уже принялась за свой суп.

– “Что это, как его долго сегодня нет! – подумала она.

Ребенок заснул, она прилегла на продавленном жестком диване и стала ждать. У ней расходились мысли. “Так это, – думалось ей, – “та жизнь, к которой я стремилась… где же тут общий труд, взаимная поддержка, – даже простого доверия нет… Один в одну сторону, другой в другую. Неужели тетенька Анна Абрамовна была права, что эти все мои “идеи, как она их называла, – только блажь, а то болото, которое я оставила, грязное, ничтожное – это и есть настоящая жизнь… А Лидочка – что с ней будет, куда она кинется – в мою “блажь, или окунется с головой в их болото?.. Где же правда?

Часы опять забили; она оперлась на руку и стала считать: девять, десять, одиннадцать… “Господи, да что же это с ним… Со вчерашнего вечера пропал… Сердце у нее то беспокойно билось, то вдруг падало и жутко замирало в груди. Она подошла к окну и, прислонившись лбом к стеклу, стала глядеть… Улица была окутана туманом. Фонари тускло мерцали, освещая овчинные шубы и бляхи торчавших у ворот дворников. В коридоре вдруг слабо дрогнул звонок. Сара бросилась в прихожую. Вошел знакомый студент. Она почти втащила его в комнату и заговорила, вся бледная, задыхающаяся:

– Вы от него? Что с ним, где он?

Студент растерялся. Он, по-видимому, готовился приступить к своей миссии исподволь, постепенно, и вдруг его огорошили.

– Да вы успокойтесь, – начал он, заикаясь, – опасности никакой нет, его скоро выпустят, право.

Сара испуганно смотрела на него, ничего не понимая.

– Как выпустят? Что это значит, Иванов?

Иванов только рукой махнул, – словно говоря: “черт с ними, с этими бабами”, полез в карман, вытащил оттуда письмо и подал ей. Она его схватила и стала поспешно рвать конверт.

“Дорогая моя, милая – писал ей муж, – не вини и прости меня. Я давно собирался сказать тебе все, но у меня духу не хватало пришибить тебя на своих глазах. Мне хуже, Сара, потому что я гибну без веры в душе… Идти назад я не могу; для меня открыт только один путь назад – путь подлости и предательства. Я тебя знаю, ты сама бы не захотела такого возврата. Пусть идеалы, в которые я веровал, несостоятельны, но я увлекался ими честно, искренно; я отдал им лучшие силы своей молодости… и убедился, что мы не более, как бессильные пешки… Когда я в этом убедился, было уже поздно.

Да я и не хочу этого. Пешкой измученной и раздавленной я еще могу быть, но жирной самодовольной пешкой – нет и нет. Отчего я тебя не приобщил к своей внутренней жизни?

Я хотел избавить тебя от того сомнения, которое изглодало мою душу… Я не шлю проклятия своему прошлому, – я не трус, но я был бы трус, если бы привил к твоей здоровой натуре свой больной нарыв. Не отчаивайся, моя прекрасная, милая; в сущности – так лучше. Ведь ты бы раньше или позже разлюбила меня; ты, сама того не замечая, уже и теперь разочаровалась во мне, для тебя вера без дел – мертва. А так ты, может быть, сохранишь обо мне доброе воспоминание. Воспитай наше дитя так, чтобы оно не проклинало своего отца. Последняя просьба, Сара, – уезжай к тетке. Тебе надо собраться с мыслями и силами. Прости еще раз и забудь скорее своего неудачника-мужа.

Адольф.

Сара бессильно опустилась на стул; ей показалось, что она не поняла письма, и она стала его перечитывать. Пальцы у ней вдруг похолодели, она опустила письмо на колени и повернула свое помертвелое лицо к студенту. Тот, ждавший слез и истерик, испугался этого безмолвного горя. Он с участием подошел к молодой женщине, пробормотал какое-то утешение. Она подняла на него свои ушедшие вглубь глаза.

– Что?.. Хорошо, уходите, пожалуйста… благодарю вас. Студент постоял, помялся, раскланялся и ушел. Сара не ответила на его поклон. Она все сидела, неподвижно вперив глаза в одну точку, с протянутыми на коленях руками. Прошел час, другой… В комнату тихо вошла Аннушка. Сара скользнула по ней равнодушным взглядом.

– Хозяйка велела вам сказать, чтобы беспременно завтра с квартиры съезжали, – важно объявила она Саре.

– Хорошо…

Аннушку взорвало от такого хладнокровия.

– Мы этаких держать не можем, – прибавила она злобно. Сара вдруг точно проснулась.

– Каких “этаких? – спросила она, вставая.

– Известно, каких; сама небось знаешь, за что людей в острог сажают, – ответила с ехидной усмешкой горничная.

Эта грубая наглость, это “ты” – заставили очнуться Сару. Так люди, отупевшие от глубоких душевных страданий, иногда вдруг приходят в себя от бессмысленной пошлой выходки человека, которого они в нормальном состоянии не замечают. Сара порывисто вскочила со своего места, схватила лежавший на столе нож и, замахнувшись им, прохрипела:

– Вон, гадина, убью!..

Аннушка мгновенно исчезла. Придя в кухню, она долго еще не могла успокоиться и все твердила:

– Господи помилуй, Господи помилуй…

Саре вдруг стало очень жарко; она вся дрожала, хотя голова у нее горела; что-то мучительно-тяжелое подымалось у нее к горлу и сдавило его. Она взяла лампу и прошла в спальню. В кровати, разметавшись, спала девочка. Сара долго глядела на ее голые ручки и ножки, и слезы, горькие, жгучие, необлегчающие, покатились крупными каплями по ее пылающему лицу. Она испытывала бесконечную боль, обиду и жалость к самой себе; слезы лились все неудержимее, переходя в судорожное рыдание, и она зажала рот платком, чтобы не разбудить ребенка.

VII

Сара переехала на Пески. Она наняла комнату у двух сестер-белошвеек, живших в подвальном этаже. Комната была маленькая, темная, низкая; в ней пахло мятой, сушеными грибами и какой-то затхлою сыростью, но хозяйки говорили, что это от тепла. Обе они казались такими добродушными созданиями; это расположило Сару в их пользу, – “по крайней мере, не будут пилить меня, – подумала она и дала задаток. Когда в комнату поставили кроватку девочки, в ней еле осталось места для стула и стола. Сара старалась занять себя хозяйственными хлопотами. Она боялась остаться наедине со своими мыслями и деятельно занялась уборкой квартиры – вытирала пыль, укладывала книги, вбивала гвозди, довольная, что любезные хозяйки взяли на себя ее Сонечку. Но вот комната убрана; делать больше нечего; пыльная тряпка повисла на ее руке. Ей становится страшно. Она чувствует, что она одна в целом мире, и в ней вдруг просыпается злое чувство к мужу. Он кажется ей эгоистом, ушедшим от ежедневной мелочной борьбы; он предпочел исключительное, интересное страдание, а ее оставил одну с ребенком… пусть выпутывается, как знает… И смеет еще советовать ей эту низость – ехать с повинной к тетке, которая ее выгнала… какая нежная заботливость… Но Саре уже стыдно за эти мысли, и она уже сама себе кажется гадкой. И в самом деле! Неужели она такая бессильная, что сама не может пробиться? Пустяки! Она пробьется, не весь же свет клином сошелся. Найдутся уроки, переводы, и она сама поставит на ноги свою дочку. В глазах ее вспыхнул молодой огонек. Она гордо подняла голову и почти улыбающаяся отправилась к хозяйке. Дочку свою она нашла сидящею на широкой кровати, среди всяких лоскутков и обрезков, с мятным пряником в руке. Увидев мать, она кинулась к ней и стала совать в рот пряником.

– Какая она у вас занятная, – сказала Авдотья Петровна, старшая из хозяек, толстая высокая девушка, лет сорока, с добрым, усеянным веснушками лицом.

Младшая сестра, Настя, была гораздо моложе и красивее. Светлые серые глаза глядели прямо; русая с желтизной коса была закручена на затылке; красные губы поминутно улыбались, выказывая ряд крупных белых зубов; вздернутый нос придавал лицу немного задорное выражение. Она опростала стул от лежащего на нем коленкора и подвинула его Саре.

– Садитесь, имени и отчества вашего не знаю, – проговорила она, – гостьей будете.

Сара присела.

– Меня зовут Сарой Павловной, – сказала она.

– Из иностранок будете? – осведомилась Авдотья Петровна.

– Да… иностранка, – подтвердила она.

– То-то лицо у вас не русское, а уж какая вы писаная красавица, – восхитилась Настя.

Сара улыбнулась этому наивному комплименту.

– И по-русски чисто говорите, не отличишь, – заметила Авдотья Петровна. – А муженек ваш где находится? – продолжала она.

– Он умер, – промолвила Сара и вздрогнула вся, зачем это она все сказала.

Сестры выразили соболезнование.

– Экое горе, подумаешь! И давно вы его схоронили?

– Нет, недавно.

– Ишь ты… чай трудно вам теперь одной с ребенком?

– Да, я хочу искать работы, уроков…

– Так, так.

– Вам, коли уйти нужно или что, так вы уж не беспокойтесь, Сара Павловна, я присмотрю за дитей, – предложила Настя.

– Благодарю вас, Настасья Петровна.

– Ну что там за Петровна, зовите просто Настей, не велика барыня.

– Благодарю вас, Настя, вы очень добры. А теперь я вас оставлю, надо дочку спать укладывать; спасибо за ласковый прием.

– Не на чем, Сара Павловна.

VIII

Сара принялась за поиски. Воспользовавшись предложением Насти, она оставляла на ее попечение девочку, а сама отправлялась по адресам, которые она списывала из приносимых тою же заботливой Настей газет. По большей части, место оказывалось уже занятым. Дернет она усталой рукой за звонок, откроется дверь, и в нее выглянет равнодушное лицо лакея или горничной: “Вы учительница? – не надо: уже наняли” – и она торопливо бредет дальше. В одном доме ее, наконец, впускают. Выходит барыня, с помятым лицом, в блузе и папильотках. Она прищуривает глаза и молча оглядывает смущенную Сару. – Я не могу вас взять, – объявляет она, наконец, – вы слишком хороши собой, а у меня уже вот где, – она показала на шею, – сидят красивые гувернантки.

