РАЗДЕЛ ПЕРВЫЙ
НЕПРЕМЕННО УСПЕТЬ ПРОЧИТАТЬ ДО ШЕСТНАДЦАТИ!
ПРО ЗВЕРЯТ
Первые мои воспоминания об этой писательнице такие. Мне семь лет. Я уже два года как целыми днями читаю – и страшно радуюсь каждой новой детской книжке. Я еду с мамой в метро. Сижу на очень мягком, пружинящем сиденье (сейчас вагоны с такими сиденьями остались в Москве – и то в небольшом количестве – только на одной ветке, идущей от станции «Александровский сад»), впившись в тоненькую книжку со странным, но притягательным названием: «Кинули».
Буквы страшно прыгают у меня перед глазами (впоследствии я не раз думала, но так и не додумалась – почему, когда я стала взрослой, в том же самом московском метро буквы перестали прыгать?..). Но я не выпускаю книжку из рук и не перестаю читать – очень интересно! И всем-всем, кому сейчас семь лет, я очень советую ее поскорее, не медля, начать читать.
«Кинули – это львенок. Родился он в Зоопарке. Назвала я его так потому, что его кинула мать. Почему львица не стала кормить детенышей, сказать трудно. Они ползали по клетке, пищали, а она ходила мимо них и как будто не замечала. На другой день после рождения трое львят погибли, а четвертого – самого маленького – успела забрать я».
Он был совсем холодный, не двигался, и его пришлось положить в страусиный инкубатор. Сама Чаплина осталась с ним на ночь. «…А чтобы дома не беспокоились, позвонила и сказала: „Ждите меня завтра со львенком“. Мама в ответ только ахнула». Зато соседка подняла такой крик, что сбежалась вся коммунальная квартира (напомню, что после революции отдельных квартир почти не осталась – ко всем подселяли чужих людей, которые вынуждены были толкаться на общей кухне и, конечно, ссорились). «…Все наперебой кричали, что меня выселят, что заявят в милицию, и вообще было столько крику и угроз, что я не дослушала и повесила трубку».
И вот наутро она везет львенка в трамвае. Спрятала за пазуху под пальто, а он стал там возиться и царапаться – «и вдруг пронзительно мяукнул. Мяукнул – если только можно так назвать этот протяжный, хриплый звук, похожий на скрип двери».
В книжке были, конечно, иллюстрации – не рисунки, а настоящие фотографии львенка! Их можно было рассматривать без конца – такой симпатичный был этот львенок.
Изданная давно, еще до Великой Отечественной войны, до моего рождения, эта повесть была частью библиотеки моих старших братьев. Но тогда я, конечно, еще не очень-то интересовалась годом издания. Просто радовалась, что мне досталась такая замечательная книжка. Фамилия автора – Чаплина – меня тоже увлекала. Я откуда-то уже знала, что есть такой потрясающий комический американский киноактер – Чарли Чаплин. Хотя я и понимала, что вряд ли есть какая-то связь между этими людьми, знакомая фамилия все равно очень нравилась.
Только через много-много лет я узнала, что это была фамилия деда автора книжки – замечательного русского ученого, инженера и педагога Владимира Михайловича Чаплина, в доме которого на Большой Дмитровке она выросла. В 1905 году он придумал такую систему водяного отопления, которая применяется до сих пор. Профессор Чаплин преподавал в знаменитом Московском училище живописи, ваяния и зодчества (это здание и сегодня возвышается на Мясницкой, напротив почтамта). Но не только преподавал. Он воспитал и выучил на свои личные средства нескольких детей бедных служащих, у которых не было денег, чтобы содержать своих детей на время учебы. Среди тех, кого Чаплин, можно сказать, поставил на ноги, был и один из самых знаменитых наших архитекторов – К. С. Мельников. Он стал одним из главных представителей нового течения в архитектуре ХХ века – конструктивизма. Я жила в Сокольниках и каждый день ходила мимо спроектированного им в 20-е годы необычного здания – клуба им. Русакова, а иногда бегала туда в кино. И с раннего детства знала – со слов старшего брата – архитектора, который впоследствии написал большую книгу о Мельникове, – кто именно автор этого здания.
А Чаплин не только дал возможность мальчику Косте в начале ХХ века подготовиться к поступлению в Московское училище – он еще и настоял, чтобы тот занялся именно архитектурой: видно, рано разглядел его талант. Сохранилась фотография – на ней подросток Мельников вместе со всей семьей Чаплиных. И впоследствии, вспоминая о своем воспитателе, Мельников написал коллеге в Америку: «американцу трудно представить, что в России были и есть натуры, способные бескорыстно творить Добро». Не знаю, что думали тогдашние американцы о России, но у них-то самих всегда очень принято было помогать бедным. А в России в советское время частная благотворительность оказалась под запретом – считалось, что обо всех позаботится государство. К тому же и запрещение иметь частную собственность лишало людей реальной возможности оказывать такую помощь.
Сегодня многие богатые люди дают огромные средства на лечение больных детей, на помощь детским домам, на стипендии способным и небогатым студентам. Но наше общество знает об этом, к сожалению, гораздо меньше, чем о стоимости дорогих яхт этих людей.
