Вы здесь

Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях. Часть II (Анна Наринская, 2016)

Часть II

«Благоволительницы» Джонатана Литтелла

25.09.2009

В «Благоволительницах» почти тысяча страниц. И Джонатан Литтелл волоком протаскивает нас сквозь эту толщу нарочито избыточного, а иногда и отвратительного текста. Не давая возможности остановиться, перевести дух и тогда уж почти наверняка забросить это мучительное и часто разочаровывающее повествование.

Главное из таких разочарований настигает почти уже в конце. Центральному герою книги (от лица которого и ведется это циклопическое повествование) оберштурмбаннфюреру СС Максимилиану Ауэ удается выехать из окруженного русскими Берлина и добраться до пустующего дома своей сестры Уны в Померании. Затворившись там, он опустошает винный погреб и ведет длинные воображаемые беседы с отсутствующей сестрой. Эта сестра-близнец к тому же – любовь всей его жизни. Идеал, к которому Максимилиан вечно стремится, так что даже свой гомосексуализм он объясняет тем, что хотел испытывать те же ощущения, что и она.

И вот эта воображаемая и потому даже еще более желанная и еще более светлая (в противоположность даже не темному, а скорее мутному Максимилиану) Уна заявляет, что она знает настоящую причину, из-за которой убивали евреев. Убивая евреев, утверждает она, мы, немцы, хотели убить самих себя, убить еврея в себе, убить в себе то, что соответствует нашей идее еврея. Убить в себе толстопузого буржуа, пересчитывающего свои гроши, мечтающего о признании и власти, которую он понимает как власть Наполеона III или власть банкира. Убить буржуазную мораль, убить практичность, убить покорность, уживающуюся с жаждой доминирования, – убить все эти замечательные немецкие достоинства. Потому что все эти качества – они наши, подлинно немецкие, перенятые евреями потому, что они мечтали быть на нас похожими. А мы, продолжает Уна, мы, в свою очередь, мечтали быть похожими на евреев с их ничем не замутненной верностью Закону. Но мы все ошибались – и евреи, и немцы. Потому что сегодня быть евреем – это значит быть Другим. Быть «не таким» – наперекор всему.

Далеко не всякое произведение может вынести подобный набор клише, предлагаемый в качестве апогея, в качестве точки, где сходятся многие идеологические линии, где объясняется необъяснимое. (Такая «слитность» евреев и немцев, к примеру, – ключ к странной галлюцинации, посещающей Максимилиана, присутствующего на публичном выступлении Гитлера, – фюрер вдруг предстает ему покрытым бело-голубым раввинским талесом.) Но роман Литтелла с этим справляется, как он справляется еще много с чем, утрамбовывая чрезмерности, высокопарности и сентиментальности в чернозем текста.

Проще говоря, Литтелл умеет так энергично составлять слова и мысли, что вот так просто отмахнуться от его книги и от его соображений не получается. Хотя вообще-то всегда хочется отмахнуться от любых предложений как-то по-новому, иначе, нетривиально взглянуть на события Второй мировой войны, на фашизм и, главное, на Холокост.

В этом смысле самой непосредственной, самой человеческой реакцией на «Благоволительниц» можно счесть статью рецензента The New York Times, где присужденная роману Гонкуровская премия объявлялась свидетельством «не только извращенности французского вкуса, но и того, как изменилось отношение литературы к Холокосту за последние пару десятков лет», а сам Литтелл обвинялся в том, что он заставил нас слушать «монстра, который монструозно долго повествует о своих монструозных поступках».

И правда, вопрос «Почему мы должны слушать этого человека?» возникает уже на первых страницах романа, когда главный герой и рассказчик – ставший после службы в СС благополучным директором кружевной фабрики на севере Франции – делится следующим соображением: «Разница между брошенным в газовую камеру или расстрелянным еврейским ребенком и немецким ребенком, погибшим под зажигательными бомбами, только в средствах, которыми они уничтожены; две эти смерти одинаково напрасны, ни одна из двух не сократила войну даже на секунду, но в обоих случаях человек или люди, убившие этих детей, верили, что это справедливо и нужно; если они ошиблись, кого винить?»*[1]

Но читательское отторжение растворяется (не до конца, а ровно до той степени, когда раздражение становится приятным пощипыванием) в гипнотической многословности рассказчика и его барочном внимании к деталям, а невозможность ему сочувствовать хотя бы отчасти искупается тем фактом, что он сочувствия и не ищет. Если он и ищет чего-то, так это справедливости. Вернее, равноправия – даже если это равноправие палача и жертвы. Он хочет, чтобы мы признали: «Человек, стоящий с ружьем у расстрельного рва, в большинстве случаев оказался там столь же случайно, как и тот, что умер – или умирает – на дне этого самого рва»*.