Сара не могла удержаться от усмешки, услыхав такое оригинальное заявление.

– Что же они вам сделали? – спросила она.

– Как что! С мужем кокетничают.

– Да ведь я не гувернантка, а учительница, так что могу не встречаться с вашим мужем, и кроме того, могу вас уверить, что не буду кокетничать.

Дама поколебалась с минуту.

– Впрочем, нет, нет, – сказала она решительно; – если даже вы не станете делать ему авансов, он все равно будет ухаживать за вами. Я ищу урода, понимаете – урода; мне нужен покой в доме…

Сара обратилась к конторщикам. При слове “еврейка” все обнадеживанья мгновенно смолкали. “Oh, c’est bien difficile dans votre pays”[24], с снисходительным сожалением говорили француженки. Ей указали на одну из самых известных “placcuses”[25] m-me Dubois, и она отправилась к ней. В прихожей на нее с громким лаем накинулась жирная, лохматая собачонка, из полуоткрытой двери послышался громкий голос:

– Bijou, Bijou, petit villain[26], – выбежала перетянутая горничная с горбатым носом и взбитой гривой на лбу, протрещала картавым голосом: – entres, m-lle, m-me est au salon[27]

Capa вошла в просторную комнату, всю заставленную разнокалиберною пестрою мебелью, цветами, дешевенькими эстампами и статуэтками. В камине ярко пылали угли. Полная женщина с седыми, почти белыми волосами, выразительным лицом и огромными черными на выкате глазами, сидела у письменного стола и что-то записывала в толстую прошнурованную книгу. На коленях у нее лежала большая серая кошка. В углу, на диванчике, сидел молодой человек в щегольской жакетке, завитой барашком, с невыразимо закрученными усиками, и вертлявая, накрашенная француженка, – должно быть, гувернер и гувернантка без мест. Увидев Сару, m-me Dubois окинула ее взглядом знатока и, протянув ей левую руку – правой она держала гусиное перо – сказала:

– Bonjour, та belle enfant, quel bon vent vous amene?[28]

Capa очень удивилась этой простоте, показавшейся ей любезной и милой; ее только смущало бесцеремонное любопытство француза, который, втиснув в глаз монокль, посматривал на нее с одобрительной улыбкой. M-me Dubois это заметила и выслала гувернера и гувернантку вон из комнаты. Видя, что Сара продрогла, она заставила ее снять пальто, любезно придвинула к камину кресло и только тогда, когда она несколько пришла в себя, вступила с ней в обстоятельную беседу. Искусными вопросами она заставила Сару высказаться больше, чем та желала. Когда она закончила, француженка сказала:

– Я не хочу подвергать вас лишним разочарованиям: в русском семействе вам трудно пристроиться, но не хотите ли попытать счастья у ваших единоверцев?

– С большим удовольствием, – ответила Сара; – для меня это безразлично, даже приятнее.

– Oh, ne vous flattez pas tropdu success[29], – заметила конторщица с хитрой улыбкой; – ils ne sont pas non plus tout sucre vos burgeois gentilhommes[30]. Вот адрес одного из наших богачей, банкира Кранца. А теперь позвольте старой опытной женщине дать вам совет: pour reussir il faut se faire valoir[31].

Обласканная m-me Dubois, Capa с новыми силами помчалась по данному адресу. Она попала в настоящий дворец. Высокая прихожая с причудливыми колоннами подавляла своими размерами. Широкая ослепительно-белая мраморная лестница, устланная бархатным ковром, уставленная роскошными деревьями и цветами, и огромное зеркало, отразившую фигуру Сары в мокром, поношенном пальто, с люстриновым зонтиком в руках, – смотрели, казалось, с презрительным неудовольствием на непривычную гостью. Ливрейный швейцар и лакей с висячими бакенбардами, в черном фраке и белых перчатках, оглядели ее с нескрываемой насмешкой, не двигаясь с мест. Сара больно прикусила себе губу – “они принимают меня за попрошайку” – подумала она и повелительно обратилась к бакенбардисту:

– Доложите барыне, что одна дама желает ее видеть. Лакей обиделся.

– Барыня не принимает всех; коли вам за пособием, пожалуйте в контору.

– Я не за пособием, – ступайте и доложите барыне. Лакей нехотя поплелся; вернулся он почти четверть часа и пробурчал:

– Пожалуйте.

– “Вот они сейчас будут смеяться над моими рваными калошами”, – подумала опять Сара и тут же внутренне упрекнула себя в мелочности.

Лакей провел ее в небольшую комнату, удивительно уютную. Темно-зеленая бархатная мебель, низенькая, мягкая, такие же портьеры и гардины; пол весь обит пушистым ковром; над диваном, в углу – картина в тяжелой золоченой раме; с потолка спускается китайский фонарь, освещая комнату нежным матовым полусветом.

Явилась хозяйка, в длиннейшем, голубом шелковом пеньюаре с красными бантами и целым ворохом желтых кружев. В ушах у ней сверкали два крупных брильянта; на костлявых руках с короткими пальцами блестели кольца и браслеты. Ее высокая фигура, с желтым сухим лицом, кроме напускной надменности, ничего не выражало.

– Что вам угодно? – спросила она нараспев.

– Я от m-me Dubois; она мне сказала, что вам нужна учительница.

– Учительница?! К моим детям ходят профессора. Я хочу только репетиторшу, чтобы готовить с ними уроки, – какой у вас диплом?

– Домашней учительницы.

– А где вы были прежде, в хороших домах?

– Я до сих пор не нуждалась в заработке и не давала уроки чужим. Банкирша почувствовала некоторое почтение к посетительнице.

– Ваши родители были богатые люди?

– Да, со средствами.

– Отец, верно, был военный?

– Нет, купец.

Почтение уменьшилось на несколько градусов.

– А как ваша фамилия?

– Норд.

– Немка?

– Нет, еврейка, и мне было бы приятней найти занятие у евреев.

Почтение мгновенно испарилось; желтое лицо выразило разочарование и даже как будто негодование.

– Еврейка? Извините, мы не можем, у нас такой круг… моим детям нужны манеры… вы понимаете, у нас такое положение… Мы и так делаем столько добра… Извините…

Сара опять очутилась на улице; уже и так было совсем темно. Она тоскливо поплелась домой. Еще целую неделю она бегала по разным адресам, которые ей вручала m-me Dubois, и все безуспешно. Написала Auber’y, но получила в ответ письмо от m-me Roger, в котором та ее извещала, что Auber уехал путешествовать за границу с каким-то семейством.

– Vous n’avez pas de chance?[32] – говорила ей m-me Dubois, далеко не так любезно, как в первый раз.

– Voyons, – сказала она ей как-то; – faut pas faire la petite fille, quoi! La vie n’est pas un roman. Avec une figure, comme la votre, on doit ruler en equipage… c’est pas gai les petits morveux[33].

Capa подняла на нее изумленные глаза.

– Что вы под этим подразумеваете? – спросила она.

– Ne soyez donk pas nigaude, vous l’entendez aussi bien que moi, avec ces beaux yeux, ma chere, on n’a qu’a vouloirs[34]… Ho Capa уже не слушала, она опрокинула свой недопитый стакан чая и почти бегом пустилась домой. Добравшись, наконец, до своей комнаты, она с каким-то ужасом огляделась кругом, словно боялась, не гонятся ли за ней… Настя принесла ей девочку. Оставшись одна с ребенком, Сара схватила ее на руки и стала целовать, повторяя сквозь рыдания: “за что, за что”… Испуганная малютка заплакала и потянулась к дверям за ушедшей Настей.

IX

Грустно сидела Сара в своей каморке. Она сознавала, что тонет, что нет ни одной руки, которая бы протянулась поддержать ее, и не знала, что делать, что еще предпринять. Денег осталось всего несколько рублей, – ни продать, ни заложить ничего. Она уже три дня, кроме хлеба и завалявшегося куска сыра, ничего не ела… Надо за комнату платить – спасибо, хозяйки не напоминают… попросить бы разве, чтобы взяли ее в долю, хорошо бы, право… С нагоревшей сальной свечки капал жир. Она сняла свои промокшие чулки, свернувшись, легла на кровать и задремала. Возле нее глухо закашлял ребенок. Она раскрыла глаза. – Нет, она не ошиблась, ребенок действительно кашляет. У Сары захватило дыхание.

– Господи, только не это — промелькнуло каким-то режущим холодом у нее в голове. Она соскочила, босая, с кровати и, взяв свечку, подошла к девочке. Девочка, казалось, крепко спала; из полуоткрытых губок вылетал по временам сухой кашель. Сара только теперь заметила, как похудела малютка. Не доверяя себе, она подошла к двери и стала звать: Настя, Настя!

– Чего вам, Сара Павловна? – отозвалась Настя.

– Посмотрите, милая, на Сонечку; мне кажется, что она нездорова, слышите, как она кашляет?

– Ну, что вы такая, право, беспокойная, – сказала, входя, Настя: – эка важность, что кашлянул ребенок. – Да будет вам на нее глядеть, еще сглазите, – и она отвела Сару от кровати… никак вы босиком! Вот с Сонечкой-то ничего не будет, а как вы сляжете – тогда что?

– Настя, мне очень нехорошо! – вырвалось у Сары.

– Не вижу разве? – Да не надо так убиваться, Сара Павловна, – плетью обуха не перешибешь.

– Знаю и креплюсь, – промолвила, – только сегодня мне как-то особенно грустно… Спасибо, милая Настя, что хоть вы не оставляете меня одну.

– Вы бы заснули…

– Не спится, Настя. Слышите, как она кашляет?

– Да не беспокойтесь вы о ней, покашляет – перестанет.

– Принесть вам чаю, Сара Павловна?

– Долго ставить самовар, Настя.

– Ничего, мигом поспеет, он еще совсем теплый, только подогреть.

Она убежала на кухню и скоро вернулась, неся на подносе два чайника, стакан и мягкую булку. Сара с наслаждением пила чай. Настя сидела у нее в ногах и усердно подливала из чайника, приговаривала: кушайте, матушка. Ее добрые глаза, устремленные на Сару, выражали чистую, сердечную жалость, – так глядят только совсем простые люди: их жалость не обижает…

– Что вы так на меня глядите, Настя?

– Да уж больно мне вас жалко, Сара Павловна, какая вы слабая, нежная… не тут бы вам жить, – она повела рукой по комнате.

– Что делать, Настя, на свете ведь никому особенно весело не живется. У всякого свое.

– Это-то правда, матушка, что говорить, – подтвердила Настя, – особливо нашей сестре жутко приходится. – Я вот и простая и то раз чуть на себя руки не наложила. Был со мной грех, Сара Павловна, барин меня спутал. Семнадцати лет мне не было… ну, известно, поиграл да бросил… Маменька покойница, царство ей небесное, еще жива была, строгая, чуть в гроб меня не вколотила… два дня всего прожил мой ребеночек, девочка тоже была. Заливаюсь, бывало, плачу, а маменька поедом меня ест – “ишь, говорит, бесстыжая тварь эдакая”… Верите ли Богу, Сара Павловна, – так мне тошно стало… не вытерпела, убежала, да в Фонтанку и кинулась. Вытащили меня чуть живую, в часть поволокли, сраму одного что! Маменька опосля того в скорости померла. Мы и зажили с сестрой вдвоем. Спасибо ей, словом никогда не попрекнет. Ну, да я и тоже зарок дала… А уж как он мне был люб, окаянный… Так вот какие дела, Сара Павловна. Вы только не говорите сестре, что я вам рассказала.

– Что вы, Настя, Бог с вами.

Обе умолкли.

– А что, Сара Павловна, – начала опять Настя, – вы только не сердитесь, коль невпопад спрошу, разве у вас совсем родных нет?

– Есть – тетка.

– Богатая?

– Да, богатая. Я у ней жила после смерти родителей года три; сестра моя младшая и теперь с ней.

– Чего же вы унываете: написали бы ей, неужто она вас в такой нужде оставила?

– Нет, не могу я этого сделать, Настя, мы с ней в ссоре.

– Ах, вы… точно дите малое, право! Эка важность, в ссоре! Поссорились – помирились, не чужие ведь.

– Нет, Настя, это невозможно. Не будем об этом говорить. А вот что, не возьмете ли меня в помощницы? Я очень хорошо шью и вышиваю.

Настя вспыхнула до корней волос.

– Голубушка вы моя, – проговорила она, запинаясь, – ведь у нас самая простая работа, да и та не всегда бывает…

Сара молчала, зажмурив глаза.

– Да вы не огорчайтесь очень, Сара Павловна, ведь я для вас же. Если вы непременно желаете, я скажу сестре. А теперь ложитесь спать, поздно. Авось, Бог даст, все будет хорошо, утро вечера мудренее. Я у вас на полу лягу.

Они улеглись и скоро заснули. Только что стало рассветать, когда Настя встала и хотела тихонько выйти из комнаты, чтобы не разбудить крепко спавшую Сару. Ее остановил странный, хриплый звук, вылетавший, как ей показалось, из кроватки ребенка. Она быстро отдернула ситцевую оконную занавеску. Слабый, грязноватый свет проник в комнату сквозь тусклое стекло. Настя нагнулась над кроваткой и замерла от страха. Девочка лежала, закинув назад головку; ручкой она схватилась за шею: тяжелое дыхание, точно звуки пилы, вылетало из груди.

А Сара спала, как убитая. Настя подошла к ней и стала будить.

– Хорошо, хорошо, – бормотала она сквозь сон.

– Да вставайте скорей, поглядите на Сонечку. Сара села на постели и смотрела на Настю непонимающими бессмысленными глазами.

– Что вы говорите, Настя?

– Да вы не пугайтесь, мне кажется, что Сонечка тяжело дышит. Не сбегать ли за доктором, тут недалеко.

Сара совершенно очнулась от сна. Она ясно услышала хрип девочки, вынула ее из кроватки и положила к себе на колени. Девочка раскрыла большие испуганные глазки и, устремив их на мать с усилием, словно моля о помощи, пролепетала: “мама”.

– Ступайте скорее за доктором, Настя, – сказала Сара тихим, но твердым голосом.

Она торопливо оделась и, взяв на руки малютку, стала осторожно вливать в рот холодный чай, оставшийся в стакане. Девочка еле глотала, на лбу у ней блестели капельки пота, ручки и ножки были холодны, как лед. Если бы не смертельная бледность, покрывавшая лицо Сары, можно было бы подумать, что она совершенно спокойна, так методически она проводила ложечкой по краю стакана, словно стараясь, чтобы повисшие внизу ложечки капли не упали на ребенка. Вошла Настя в сопровождении доктора, еще молодого человека, с недовольным, заспанным лицом. Он подошел к Саре и, почти не взглянув на нее, присел на подставленный Настей стул и стал рассматривать хрипящую девочку.

– Гм… давно она так дышит?

– Нет, только что заметили, вчера она была совершенно здорова.

Доктор подавил двумя пальцами горло девочки; она страшно закашлялась, вся посинела и, казалось, вот-вот задохнется.

– Доктор, ради Бога!

Доктор взглянул на искаженное отчаянием лицо Сары – и точно проснулся. Недовольное выражение физиономии сразу исчезло.

– Что вы, сударыня, можно ли так пугаться, – сказал приветливо. – Успокойтесь, пока еще ничего опасного нет.

Он ловко вынул мокроту из горла малютки, и она стала дышать не так тяжело.

– Квартира у вас неподходящая, – проговорил он, оглядывая комнату, – воздуху мало, да и сыровата. Я пропишу микстуру, – если малютку будет рвать, вы не беспокойтесь, нарочно для этого и дам; к ногам теплые бутылки прикладывайте, поите тепловатым молочком… вечером я заеду еще раз.

Видя, что Сара в замешательстве шарит в кармане, доктор любезно произнес, – “не извольте беспокоиться” – и поспешно вышел.

X

Днем девочке стало немного лучше, хотя она очень ослабела от рвотного. Сара, бледная и серьезная, молча сидела у кроватки, следя своими горячими, полными бесконечной нежности и страха глазами за каждым движением ребенка. К вечеру девочке сделалось опять хуже. Приехал доктор, но на этот раз не сказал никакого утешения и на вопрошающий взор Сары ответил лишь неопределенным пожатием плеч. Он скользнул глазами по комнате, казавшейся еще унылее при жалком свете лампы с растресканным колпаком, по заплесневевшим стенам, по наклоненной голове молодой женщины, угрюмо смотревшей в пол. Она подняла голову и сильно схватила доктора за руку.

– Послушайте, – сказала она глухим, прерывающимся голосом, – это дитя для меня все, у меня больше ничего нет на свете… скажите, что ее можно спасти, доктор, скажите!..

Доктор вздохнул.

– Нельзя… вы говорите – нельзя… нет… вы этого не говорите… вы добрый человек, вы не захотите меня убить.

– Сударыня, я ничего не говорю, я сам не знаю, – как-то мямля и глядя в сторону произнес доктор; – ведь врач не Бог; мне кажется, что у вашего ребенка круп, но я могу ошибиться. Нужно бы консилиум.

“Консилиум”… а у нее в кармане рубль с копейками. Доктор ушел, поставив собственноручно пиявки к шее девочки, и велел прийти за ним, если будет хуже.

Вошла Настя и молча села в уголку с какой-то работой. В комнате раздавалось зловещее хрипение девочки. Сара сидела, опустив голову на руки; казалось, каждый вздох ребенка отдавался болью в ее груди… Наконец она встала, подошла к столику, на котором доктор прописывал рецепт, и быстро, обмакнув перо в баночку с чернилами, написала дрожащею рукой: “О”. Анне Абрамовне Позен. Мой ребенок умирает. Простите. Приезжайте”.

– Настя, пошлите сейчас эту депешу, – выговорила она своими побледневшими губами, – вот вам, – она сорвала с пальца обручальное кольцо, – продайте.

– Я перепишу, а то никто не разберет, да и адрес наш вы забыли написать.

Саре стало как-то легче на душе. Сердце ее вдруг умилилось. Она схватила маленькую ручку девочки и, припав к ней пылающими устами зашептала:

– Сокровище мое… радость моя… жизнь, не оставляй меня… дитя мое ненаглядное… и крупные, жгучие слезы катились по ее щекам.

– Мама, ту… – чуть слышно прохрипела девочка, показав рукой на шею.

Прошло три мучительных дня. Малютка то оживала, то умирала. Сара, исхудалая и мрачная, не отходила от нее; ее глаза, точно прикованные, не отрывались от посиневшего личика девочки, впавшей к концу третьего дня в сонливое, почти бессознательное состояние. О чем думала Сара в томительные, бесконечные часы гнетущего ожидания чего-то, да и думают ли вообще о чем-нибудь в такие часы…

Стало смеркаться. В окна заглянула плачущая ночь. Настя внесла в комнату лампу.

– Сара Павловна, вы бы хоть чего-нибудь покушали, – начала она просящим тоном. Сара даже не взглянула на нее. Настя вздохнула и принялась за шитье, но ее тяготила эта тишина, прерываемая лишь взмахами и щелканьем иголки по полотну. Она встала, заглянула в кроватку и, пошатнувшись, выронила из рук работу. Девочка лежала спокойная, неподвижная; из полуоткрытого ротика виднелись, будто при улыбке, четыре беленьких зуба. Сара вскочила, как раненый зверь, одним толчком оттолкнула Настю и нагнулась над ребенком.

– Умерла!., закричала она с налившимися кровью глазами, – умерла!..

XI

Малютку схоронили. На Сару точно столбняк нашел. Она не раскрывала рта и сидела вся застывшая и окаменелая, вперив глаза в пустую кроватку ребенка. Когда Настя хотела ее вынести, она вцепилась руками в дерево и не дала. Спустя день после похорон, приехала вечером Анна Абрамовна. Пошушукавшись предварительно с хозяйками, она осторожными, робкими шагами вошла к Саре.