Герой Литтелла не раз стоял у такого рва, обычно в качестве наблюдателя. Но однажды и в качестве участника – тогда он «стрелял направо и налево и не мог остановиться – рука как бы отделилась от тела и не слушалась своего хозяина», она нажимала на курок сама по себе, целясь в головы лежавших во рву – и они «лопались, как фрукты». Происходило это во время Gross Aktion, устроенной зондеркомандой под командованием штандартенфюрера Пауля Блобеля 29 сентября 1941 года близ Нового еврейского кладбища в Киеве, на пустыре, известном как Бабий Яр.

Соответственно – Максимилиан Ауэ был там. А вот нас – читателей там не было. И не потому, что мы заслужили там не быть. Так распорядился рок. По Литтеллу, те, кто – вот просто так, волей судьбы, оказавшись в другом месте, родившись в другое время, – не был в сентябре 1941-го в Бабьем Яру, не должны, не могут судить тех, кто – по воле рока – там находился. И в каком-то смысле даже не важно – во рве или у рва.

Рок вообще играет центральную роль в «Благоволительницах». И заглавную тоже – имя Благоволительниц-Эвменид получили после очищения Ореста усмиренные богини мести Эринии, терзавшие героя за убийство его матери Клитемнестры. Личная история Максимилиана во многом повторяет миф об Оресте и всячески отсылает к его литературным изложениям от эсхиловской «Орестеи» до сартровских «Мух». У Максимилиана – в параллель Оресту – имеются пропавший без вести (а возможно, убитый) отец-военный, быстро обзаведшаяся новым мужем мать, близкие отношения с сестрой и преданный друг. И точно так же, как Орест не мог противиться року, не может противиться ему и Максимилиан – не только в таком мелком деле, как убийство матери и ее любовника (которое, конечно, неизбежно случается), но и принимая участие в том, что до сих пор считается главным вообще убийством на свете.

Начав войну с Советским Союзом как гауптштурмфюрер СД (спецподразделения СС, предназначенного в первую очередь для решения еврейского вопроса), Ауэ оказывается сперва на Кавказе (решая все тот же вопрос), потом в окруженном Сталинграде (где, правда, оказывается уже не до вопросов). Получив ранение и повышение до оберштурмбаннфюрера, он попадает на работу в министерство внутренних дел, руководимое Гиммлером. Там ему поручают заняться оптимизацией работы фабрик и мастерских при концлагерях.

Эта служба Ауэ связана в основном с составлением докладных записок. Он редко покидает свой кабинет, за исключением одной командировки «на местность» – для освидетельствования лагерей Аушвиц и Собибор. Вернувшись, он предоставляет начальству дельный и конструктивный отчет. Тут уже нет никакого запаха крови, а тем более «голов, лопающихся, как фрукты». Даже дым крематориев сюда не доходит, не говоря уже о том, что задача самого Ауэ здесь состоит как раз в том, чтобы заставить лагерное начальство отбирать работоспособных заключенных и отправлять их не в крематорий, а на работы, где даже они смогут быть полезными рейху.

Вполне в духе Ханны Арендт зло предстает рационально устроенной, аккуратно и технично работающей машиной, сотрудники которой должны заниматься лишь обеспечением ее бесперебойного функционирования и не пачкают пальцы ничем, кроме чернил. При прочих равных они оказались бы абсолютно нормальными людьми – не хуже и не лучше нас с вами.

Конечно, Литтелл не предлагает этих людей обелить или даже «пересмотреть» оценку фашизма, фашистов и Холокоста. Он говорит о возможности пересмотра нашей оценки нас самих, а вернее – нашей самодовольной уверенности в том, что мы бы уж точно никогда, ни при каких обстоятельствах не стояли бы «с ружьем у расстрельного рва». Несколько раз на протяжении этой страшно длинной книги читатель с болезненным чувством осознает, что эта уверенность, да, колеблется.

«Критика из подполья» Рене Жирара

23.11.2012

В издательстве «Новое литературное обозрение» вышел сборник эссе о литературе французского философа Рене Жирара. Дашевский (он перевел на русский язык важные труды Жирара) ни за что не хотел писать рецензию. Тогда я решила заставить его рассказать о ней другим способом – взять у него интервью.

Анна Наринская: До того как начать говорить про эссе Рене Жирара о Достоевском, хочу задать более общий вопрос. Жирар – он про что? Скажем, про Бодрийяра можно сказать, про что он. А про Жирара?

Григорий Дашевский: Про Жирара еще легче сказать, «про что он», чем про Бодрийяра: он очень последовательный, ясный автор, почти мономаньяк. Его путь имеет совершенно четкие этапы. Первый его этап – с начала шестидесятых до начала семидесятых. Тогда самым важным для него было понимание: желание не автономно. Вот человек, например, хочет яблоко и думает, что он хочет его сам по себе, – а на самом деле это его отец, или друг, или герой в кино захотели яблоко, и он им подражает. Главный тезис Жирара первого этапа – желание не автономно, оно подражательно, оно, как Жирар говорит, миметично. В шестидесятые годы, когда желание считалось чуть ли не единственной вещью, выражающей самость человека, когда сложился настоящий культ желания, приведший в конце концов к шестьдесят восьмому году, утверждать такое – значило по-настоящему пойти против течения.

Первую свою большую работу Жирар написал в шестьдесят первом. Она называется «Ложь романтизма и правда романа» – в самом названии уже сформулировано то, о чем мы сейчас говорим. Романтизм – это тот период в европейской культуре, в европейском сознании, когда все оказывается сосредоточенным на этой мнимой автономности человека в выборе желаний, целей и так далее. Романтизм делает из этого будто бы автономного «я» божество и знаменует окончательный переход от традиционного религиозного общества, где божество – это Бог, находящийся над людьми, к тому, чтобы обожествлять свое «я». И главный тезис Жирара в том, что романтизм лжет – потому что, обожествляя себя, люди на самом деле обожествляют другого. Автономия – это мнимость. Она всегда оказывается зависимостью, подражанием, рабством – и об этом как раз говорится в великих романах. Поэтому книжка так и называется: «Ложь романтизма и правда романа».

А. Н. Так, это первый этап. А потом?

Г. Д. Второй этап – это открытие во всех культурах мира следствий, к которым привело это подражательное отношение к другому, а именно – к войне всех против всех. Об этом он говорит в книге «Насилие и священное», которая переведена на русский десять лет назад. Третий этап, выраженный в книге «Козел отпущения», – это исследование того, как христианство вскрыло все эти механизмы и поселило нас в том мире, где мы живем сейчас.

А. Н. Эссе «Достоевский. От двойника к единству» написано в шестьдесят третьем. То есть это одна из книг его первого этапа. Достоевский как-то особенно важен для понимания миметической сущности желания?

Г. Д. Для Жирара Достоевский – высший пункт развития европейского романа. А именно в развитии европейского романа выходит на свет мнимость автономии, та самая зависимость от чужого желания.

Европейский роман – это общепризнано – начинается с «Дон-Кихота». А там – и это очень важный для Жирара пункт – пример для подражания, рыцарь Амадис Гальский, находится в другом мире. То есть в каком-то смысле «Дон Кихот» принадлежит еще религиозному обществу, где с теми, кому надо подражать, невозможно столкнуться в реальности. И, значит, невозможно превратиться в соперников, дерущихся за один и тот же объект. А в конце этого начинающегося «Дон-Кихотом» пути стоит Достоевский, у которого люди впадают в зависимость уже просто от первого встречного и начинают ему подражать, хотеть того же, что и он. Там все эти ситуации максимально обострены – потому что у Достоевского сам человек и его образец часто оказываются сближенными до какого-то критического расстояния.

А. Н. А вот Набоков, например, именно это «критическое расстояние», грубо говоря, именно эту истерику считает у Достоевского признаком даже не просто дурного вкуса, а некоторой глубинной неправды искусства.