– Милая, дорогая, прости, я не виновата; я поздно получила телеграмму, – громко плача, проговорила Анна Абрамовна, бросаясь обнимать Сару.

Сара отвернулась и ничего не сказала.

– Сарочка, скажи что-нибудь, ради Бога. Сара поглядела на не застывшими, как у мертвеца, глазами и глухо промолвила – “поздно”, указав бледным пальцем на пустую кроватку. Анна Абрамовна еще громче заплакала.

– Пожалей меня, – говорила она, всхлипывая, – если даже я виновата перед тобой, так ведь не со злым умыслом: я человек старого воспитания, у меня другие понятия… ведь я тебе добра желала… я много горя в жизни перенесла, Сара, я тебе никогда не говорила… трех детей схоронила, дочь у меня пятнадцати лет уже была. Когда я вас к себе взяла, видит Бог, я хотела вам быть родной матерью. У тебя характер неуступчивый, я вспыльчивая… вот и вышло. Ты не виновата, ты была дитя: думала, что в жизни все должно идти, как по книжке. Я – необразованная женщина, не могла тебе объяснить… требовала, чтобы ты меня слушалась, как я своих родителей слушалась. А сколько я горьких слез пролила, как ты уехала, это только Бог один знает: ведь кроме тебя и Лидочки, у меня никого на свете нет…

Сара все сидела, не шевелясь, отвернув голову.

– Неужели твоя душа так ожесточилась, что ты не можешь со мной помириться? Ну, не ради меня, хоть ради Лидочки, – продолжала, рыдая, Анна Абрамовна и, схватив руки Сары, стала их целовать, обливая слезами. Сара высвободила свои руки, закрыла ими лицо и заплакала.

– Успокойся, дитя мое, не плачь, все еще будет хорошо.

– Нет, тетя, хорошо уже никогда не будет, дайте мне выплакаться.

Сара вдруг совершенно затихла и покорно отдалась в руки тетки.

Та решила немедленно увезти ее в “О”, но как практическая женщина, она, конечно, хотела воспользоваться своей неожиданной поездкой в Петербург, чтобы накупить разных разностей по части туалета, которых в “О”, говорила она, ни за какие деньги не достанешь. Гардероб Сары тоже требовал ремонтировки; это давало Анне Абрамовне предлог таскать ее с собой по магазинам. Желая утешить Сару, она накупила ей целую груду ненужных вещей: кружев, браслет, брошек; говорила без умолку о Лидочке, – какая она прелесть, какая красавица, хозяйка, умница; сообщала всевозможные новости и сплетни, происшедшие в отсутствие Сары в “О”.

– Представь, – рассказывала она, – Поль Розенберг, тот, который за тобой ухаживал, – женился на страшном уроде; говорили, будто миллион приданого, а на самом-то деле оказалось – одни тряпки. Старики просто на стену лезут, что их так поддели, а молодые, говорят, как кошка с собакой живут. Поля мне немножко жалко, хотя он, в сущности, фат и дрянь, но старикам – поделом, пусть не задирают носа.

Сара молчала, а Анна Абрамовна, сев на свой конек, неслась дальше.

– А помнишь, Сарочка, Нейманов?

– Помню, тетя.

– Вообрази, они окончательно разорились. Из такого-то дворца – в две комнаты перейти! Что ж, сами виноваты, жили бы себе тихо; нет, как можно, надо из себя герцогов корчить. Помнишь дочь их Женю – кто ни сватался, всем отказ, хотела, верно, за графа выйти, да забыла, что у евреев есть всего каких-то два-три барона, да и те заняты. Знаешь, за кого она вышла? За подрядчика Абрамсона – противный такой, толстый, старый, имени своего подписать не может… Что значат деньги! Я была на свадьбе. Этот плешивый дурак, Абрамсон, стоит под “хупой” и облизывается, а Женя – вся в брильянтах, а лицо как у мертвеца. Под конец не выдержала. Стал раввин речь говорить и ну расхваливать жениха – и красив-то он, и умен, и образован. Как она захохочет и хлоп в обморок…

– Бедная Женя, – сказала Сара.

– Ужасно бедная! Поехала через месяц на воды и живет себе припеваючи.

Сара откинулась в угол кареты и закрыла глаза.

– Что с тобой, тебе дурно?

– Нет, я только очень устала.

– Крепись Сара, сегодня уедем.

Все, наконец, закуплено и уложено. Извозчики стали выносить вещи. Сара медленно обвела глазами комнату; ее бледные губы задрожали. У дверей суетились хозяйки. Настя, с красным лицом и опухшими от слез глазами, со злостью впихивала в саквояж какой-то никому ненужный чайник.

– Присядемте, – сказала Анна Абрамовна.

Все сели.

– Ну, с Богом, – проговорила она и поднялась. Сара поцеловала Авдотью Петровну и крепко обняла Настю.

– Настя, я вас никогда не забуду.

– Ох, батюшки, что ж это такое! – в голос вопила Настя.

Сара уже сидела в карете, когда Настя опять бросилась к ней.

– Голубушка, напишите хоть когда словечко, – просила она плача.

Сара всю дорогу промолчала, довольная тем, что Анна Абрамовна, разговорившись с пассажирами, оставила ее в покое. На второй день к вечеру приехали к месту. Лидочка, высокая, розовая девочка с пышными золотистыми волосами и в необычайно коротком платье, с визгом бросилась на шею сестре.

– Сара, Сара, тетя милая, как я рада, что вы приехали.

В уставленной темной дубовой мебелью большой столовой трещал огонь. На столе, покрытом белоснежной скатертью, пыхтел на медной доске огромный самовар, красиво пестрели чашки и румяные булки; густые желтые сливки в серебряном сливочнике, масло и обильная закуска придавала комнате приятный, уютно-жилой вид

– Тетя, это я сама все приготовила, спросите Марфу, – тараторила Лидочка, усаживая сестру.

– Сара пей, Сара ешь – говорила беспрестанно тетка.

– Смотри, Сара, сколько я тебе пенок кладу, я ведь помню, что ты любишь пенки, – прибавила Лидочка. Но Сара не может есть. В этой удобной, комфортабельной комнате ей вспоминается ее бедная девочка, умершая чуть не в подвале. Кусок останавливается у нее в горле, и горькое рыданье вырывается из ее груди. Тетка ее утешает. Лидочка всхлипывает и все повторяет:

– Ну, пожалуйста, Сара, ну, пожалуйста…

XII

Медленно приходила в себя Сара. Анна Абрамовна приглашала к ней целую толпу докторов, пичкала ее лекарствами, и если замечала, что в минуту гнева у нее нечаянно вырвется какой-нибудь укоризненный намек на прошлое – она тотчас старалась загладить его усиленно-нежным ухаживаньем. К великому ее удовольствию бедные щечки Сары стали покрываться легкой краской, она сделалась разговорчивее и ласково улыбалась шалостям сестры, которая, казалось, только о том и думала, как бы ее развеселить. Лидочка страстно к ней привязалась.

– Ах, Сара, как я тебя люблю, – говорила она, душа ее в своих объятьях.

– За что это, моя дурочка?

– Ты такая… такая…

– Какая? – улыбаясь, спросила Сара

– Неземная, – патетически вскрикнула Лидочка.

– Не говори глупостей, Лида; не достает еще, чтобы ты сделалась сентиментальной фантазеркой. Где это ты таких слов нахваталась – “неземная!”

– Зачем же ты сердишься, Сара, я ведь не хотела тебя обидеть. Мы в гимназии теперь проходим Корнеля и Расина, и мне кажется, что ты ужас как похожа на героиню.

– Удивительно! Столько же, сколько наша Марфа на Сципиона Африканского. Ты бы вместо этих нелепостей, Лида, лучше занялась чем серьезно. Я как-то заглянула в твои тетрадки и нашла, что ты ужас как безграмотно пишешь. Хочешь, я тебе буду давать уроки, как в былое время?

– Пожалуйста, Сара.

– А не будешь лениться?

– Ну, вот, точно я маленькая! Лидочка, действительно училась очень прилежно. Сара обрадовалась этим занятиям, – они наполняли время и мешали думать. Она с виду почти оправилась, но на бледном похудевшем лице, легло выражение не то равнодушия, не то утомления. Она пыталась несколько раз узнать что-нибудь о муже; попытки ее долго оставались тщетными; наконец ее известили, что муж ее умер от чахотки. Хотя она и привыкла к мысли, что он для нее потерян, но весть о его смерти ужалила ее наболевшее сердце. Так часто поражает как бы внезапностью ожидавшаяся с часу на час смерть безнадежно больного – с физическим уничтожением людям тяжелей всего примириться. Сара не сказала никому о полученном известии, она только еще больше ушла в себя. Глядя, как она ходит взад и вперед по комнате, с резкой складкой между бровями, Анна Абрамовна часто задавала себе вопрос – уж не рехнулась ли племянница? Ей вообще было не по себе с этой молчаливой, странной женщиной, ради которой она старалась сдерживать свои порывы, которые – она чувствовала это – была ей в одно и то же время и родная, и чужая, которая невольно тяготила ее своим присутствием, хотя она бы, конечно, никому, даже самой себе, в этом не призналась. Кроме того, она дрожала, как бы Сара не заразила своими идеями Лидочку.

– О чем ты все думаешь, Сара, – спросит она ее иногда, когда та примется за свое обычное хождение по комнатам.

– Да ни о чем особенно, тетя. Думаю, как мы в сущности все глупы… из-за чего мы столько терпим, бьемся, когда развязка так проста.

– Что ты, Бог с тобою! Если бы все так рассуждали, – и жить бы никто не захотел. Ведь человеку дай только волю, он так заломается, что и не угодишь. Вот хоть ты, Сара, – только не сердись на правду – знаешь, отчего ты страдаешь?

– Отчего?

– От гордости своей, вот отчего. Вообразила, что ты не такая, как все, захотела устроить себе какую-то особенную жизнь, силой захотела взять – вот Бог и наказал: не возвышайся.