Г. Д. С Набоковым просто. Его отношение к Достоевскому во многом строится именно по жираровской схеме: он сам с очевидностью сильно от него зависим – и именно поэтому его отталкивает.

Сложнее, или, вернее, интереснее, другое. Эта книга Жирара идет против течения даже теперь, когда пик «культуры желания» позади и она даже считается отчасти скомпрометированной. Все равно эта книга оказывается идущей против течения – против наших собственных культурных привычек.

Образованные люди приучены к тому, что эстетические объекты, в том числе книги, имеют свою отдельную логику, свой мир. Что вот так прямо говорить читателю о том знании, которое они читателю сообщают, – это дурной тон, отсталость и примитивизм. А для Жирара это как раз важный пункт – то знание, которым обладают именно великие писатели. И слово «великие» тоже звучит как вызов. Ведь уже более ста лет отделять великих писателей от невеликих в науке считается дурным тоном. Считается, что если мы занимаемся делом, а не оханьем, то для нас одинаково важны, с одной стороны, неизвестный графоман и Пушкин, а с другой – ранний неудачный пушкинский стишок и «Моцарт и Сальери». А Жирар, идя против существовавшего вокруг него научного, структуралистского отношения к литературе, говорит: великие авторы потому и великие, что они дошли до какого-то знания. Он утверждает, что гениальность – это не природный феномен. Гениальность – это способность осознать те иллюзии, с которых ты неизбежно начинаешь. Каждая последующая книга великого автора, считает Жирар, показывает его ранние книги в более верном свете.

А. Н. А еще он позволяет себе спорить с писателем. Говорить, что вот здесь, в ранних произведениях, он еще не понимает, но зато в поздних…

Г. Д. Его отношение к литературе напоминает мне то, как подходят к делу историки науки. Когда, например, современный астроном изучает античную астрономию, он знает и современную карту звездного неба, и то, что они видели тогда. Он знает, с какой истиной можно сравнивать то, о чем они говорили. Поэтому он не относится к тому, что они говорят, как к выдумкам, но и не принимает их тексты целиком на веру. У него есть свое знание того, о чем говорят античные трактаты, а у Жирара есть свое знание того, о чем говорят великие романы. Именно эта способность быть не вивисектором, но и не страстным поклонником, делает место Жирара уникальным.

А. Н. Один абзац в этом эссе показался мне исключительно актуальным. «Достоевский ни к чему не присоединяется надолго. И надо понимать, что все его „присоединения“ имеют отрицательную направленность. Он русский, но это против Запада; он бедный, но это против богатых; он виновен, но это против невиновных». Это прямо-таки описание теперешних политических переживаний многих из нас. Мы готовы объединиться с чем-нибудь только против чего-то.

Г. Д. Для Жирара это простое выражение зависимости. Достоевский говорит, что любит Россию, Россия – это то самое яблоко, которое он любит и хочет. А на самом деле он просто хочет отделиться от западников. Он обратно зависим от них. Он хочет быть не таким, как ненавистный ему Тургенев. Он любит Россию в пику Тургеневу. Он любит – до какого-то момента – православие в пику нигилистам. В политике, точнее в интеллигентском отношении к политике, такой вид обратной зависимости, действительно, очень заметен. Жирар постоянно говорит о том, как человек зачарован другим. В случае Достоевского – чаще всего именно тем, кого он ненавидит. Чем сильнее этот другой его обижает (или не замечает – и обижает этим незамечанием), тем более центральное место он начинает занимать в его мире. Скажем, в «Записках из подполья» офицер-обидчик занимает центральное место во вселенной автора и тот ему все время хочет что-то доказать. В теперешнем мире интеллигентского сознания – та же зачарованность врагом: зачарованность властью и воплощающим эту власть человеком – Путиным. Это особенно заметно сейчас, когда интернет превращает эти отношения во всем видный театр, где либеральная интеллигенция зачарована Путиным, а охранители и левые зачарованы либералами. Все сами про себя считают, что думают о России, а на самом деле думают друг о друге. Это ведь тот же самый механизм – люди о Путине думают гораздо больше, чем о проблемах, которые их как ответственных граждан вроде бы должны занимать. С объекта – с России, с яблока – внимание смещается на твоего, как ты думаешь, врага, а на самом деле – на твое божество.