– Может быть, тетя.

– Сара!..

– Что?

– Ты… не толкуй ничего такого Лидочке… Пусть она лучше будет счастлива по обыкновенному… Сара посмотрела на нее долгим взглядом.

– Хорошо, тетя, только вы это напрасно, я сама не хочу, чтобы Лида вышла таким уродом, как я.

Прошли зима и лето, опять наступила осень. Сара, казалось, совсем выздоровела и на посторонних производила впечатление очень красивого и холодного существа. Сама она все сильнее чувствовала, что составляет в аккуратном доме тетки чуждый, нарушающий общую гармонию элемент. Она стала подумывать об отъезде. Возвратившийся в это время в Россию m-r Auber, прислал ей отечески-нежное письмо, в котором выражал глубокое сожаление по поводу того, что не смог оказать ей поддержки, когда она в ней так нуждалась. Он предлагал ей место гувернантки у вдовы-генеральши, живущей, как он писал, в одной из больших приволжских губерний. Сара обрадовалась этому предложению и, несмотря на протест Анны Абрамовны, решилась уехать.

XIII

– Господа! Пора садиться! Первый звонок… Толпа волною хлынула на платформу, суетясь и толкаясь. Какой-то мастеровой сшиб с ног бабу; она уронила мешок и громко ругалась, собирая свои пожитки. Мокрый снег, смешанный с дождем, падал крупными лепешками с хмурого, точно больного, неба. У купе второго класса стояли красивый старик в меховом пальто с бобровым воротником, дама средних лет, укутанная в бархатную ротонду и хорошенькая девочка, лет пятнадцати, в синей плюшевой шубке и мохнатой белой шапке, повязанной большим платком. Это были m-г Auber и Анна Абрамовна с Лидочкой, приехавшие из “О” проводить уезжавшую в Энск Сару.

Они сбились вместе, силясь протиснуться к окну вагона, из которого она смотрела на них, наклонившись всем корпусом вперед. На ее утомленном лице блуждала слабая улыбка, большие черные глаза, опущенные длинные ресницы, устало смотрели из-под тонких, почти прямых бровей.

– Не скучай, поправляйся! – говорили отъезжающей.

– Пиши чаще!

– N’oubliez pas votre viel ami, mon enfant![35]

– Ax, Сарочка, зачем ты опять уезжаешь! – жалобно вскрикнула Лидочка и, схватив узенькую прозрачную руку сестры, припала к ней лицом.

Та сдвинула брови, губы ее нервно дрогнули.

– Не плачь, – сказала она рыдающей девочке, – ведь ты же мне обещала; будь умница, Лидочка, а то мне еще грустнее станет.

– Хорошо, я перестану, – согласилась Лидочка, – только ты пиши мне отдельно обо всем, обо всем. Уверяю тебя, что я все пойму…

Раздался второй звонок. Анна Абрамовна вошла в вагон.

– Сара, – заговорила она, всхлипывая, обещайся мне, что если тебе там хоть что-нибудь не понравится – ты сейчас же вернешься назад. Как дома ни плохо, а все лучше, чем у чужих.

– Хорошо, тетя, только, пожалуйста, не плачьте.

– Не могу я не плакать, чувствует мое сердце, что из этой новой затеи не выйдет добра. Ведь придет же фантазия идти в гувернантки, точно у нее дома есть нечего, – продолжала всхлипывать тетка.

Племянница молчала. Тетка вынула маленькое портмоне.

– Я положила сюда еще денег, – сказала она, – чтобы ты, по крайней мере, не нуждалась в копейке.

– Merci, тетя, только право, это лишнее, у меня и так много денег. Послышался третий звонок, тетка поспешно выскочила из вагона. Сара опять наклонилась в окно и стала прощаться.

– Adieu, monsieur Auber, тетя, не поминайте лихом… Прощайте все, будьте здоровы… Лида, я рассержусь…

Там и сям раздались звонкие, торопливые поцелуи. Пронзительно взвизгнул свисток, запыхтел локомотив, и поезд медленно тронулся. Сара кланялась, не сводя глаз с провожавших; ей махали платками. Auber с непокрытой головой улыбался грустной, доброй улыбкой. Лидочка рванулась было к вагону, но благоразумная тетка энергически удержала ее за руку. Поезд пошел быстрее. Платформа убежала из виду, замелькали длинные ряды товарных вагонов, в последний раз взвизгнул и замер свисток. Сара отошла от окна, сняла шубку, шляпку, положила в угол диванчика подушку и легла, закинув руки за голову.

– “Опять в дороге”, – вздохнула она и стала рассматривать пассажиров, чтобы ни о чем не думать. Но воспоминания, как нарочно, лезли ей в голову длинной мучительной вереницей. – “Бродячая я, видно, птица”, – решила она, – “то туда, то сюда… так верно и умру где-нибудь в дороге… в ожидании лучшего”. А пассажиры между тем успели оглядеться и разговорились. Две купчихи, – одна в платочке, другая в шиньоне, – по-видимому, родственницы, поставили на диван плетеную корзинку и, вытащив оттуда целую гору пирожков, хлеба, ветчины и яблок, стали кушать.

– Что же вы Лизавета Ивановна дочитывали фельетончик? – спрашивала купчиха в платочке, отрывая зубами огромный кусок ветчины.

– Дочитала, Марья Павловна, еще вчерась, даже всенощную пропустила.

– Чем же кончилось?

– Ах, уж и не говорите, Марья Петровна! Так чувствительно… читаю, а у самой слезы так и бегут. Ведь граф то больше и не виделся с княжной.

– Неужто не повенчались?! – воскликнула, насколько это допускал набитый рот, Марья Петровна.

– Где уж там венчаться! Ведь у княжны то в доме пожар случился: она и сгорела. Узнал это граф, взял да и застрелился.

– Ах!.. Рядом с Сарой какая-то дама, в старомодной собольей шапке с бархатными наушниками, обложенная целой кучей шалей, пледов и платков, всевозможных цветов и размеров, горячо убеждала солидного господина в очках, что у нас все несчастья происходят от чрезмерной свободы.

– Помилуйте, – говорила она, – на что это похоже, какие-нибудь мальчишки заявляют неудовольствие профессору. А отчего это, позвольте спросить?! Оттого, что мы утратили всякое чувство сословного достоинства. Ведь теперь всякий сапожник, да что я говорю – сапожник, – всякий жид норовит своего сына в гимназию сунуть. Можете себе представить – какие примеры такой мальчик видел у себя дома, и вдруг его сажают рядом с ребенком de bonne maison[36]. Натурально, им должна овладеть зависть: он не имеет ни таких манер, ни вообще той distinction[37], которая дается только происхождением. Вот он и начинает мечтать, что поумнее всех, возводить в боги сиволапого мужика, о котором понятия не имеет, и в итоге получается нигилист.

– Но позвольте, сударыня, – возразил господин, – если предоставить исключительное пользование образованием привилегированным сословиям, мы рискуем затормозить прогресс.

– Нет, зачем же, – перебила барыня, вынимая изо рта папиросу, – я и сама не против прогресса, у меня в имении школа, я выписала учителя из Петербурга – не какого-нибудь пономаря, а совершенно приличного. Какой он у меня хор устроил! Выучил мальчишек петь мотивы из Моцарта, но вместе с тем внушает им, чтобы они знали свое место и не забывались. Уверяю вас, все зависит от направления. У меня у самой два сына в университете, тем не менее, они до сих пор, слава Богу, не похожи на семинаристов…

Сара зевнула.

– “Все одно и то же”, – подумала она.

У ней разболелась голова от смешанного гула незнакомых голосов и однообразного подпрыгивания стукающего вагона. Она повернулась на бок и закрыла глаза. Воспоминания беспорядочно вставали и сменялись в ее утомленном мозгу, словно пестрые картины в панораме. Детство… юность… Auber со своей всё примиряющей философией… Адольф Леонтьевич, толкнувший ее неведомо куда и сам сгинувший, потому что назад ему стыдно было идти, а вперед – уменья не хватило… Анна Абрамовна с своими птичьими идеалами и строгим приговором: не возвышайся, живи по обыкновенному… даже Настя, простодушная, милая Настя, и та: “плетью, матушка, обуха не перешибешь”, “особливо нашей сестре жутко приходится”… “Господи, да что же это за хаос такой?! В чем, наконец, мой грех, моя вина… Положим, я не сила, но неужто же одним великанам и жить… и разве я требовала чего-нибудь особенного… Меня ненавидели, я захотела узнать, за что… Нельзя же преследовать две тысячи лет человека за миф. Ну, я – червяк, ничтожество… но ведь это и для червяка бессмыслица… и к чему привели мои порывы? Не успела даже порядком дать себе отчет, чего мне нужно… И баста… не удалось, значит виновата…неумелым нет места за общим столом… не нужно, по крайней мере, ничьих сожалений; уж если умирать – то в одиночку”… Она вздохнула, досадуя, что не может заснуть, и села. В вагоне было почти темно, фонари, задернутые синими занавесками, едва пропускали слабый дрожащий свет. Пассажиры, изогнувшись в дугу, мирно похрапывали на разные лады, издавая по временам тяжелое кряхтенье. Сара прислонилась лбом к холодному стеклу и стала глядеть во мрак. По темному небу тянулись кое-где молочными струйками облака. Поезд быстро скользил по рельсам. Леса сплошной черной тенью мчались мимо в какой-то бешеной круговой пляске. Локомотив извергал целые снопы огненных искр, разметая их сверкающим столбом далеко по воздуху. Одинокие избушки сторожей уныло мелькали то зеленым, то красным фонарем в общей тьме, да жалобно, точно надрывающий душу похоронный вопль крестьянской бабы, взвизгивал свисток, да кондуктора выкрикивали охриплыми голосами названия станций… Сара уже ни о чем больше не думала и все глядела в окно. Наконец, усталые глаза ее стали смыкаться, она опустила голову на подушку и заснула крепким, тяжелым сном…