Биография Андрея Вознесенского в серии ЖЗЛ

24.07.2015

Андрей Андреевич Вознесенский умер 1 июня 2010 года в возрасте семидесяти семи лет. Он прожил невероятно яркую, разнообразную жизнь, был знаком и даже дружен с многими, кого можно сейчас назвать «символами» XX века в принципе (от Пикассо до Жаклин Кеннеди) и русской культуры отдельно (от Солоухина до Гребенщикова). Да и сам он, безусловно, был и остается таким «символом» – уж во всяком случае, символом важнейшей для нашей истории эпохи шестидесятых. Дух тех лет нашел практически идеальное выражение в его стихах, которые, по формулировке Григория Дашевского, «бесшабашно соединяли несоединимое – научно-техническую революцию, лоллобриджид, Ленина, первую недолгую самоуверенность шестидесятников: „Нас будут слушать, потому что наши мозги нужны“ и их послеоттепельную растерянность: „О чем, мой серый, на ветру // Ты плачешь белому Владимиру? // Я этих нот не подберу. // Я деградирую“».

При этом поэзия и собственно фигура Андрея Вознесенского всегда находились в зоне спорности, несоглашенности. Его выступления собирали толпы, его сборники разлетались мгновенно, песни на его стихи неизменно выделялись из общего эстрадного потока, но интеллектуалы и того, и последующих времен к его стихам относились с высокомерием и даже неприятием, как чему-то массовому, спекулятивному и, главное, поверхностному: «Вознесенский был наследником футуризма – но без его силы, без его жестокости, без его трагизма». И ровно так же те, кто советскую власть не принимал вовсе (и, соответственно, те, чье мнение впоследствии стало «весомым»), считали Вознесенского, практически не вылезавшего из тогдашнего телевизора, бесконечно ездившего за границу и даже получившего в конце застойных семидесятых Госпремию – несмотря на то, что он никогда не воспевал впрямую советскую власть, – соглашательским, официальным и вообще советским.

Существует не один способ написать о таком человеке, о такой «фигуре несогласия» – так что в связи с этим можно даже устроить игру в вопросы и ответы, практически викторину. Вопрос: что самое худшее можно сделать по отношению к этому герою, к его поэзии, к литературе и памяти вообще? Ответ: сделать судьбу и творчество этого человека, этого поэта, этого мужчины площадкой для выяснения собственных отношений с теперешними идеологическим противниками, причем не давая себе труда подняться уровнем выше, чем читательские комментарии к колонкам на каком-нибудь сайте средней руки. Ну вот, к примеру (только не будем – хотя это непросто – ахать и охать по поводу смысла сказанного, отметим лишь стиль и метод): «…советским танкам в Праге отвели мистическую роль самого знакового события эпохи. С точки зрения сухой статистики – в 1968 году были события кровожаднее и лицемернее. Спустя каких-нибудь полвека в Киеве – кто мог подумать о таком в 1968-м! – военизированные революцьонеры (орфография авторская. – А. Н.) перебьют и покалечат много больше народу, чем тогда „оккупанты“ в Чехословакии».

Хотя вообще-то нет. Это еще не самое худшее, что можно себе представить. Самое худшее – это когда соображения такого рода высказываются языком жеманным, нарочито приподнятым, захлебывающимся, как бы приспосабливающимся к поэтическому языку героя, но на выходе просто слащавым. («Звуки-мумуки слетали с губ малыша лепестками», «О эти видения предпубертатного периода!», «Легкий штрих – и космос смысла», «Беременный томительной тоской XX век несся за чудом веселым титаником», «В крепдешиновом небе Кипра чайки распахивались, как декольте».) Так вот – это ровно то, что предлагает нам Игорь Вирабов в своем жизнеописании Андрея Вознесенского.

Забавно, конечно, как слова (даже так бездарно подобранные, как у Вирабова) мстят тому, кто пытается ими манипулировать. На 337-й странице (всего их почти 700) своей книги автор пишет: «Понять происходившее в те годы невозможно без контекста». При этом если есть в его труде какое-то главное свойство, то это как раз полное и именно что дезинформирующее читателя отсутствие контекста.

Конец ознакомительного фрагмента.