XIV

Генеральша Серафима Алексеевна Зубкова – маленькая, худая старушка, с зачесанными на виски седыми букольками и беззубым ртом, вечно одетая в черное, обшитое плерезами[38], платье, казалось – да и на самом деле была существом весьма незначительным. Привыкшая всю жизнь подчиняться воле мужа – покойный генерал взял ее из купеческого дома и по всякому поводу упрекал плебейским происхождением – Серафима Алексеевна после его смерти совсем растерялась, точно испугавшись, что некого ей будет больше слушаться. Опасения ее скоро рассеялись. Старшая ее дочь, Ора Николаевна – ее собственно звали Ирина, но она находила это имя недостаточно благозвучным и переделала его, – скоро прибрала к рукам мать и весь дом. Это была барышня, перешедшая за роковой тридцатилетний возраст, длинная, высохшая с бледными глазами и какими-то вылинявшими белокурыми волосами. Прическу она носила высокую, взбитую, с поэтическим бледно-голубым бантом на боку. Она вообще любила темные цвета и глазам своим в обществе обыкновенно придавала томное выражение. Часто, впрочем, по свойственной женской натуре непоследовательности, она вдруг изменяла своему предпочтению к меланхолическому и мечтательному, начиная капризничать и наивничать, как институтка. Несмотря на свою поэтическую внешность, Ора Николаевна была, что называется, девица с душком, а по неучтивым отзывам горничных – даже прямо “ехидна” и “змея подколодная”. При жизни отца, она принуждена была сдерживать свои властолюбивые наклонности – покойный генерал был человек крутой и твердо держался принципа, что “яйца курицу не учат”. При отце, впрочем, легче было справляться с собой – и жилось веселее, и надежд было больше. Со смертью генерала обстоятельства изменились: денег он оставил мало, а на пенсию можно было жить очень скромно; от балов и выездов приходилось отказаться или, по крайней мере, ограничить их до ничтожества. Мать, изложив старшей дочери эти резоны, робко предложила переселиться для сокращения расходов в деревню, находившуюся в 20 верстах от Энска и доставшуюся ей после какой-то двоюродной тетки…

– Закопать свою молодость в глуши, – отвечала на эти резоны дочь.

– Да как же иначе, Орочка, ты посуди, если останемся в городе, придется нынешнюю зиму начать вывозить Оленьку, а с двумя вами мне не справиться.

– Вывозить Ольгу! Ха-ха-ха… это мило! Вывозить пятнадцатилетнюю девчонку, которой еще за книжкой надо сидеть. Такие вещи могут прийти в голову только вам, maman.

Maman хотела было заметить, что Оленьке не пятнадцать, а восемнадцать лет, но она благоразумно промолчала и только вкрадчиво проговорила:

– Нельзя знать, мой друг, может быть, как раз в деревне тебе представится хорошая партия.

– Уж не за старосту ли вашего вы намерены меня просватать, – колко отозвалась дочь.

– Ах, Ора, всегда ты так перевернешь все по-своему. Ведь сама знаешь, что при наших средствах нельзя так жить. Нужно Костю в гимназию готовить.

– Отдайте его в уездное училище.

Серафима Алексеевна возмутилась.

– В уездное училище! Моего единственного внука! Сына покойного Андрюши!.. Кажется, тебе не два года было, когда брат умирал, помнишь, чай, как он поручал нам своего ребенка.

– Ну, пошло! – прервала Ора Николаевна и нетерпеливо передернула плечами.

Генеральша вздохнула и замолчала.

– Так как же, Ора, – начала она опять, – ведь так нельзя… Если ты не хочешь, чтобы Оля выезжала – так надо ей учителя музыки взять.

– Еще бы, конечно! Для любимицы найдутся деньги и для учителей, и на выезды, а когда мне нужна шляпка – начинается с утра до вечера нытье: и долги-то и нищета, и чего только не перечтут. Знаю, что вы бы рады меня хоть за дворника сбыть, только бы вашей Оленьке побольше досталось.

– Грех тебе, Ора, так нападать на сестру.

Подобные разговоры повторялись между матерью и дочерью очень часто. После одной из таких бесед, слишком надоевших уж Оре Николаевне, она отчеканила:

– В деревню я не поеду, так и знайте, – и, хлопнув дверью, ушла к себе в комнату.

Комната ее, если можно так выразиться, дышала невинностью. Серенькие, с голубыми и розовыми птичками, обои, на окнах цветы и занавески тоже с птичками. Кровать, покрытая розовым одеялом, в белом чехле, туалет, тоже розовый, с белой кисеей и бесчисленным количеством всяких альбомчиков, коробочек, подушечек для булавок, скляночек с духами, щеточек, гребеночек; тут же под стеклянным колпачком пучек засушенных цветов, перевязанный голубой ленточкой – какой-нибудь сердечный сувенир; на столе симметрично, как на витрине магазина, расположены письменные принадлежности; вдоль стены чинно расставлены стулья и ситцевые табуреты; на висячей шифоньерке красуются Лермонтов, целый год “Русского Вестника”, Евангелие… у образа в углу розовая лампадка.

Ора Николаевна осталась, должно быть, очень недовольна разговором с матерью. Она бросилась на кровать, не откинув даже одеяла, чего она, по своей аккуратности, никогда бы не сделала в нормальном состоянии, и стала задумчиво грызть ногти. Потом она встала, расправила и свернула одеяло, достала из комода книгу и бумажный сверток и опять улеглась. В свертке были конфетки-тянучки, до которых Ора Николаевна была большая охотница, а книга была – “Нана”, Эмиля Золя, до которого Ора Николаевна тоже была охотница. Она совершенно погрузилась в чтение и, медленно посасывая конфетку за конфеткой, забыла, казалось, весь мир, как вдруг раздавшийся внезапно звонок заставил ее вздрогнуть. Она оперлась на локоть и, вытянув вперед голову, стала прислушиваться. Послышалось звяканье шпор и незнакомый мужской голос.

– Кто бы это мог быть, – проговорила Ора Николаевна и села на кровати.

Через мгновенье к ней влетел кубарем Костя, черноволосый, краснощекий мальчик, тот самый которого она предлагала отдать в уездное училище, и, запыхавшись, доложил:

– Тетя Ора, чужой полковник приехал, бабушка приказала вам выйти, – и кубарем же вылетел назад.

Еще через мгновенье к Оре Николаевне вбежала младшая сестра, свеженькая девушка с пухлявым розовым личиком, вздернутым носиком и круглыми испуганными глазками.

– Ора, полковник какой-то из Москвы приехал; мама велела мне одеться.

– Так что ж, одевайся, я ведь тебе не мешаю.

– Да видишь, Ора, мой корсет совсем развалился, я стала его надевать, да второпях и сломала обе планшетки. Дай мне, пожалуйста, надеть твой старый.

– Чтоб ты и мой сломала? Благодарю покорно.

– Ей-Богу не сломаю. Ну, Ора, пожалуйста, дай, прошу тебя.

– Не приставай, – мой корсет на тебя не влезет.

– Право, влезет, – он мне только в груди узок, а в талии даже широк.

– Что?! У тебя, может быть, тоньше моей талия! Скажите, вот новость! Ну, так при такой стройной фигуре можно обойтись и без корсета.

– Ора, дай.

– Отстань, Ольга, не дам.

– Не дашь?

– Не дам.

– Жадная, противная уродина, только и знает, что обжираться тянучками, читать всякие гадости, да делать глазки всем мужчинам.

– Вон, дрянь!

– Сама дрянь. – И сказавши эту последнюю любезность, храбрая Оленька пустилась бежать.

Несмотря на эту маленькую перебранку, обе барышни как ни в чем не бывало вошли в гостиную, в которой Серафима Алексеевна, сидя как на иголках, занимала гостя в ожидании дочерей. Увидав их, она с облегчением вздохнула.

– Полковник Раздеришин, дочери мои Ора и Ольга, – отрекомендовала она.

– Имел удовольствием быть сослуживцем и закадычным приятелем покойного вашего брата, – отрекомендовал себя полковник, звякнув шпорами.

Ора Николаевна грациозно склонила головку и пролепетала:

– Очень приятно.

– Очень приятно, – повторила за ней как эхо, Оленька.

– Вы уже давно в наших краях? – начала разговор Ора Николаевна, с какой-то особенной грацией опирая голову на изогнутую руку.

– Нет-с, недавно. Только вчера приехал. У меня тут недалеко именьице после жены осталось, так вот хочу его привести в порядок.

– Неужели вы намерены поселиться в деревне? – изумилась Ора Николаевна.

– Да, на одну зиму, для сына; он был у меня очень болен, и я хочу его выдержать годик в деревне.

– Но кто же его будет здесь учить?

– Я надеюсь сам с ним управиться. Он ведь у меня еще не очень ученая особа.

Серафима Алексеевна громко вздохнула.

– И я, – сказала она, – хотела бы в деревню перебраться…

– Что ж вы! – подхватил полковник, – и прекрасно, вместе поехали бы. Ведь ваши Дубки недалеко от моей Осиновки.

– Я-то бы душой рада отсюда, да вот Орочка не хочет. Орочка бросила на мать молниеносный взор, который, будь он одарен силой электричества, наверно бы уложил на месте старуху.

– Maman! Как вам, право, не совестно сочинять на меня, – воскликнула она тоненьким голоском, полного очаровательного негодования, – когда же я говорила, что не хочу? Я только сказала, что там трудно достать доктора, а вы так часто хвораете, да вот Ольге придется музыку запустить. А что до меня, вы знаете, что мне все равно, где ни жить. – добавила она несколько горьким тоном.

Серафима Алексеевна широко выпучила глаза; ей, по-видимому, пришло в голову, что, может, она в самом деле не так поняла Орочку. Оленька вся вспыхнула и с ее сложенных сердечком красных губок, казалось вот-вот слетит: – Ах, лгунья!

Полковник крутил усы и улыбался.

– Чего ж лучше! Значит, все согласны; Серафима Алексеевна обещает не хворать (Серафима Алексеевна от радости чуть было не сказала, что она сроду больна не была, да удержалась и только утвердительно закивала головой). Ну а с Ольгой Николаевной действительно затруднительно.

– Я, что ж… я ничего… я и сама могу играть, – краснея и запинаясь, выговорила Оленька.

Серафима Алексеевна совершенно растаяла.

– Зачем же, Оленька, я не хочу тебя лишать музыки; с переездом в деревню расходы сократятся, я выпишу для тебя из Москвы гувернантку. Она и Костю будет учить.

Ора Николаевна кротко улыбалась.

– Вот и чудесно, – сказал полковник, – я свою Осиновку живо устрою, и вы не мешкайте. Эх, какими славными соседями мы с вами заживем! А гувернантку, если позволите, я вам достану через швейцарца, который Саше моему уроки давал, – он знает весь свет.

– Ах, как хорошо, – восторгалась Серафима Алексеевна, – да что мы тут в гостиной сидим? Уж если деревенские соседи, стало быть, без церемонии, пожалуйте в столовую чай пить.

Перешли в столовую. Разговор вел полковник. Он рассказывал о Москве, Петербурге, театрах; сообщил несколько пикантных анекдотов про общих знакомых… Говоря, он исключительно обращался к Оре Николаевне. Такое внимание было ей, видимо, приятно; на щеках ее горели сквозь пудру два яркие пятна, а устремленные на полковника, глаза глядели, казалось, не на полковника, а на бесконечную даль.

– Вы, вероятно, много читаете? – осведомился у нее полковник.

– О, да! Книги, цветы и музыка составляют всю мою жизнь, – ответила она томно.

– А людям, Ора Николаевна, разве вы совсем не отводите местечка в вашей жизни, – спросил с коварной усмешкой полковник.

– Люди… – медленно произнесла Ора Николаевна, – люди меня не понимают. И она презрительно небрежно махнула рукой.

– А вы, Ольга Николаевна, тоже людьми недовольны? – обратился Раздеришин к младшей сестре.

– Добрых люблю, а злых терпеть не могу, – выговорила Оленька.

Полковник засмеялся.

– Как это хорошо, сказал он.

– Ребенок! – снисходительно заметила Ора Николаевна. После чая Раздеришин уехал, пообещав в тот же вечер написать швейцарцу Auber’y о гувернантке. Зубковы остались очень довольны гостем, и даже Ора Николаевна, сделав матери и сестре краткое внушение относительно того, что они не умет держаться в обществе, – была весь вечер очень любезна со всеми.

XV

Auber отрекомендовал генеральше в гувернантки Сару. Мысль, что она еврейка очень смутила Серафиму Алексеевну и предоставленная самой себе, она, вероятно, не решилась бы на такой смелый подвиг. Но тут случились два побочных обстоятельства. Во-первых, рекомендуемая гувернантка вмещала в себе по отзывам швейцарца, сосуд всевозможных знаний и искусств за весьма дешевую цену, так что единственным пятном в ней являлось еврейство. Во-вторых, привезший эту новость Николай Иваныч Раздеришин заметил – “неужели у вас еще разделяют этот предрассудок” – таким тоном, как будто для него не только этот, но и вообще никаких предрассудков не существовало. Присутствовавшая при разговоре Ора Николаевна, не желая отстать от столичного гостя в либерализме, воскликнула:

– Полно, maman, что вы, точно не все люди равны!

Серафима Алексеевна, сбитая с толку, пролепетала, что она сама, конечно, ничего, но что вот другие могут осудить – сами знаете, у нас провинция.

– Да зачем вам всем докладывать, кто она, скажите француженка, и дело с концом, – посоветовал полковник.

Совет этот пришелся по душе Серафиме Алексеевне. Она даже подумала про себя, что, кто знает, пути Господни неисповедимы, может он нарочно посылает жидовку в генеральский дом, дабы она просветилась. Она даже повеселела от этой мысли, тем более, что Орочка, оставшись с ней наедине, заметила:

– Знаете, maman, даже лучше, что она жидовка: будет, по крайней мере, знать свое место и не важничать, а то с нашими ведь не оберешься претензий.

– Конечно, Орочка, конечно, – согласилась мать. – Ах, какой милый этот полковник, всегда все устроит, и право же, Орочка, мне кажется, что он к тебе неравнодушен.

Ора Николаевна покраснела. Ей очень нравился Раздеришин, и предположение матери было ей приятно. Она вообще стала гораздо мягче и кротко позволила перевезти себя в деревню. Гувернантку она приготовилась встретить снисходительно, взять ее под свое покровительство и вообще, так сказать, поразить ее величием своей души. Когда от Сары пришла телеграмма, что она едет, генеральша выслала за ней на станцию “плетенку”. Она хотела было послать коляску, но, рассудив, что жалко даром гонять туда и назад тройку, решила, что не беда, если евреечка прокатится на “плетенке”, и велела накласть побольше сена. Сара приехала ночью, совершенно разбитая. Все уже спали. Ее встретила сонная горничная, со свечою в руках, и отвела прямо в отведенную для нее на антресолях комнату.

– Прикажете поставить самовар, барышня? – спросила, громко зевая, горничная, стаскивая с Сары шубку.

– Нет, не надо, благодарю вас.

– Как же можно, без чаю; вы, небось, прозябли. Эко морозище какой! Господи, Боже мой!

– Ничего, я лягу спать и согреюсь.

– Как угодно-с, – сказала горничная и стала справлять постель. – В котором часу прикажите вас разбудить? – спросила она опять.

– А когда у вас встают?

– Да разно-с. Старшая барышня, Ора Николаевна, почивает до десяти, а то и до одиннадцати часов, ну а Ольга Николаевна с барчонком кушают чай вместе с барыней часу в девятом.

– Вот и меня тогда разбудите.

– Слушаю-с.

Сара села в продавленное кожаное кресло и стала оглядывать комнату. Комната была небольшая, с нависшим потолком, оклеенная простенькими обоями. У стены стояла железная кровать, покрытая темным байковым одеялом; старинный красного дерева комод, с полувыдвинутыми ящиками, припирал заколоченную стеклянную дверь, выходящую на балкон. Небольшое зеркало, с зеленоватым оттенком, кресло, два-три стула и стол довершали все убранство. Видя, что горничная стоит, переминаясь с ноги на ногу, и не уходит, Сара обратилась к ней.

– Как вас зовут?

– Дуняшей-с.

– Идите спать, Дуняша, мне больше ничего не нужно.

– Не помочь ли вам раздеться, барышня?

– Нет, благодарю, я всегда сама раздеваюсь.

– Слушаю-с, покойной ночи.

Сара осталась одна. Она подошла к окну и стала вглядываться в темное беззвездное небо. Оголенные деревья с распростертыми во все стороны сучьями рисовались какими-то гигантскими неопределенными тенями. Из-за огромного черного облака робко показался краешек луны и, словно испугавшись, опять потонул в густом мраке. Плохо спалось Саре в эту ночь на новом месте. Мучительные мысли, видения прошлого – не давали ей покоя. Выглянет один образ и стоит перед ней, как живой, она ведет с ним бессвязную речь; вдруг он пропадает и сменяется другим лицом, целым рядом других лиц… она делает над собой усилие, и ей удается забыться. Ей снится светлый, радостный сон. Забыты неудачи, печали, разочарования, их нет, их даже никогда не существовало; это был какой-то тяжелый гнетущий кошмар, а настоящая жизнь только теперь наступила. Всем хорошо и все такие хорошие, так понимают друг друга, никто никого не мучит, не пилит, не точит, не ненавидит, и она сама счастливая, любящая… ей хочется поделиться со всеми своим счастьем, раздавать его полными руками, чтобы нигде не осталось ни одного темного, унылого, заброшенного, забытого уголка. Да и зачем обделять, обходить… разве не все равны… разве не все братья… Чье это бледное лицо? Ах, это несчастный оборванный жид, истерзанный, отовсюду гонимый; его жалкая хата разбита, дочь обесчещена, жена изувечена, убогий скарб пущен по ветру… он в грязи, в крови… “Христопродавец”, гогочет толпа… “Эксплуататор”… “Скатертью дорога”, – кричат ликующие голоса, а он все стоит скорбный, пришибленный, с протянутой дрожащей рукой, почернелые губы его шевелятся… что это он бормочет?

Ein Jahrtaneusend sehon und langer duiden wir uns bruderlich:

Du-du duldest, dass ichathme dass du rasest – dulde ich…[39]

– Да ведь это – стихи Гейне. Откуда ты их знаешь, несчастный! Теперь уж это не так, это давно, давно прошло…

– Барышня, а барышня, вы приказали разбудить вас, скоро девять часов, – раздался над самым ухом Сары громкий голос Дуняши.

Она раскрыла удивленные глаза. Сквозь оконные занавески глядело тусклое утро. В крышу мерно стучал дождь. Она быстро оделась, отклонив услуги горничной, пришедшей в детский восторг при виде роскошных, доходящих до колен, волос.

– Батюшки, вот волосы, – восклицала она, – какие черные, густые: неужели все ваши, барышня?

– Мои, Дуняша.

– Какая прелесть! У нас, чай, во всем городе таких кос не сыщешь.

Дуняша, вероятно, еще долго бы выражала свой восторг, если б Сара не вернула ее к действительности, сказав:

– Проводи же меня к барыне. Ее появление в столовой произвело некоторое смятение. Все встали из-за стола. Серафима Алексеевна пошла к ней навстречу и, протянув ей свою маленькую руку, добродушно проговорила:

– Милости просим, Сара Павловна. Уж вы извините, что вчера не встретили вас. Рекомендую: дочери мои и внук, прошу любить и жаловать.

Сара пожала всем руки и села на пустой стул возле генеральши. Она смутилась и покраснела, чувствуя устремленные на нее взгляды, и, чтобы придать себе храбрости, стала пристально всматриваться в окружавшие ее лица. Ее горячие черные глаза встретились с бледными глазами Оры Николаевны, глядевшие на нее с нескрываемым удивлением, и она рада была, что генеральша подвинула ей чашку чая, дала ей возможность отвернуться от неприязненного, как ей казалось, взгляда.

– Вы, должно быть, еще не отдохнули с дороги, – обратилась к ней Серафима Алексеевна.

– Меня утомила поездка на лошадях, но это скоро пройдет, – ответила Сара.

– Вы первый раз в деревне?

– Да, первый

– Как бы вы у нас не соскучились, – мы живем очень уединенно.

– Тем лучше, я не люблю общества.

– Ну, как же в ваши годы не любить общества, – усомнилась генеральша.

Сара промолчала.

– Этот молодой человек и есть, конечно, мой будущий ученик, – спросила она, указывая на Костю, который, забив за обе щеки по огромному куску хлеба с маслом, никак не мог его проглотить и стремительно спрятался за спину бабушки.

– Да, вот его надо в гимназию готовить, ну и вот с Оленькой, – генеральша кивнула головой на младшую дочь, – музыкой позаняться

– Вы уже давно играете? – спросила Сара Оленьку.

– Давно, только ужасно скверно, – ответила та, обнажая свои беленькие зубки.

– Это вы, конечно, скромничаете, – приветливо улыбнувшись, заметила Сара, которой понравилось открытое простое личико ученицы. – К сожалению, мы не страдаем скромностью, скорее излишней заносчивостью, – насмешливо вставила Ора Николаевна, вмешавшись в разговор, Сара перевела на нее свои глубокие глаза.

– Вы слишком строги, – сказала она, – самонадеянность вообще свойственна молодости, к этому следует относиться снисходительно.

Оленька искоса поглядела на сестру, закусила губы и ничего не ответила на ее колкость. Серафима Алексеевна беспокойно завозилась на стуле, не желая продолжения “опасного” разговора. Оленька схватила за руку Сару и потащила ее к роялю.

– Сыграйте что-нибудь, Сара Павловна, вот уж вы наверно отлично играете.

– Почему же это “наверно”, – усмехнулась Сара, садясь на табуретку и опуская руки на клавиши. Она заиграла какую-то бравурную пьесу, но вдруг, точно забывшись, наклонила голову и тихие, хватающие за душу, звуки поплыли из-под ее тонких пальцев, – то замирающие, то полные безысходной, щемящей тоски и муки о далеком, о безвозвратно утраченном, – звуки Шопеновской музыки.

– Ах, какая прелесть, вот чудо, вот прелесть! – затараторила Оленька, – да мне при вас стыдно одну нотку взять. Сара очнулась, и ей стало стыдно за свое невольное увлечение. Перед ней стояла Оленька и весело-беззаботно глядело ее пухлявенькое личико. Ора Николаевна молчала, плотно сжав губы и как-то грустно, недовольно смотрела в окно. Сару точно кольнуло. Ей показалось, что ее зарывают заживо в чужую землю. Ее леденила эта комната своей провинциальной обстановкой, зеленою, порыжевшею мебелью, вышитыми подушками на диванах, вязаными тамбуром кружочки на спинках кресел. На окнах – герань, плющ, бегония; на стенах – полинявшие, криворотые и пучеглазые портреты, произведения добросовестного, но – увы! – непризнанного художника. В углу висит в засиженной мухами раме пейзаж, изображающий малиновую пастушку, сидящую на малиновом берегу малиновой реки, а рядом с ней зеленый рыцарь на богатырском коне грозит кому-то кулаком. В кресле у окна генеральша вяжет чулок, равнодушно-лениво перебирая спицами…

– Не хочу ни о чем думать, – решает про себя Сара. – М-elle Ольга, теперь ваша очередь, – говорит она громко, – я хочу послушать как вы играете.

Ольга заиграла “Reveil du lion”. Играла она скоро, не выдерживая темпа, без оттенков, громко ударяя по клавишам, причем лицо ее, кроме напряженного страха пропустить какую-нибудь ноту, – ничего больше не выражало. Сара поморщилась, когда Оленька, разбудив наконец своего льва, поглядела на нее в ожидании одобрения.

– Недурно, – сказала она – но нам еще много придется заниматься. А теперь, Костя, пойдем-ка учиться.

Костя вздохнул, надул губы и, не глядя на гувернантку, повел ее, тяжело стуча сапогами, наверх.

XVI

Однообразно потянулось для Сары время в генеральском доме. Она скоро присмотрелась к членам всей семьи и установила между собою и ими вежливые, но далекие отношения. Серафима Алексеевна, несмотря на свое желание выпытать что-нибудь у гувернантки относительно ее прошлого, должна была отказаться от этого намерения. Односложные и простые ответы Сары ее не удовлетворяли. И в самом деле, “родители умерли”, “воспитывалась у тетки”, “небогата”, “вдова”… Кто же этому поверит! Уж конечно не Серафима Алексеевна, которая, несмотря на свое видимое смирение, в глубине души считала себя женщиной очень проницательной.

– Понадеялась, должно быть на сою красоту и влюбилась в аристократа, а тот не обратил внимания, потому, что ни говори, все-таки – жидовка, – решила она про себя и успокоилась. Обходилась она с Сарой предупредительно, даже несколько подобострастно.

Положительно невзлюбила гувернантку Ора Николаевна. Она ожидала встретить некрасивое, робкое, постоянно готовое к услугам существо и не могла простить Саре, что та не оправдала ее ожиданий. Ее раздражала изящная, величавая фигура гувернантки, ее спокойные манеры, ее простое, скромное платье. Сара не сердилась на Ору Николаевну за ее враждебное отношение к ней. Она понимала это жалкое засохшее существование провинциальной старой девы, весь идеал которой – выйти замуж. И вот этот идеал рушится, заменить его нечем…

Более счастливые сверстницы устроились, обзавелись своим гнездом и с пренебрежительным сожалением, словно они Бог весть какой гражданский подвиг совершили, поглядывают на отставшую подругу. А тут вылетает целый рой молодых, беззаботных, цветущих подростков; с эгоизмом здоровых людей они проносятся резвой толпой перед бедной старой девой, унося ее последние надежды, вырывая из немощных желтеющих рук последнюю тень счастья и старая дева остается одна с затаенной завистью в несогретой груди, с глухою ненавистью к тем, которым посчастливилось. Позади у нее разочарования, впереди – пустота, которую по инстинкту самосохранения надо чем-нибудь наполнить. Одна наполняет ее хождением к обедне, вечерне и всенощной; другая всю душу свою кладет в любимую собачку или кошку; третья ни за что не хочет расстаться с призраком молодости и запоздалым кокетством доставляет обильную пищу остроумию местных beaux-esprits[40].

Оленька искренне полюбила Сару и откровенно восхищалась ею, а когда заметила, что это злит сестру, то в ее присутствии обыкновенно удваивала свои восторги. Музыкой она занималась усердно, но еще усерднее старалась подражать Саре в ее манере сидеть, перелистывать ноты, оправлять платье. Ора Николаевна с свойственною ей прозорливостью заметила эти невинные мелочи и, когда бывала не в духе, – что случалось довольно часто, – отпускала по этому поводу шпильки.

– Ольга, – говорит она, например, Оленьке, прилежно разбирающей затруднительный пассаж, – начни сначала, ты не так перевернула страницу. – Или: ты не так чихнула, как Сара Павловна.

Оленька, понятно, не остается в долгу и замечает что-то вроде:

– Нельзя же всем пятьдесят лет играть “Штендхен”. Между сестрами завязывается перепалка, обыкновенно оканчивающаяся тем, что Сара уводит в свою комнату Оленьку и начинает ей там читать продолжительное нравоучение. Оленька плачет и оправдывается тем, что не она начала. Пристыженная Ора Николаевна, сознающая в душе, кто начал, злится на весь мир, хлопает дверями и кричит на весь дом, что она никому не позволит себе импонировать. В продолжении двух-трех дней все ходят надутые, молчаливые, избегая глядеть друг на друга, но мало помалу горизонт проясняется и все входит в обычную колею до новой бури. Бури наступали периодически, так что их можно было предвидеть, а именно – после каждого визита полковника Раздеришина, привозившего раз в неделю своего сына в Дубки, где он брал у Сары уроки французского языка. Корень зла заключался не в уроках, которые проходили тихо и чинно, и даже не в учительнице, – полковник, хотя и находил ее красавицей, но говорил, что в ней есть что-то такое je ne sais quoi[41], деревянное… Корень зла заключался в внутренности непостоянного полковника, перенесшего Бог весть почему все свое внимание с Оры Николаевны на Оленьку. Бедная Ора Николаевна! Она положительно не могла понять, как все это случилось, за что. почему: – “Ведь не хуже же она, наконец, этой индюшки – Оленьки”. Кажется все так хорошо шло, он по-видимому, так понимал ее, так сочувствовал ее мечтательным идеалам – и вдруг… однажды, среди какой-то заоблачной беседы, раздался его басистые голос:

– Ну, Ольга Николаевна, засмейтесь! Когда вы смеетесь, у вас такие ямочки делаются на щеках, что, глядя на них, точно молодеешь.

– Вот вы какой, – обиженно говорит Оленька, – вы меня считаете за маленькую! За то, что дразните меня, нарочно не буду смеяться. Я тоже могу быть серьезной. Она надувает губки, но не выдерживает роли и заливается звонким, бессмысленным, веселым смехом.

– Вот и прекрасно, ну еще немножко, – одобряет полковник. Ора Николаевна забыта. Полковник то просит Оленьку сыграть что-нибудь, то бегает с ней по комнате, то подсядет к ней близко и серьезно так скажет:

– Ну, давайте, Ольга Николаевна, толковать о важных материях.

Ора Николаевна страдала неимоверно. При полковнике она сдерживалась, и, хотя сердце у ней ныло и надрывалось с тоски, обдавала его высокомерным презрением, когда он, как ни в чем не бывало, вступал с ней в разговор. Всю накипевшую на душе горечь она вымещала на домашних; особенно доставалось матери, которую она пилила по целым часам за то, что она будто бы поощряла неприличное обращение полковника с Ольгой. Серафима Алексеевна пыталась убедить ее, что она ошибается, что Николай Иванович шутит с Оленькой, как с ребенком, но Ора Николаевна прерывала ее визгливым, язвительным хохотом.

Конец ознакомительного фрагмента.