Не приходится удивляться, что в доме такого деда выросла добрая и чувствительная девочка. Свои чувства она обратила на тех, кому может помочь и ребенок, – на «братьев наших меньших», как назвал их в своих стихах Есенин.
В годы Гражданской войны десятилетняя Вера потерялась – осталась без семьи. И попала в Ташкенте в детский дом. Впоследствии она вспоминала об этом таком тяжелом для нее времени: «Только любовь к животным помогла мне пережить это первое большое горе. Даже находясь в детском доме, я ухитрялась держать щенят, котят и птенцов… Днем я выносила своих питомцев в огромный сад около дома, а на ночь тащила их в спальню и прятала кого в тумбочку, кого под кровать, а кого себе под одеяло. Иногда кто-нибудь из воспитателей обнаруживал моих питомцев, и мне здорово попадало».
Пять лет спустя Веру разыскала мама и привезла в Москву. И она стала ходить в Московский зоопарк, в кружок юных биологов. И всерьез занялась изучением жизни зверей и животных – особенно тем, как сделать так, чтобы в неволе им не было слишком грустно. Она стала сотрудницей зоопарка и придумала, например, площадку молодняка, где учила разных зверят дружить между собой и с теми, кто лишен клыков и когтей. И москвичи очень полюбили эту площадку, где все мирно уживались друг с другом и волчата кувыркались с зайчатами и козлятами. Около этой площадки всегда толпился народ. Мне кажется даже, что это необычное зрелище кое-чему учило людей.
…Вот почему Вера Чаплина и везла к себе домой из зоопарка крохотного львенка, к судьбе которого нам пора вернуться.
Когда львенок замяукал в трамвае, его новая хозяйка вышла поскорей на площадку, чтоб ее не высадили. И когда под секретом сказала одному, особенно настырному, что у нее за пазухой – львенок, так пока доехала – у нее на площадке перебывал весь вагон: все хотели посмотреть на живого львенка, хоть и очень маленького. А когда выходила – «высунулся кондуктор и закричал:
– Гражданка, что же вы мне-то льва не показали?
Пришлось показать и ему».
А дальше пришлось выбирать ему соску в аптеке – ведь пить из блюдца новорожденный львенок еще не умел.
«Долго искала я нужную. Одна была слишком жесткая, другая – большая, третья – маленькая. Продавщица меняла их несколько раз. Но я никак не могла подобрать годную. Наконец продавщица потеряла терпение и заявила мне, что если я сама не могу выбрать соску, пусть приходит мать. Пришлось объяснить, что мать – львица, сидит в клетке и прийти не может, что каждая потерянная минута будет стоить львенку жизни. В доказательство мне пришлось показать продавщице самого львенка.
Я никогда не думала, что это произведет такое впечатление. В одну минуту передо мной лежали все соски аптеки. Вероятно, у продавщицы это был первый случай, когда она продавала соску не для ребенка, а для звериного детеныша».
Дома Кинули уложили на мех от старой шубы – и еще положили под мех бутылочки с теплой водой – «и львенок в этом гнездышке лежал, как будто около матери».
А потом для него стали искать собаку – вместо няньки. И нашли в зоопарке шотландскую овчарку Пери, очень добрую и послушную.
«К новому своему подкидышу Пери отнеслась очень недоверчиво… Когда я положила к ней львенка, собака зарычала, старалась удрать. Пришлось держать ее силой. Но постепенно Пери привыкла к своему необычному питомцу, стала его вылизывать, а это означало, что Кинули усыновлена. Теперь можно было не бояться, что Пери ее обидит или бросит. Наоборот, когда подходили чужие люди, она беспокойно ворчала, оберегая львенка, боясь, как бы его не обидели. В собаке, у которой даже не было молока, вдруг проснулся материнский инстинкт».
Ну и, конечно, около львенка дежурили дети – по расписанию, которое сами составили. Кому же не захочется дежурить около львенка! Весь двор им завидовал.
На шестой день у Кинули открылись глаза. У кого были дома котята или щенята, те помнят, как ждешь-ждешь – когда же у них глаза откроются… «Сначала левый глазок, потом правый. Глазки были похожи на щелки и слезились. Ушки у нее поднялись, а ярко-красные губы стали розового цвета. Меня Кинули узнавала сразу. …Стоило мне только поднести к ней руку, как Кинули все бросала и ползла ко мне».
У нее были синие глаза – такие синие, что даже зрачка не было видно. А видела она плохо. «Идет по комнате и на все натыкается. Уткнется головой в ножку стула, а как обойти ее – не знает. Постоит-постоит и повернет обратно. Ходила Кинули вперевалочку, как утка. Ноги у нее заплетались, и падала она не на бок, а сразу на спину, совсем как заводная игрушка».
А потом немножко подросла и очень полюбила играть в прятки. Да-да! Дети придут, станут у дверей ее комнаты и шепчут в замочную скважину: «Кинули! Иди сюда, Кинули!» Она вскочит – и к двери. «Поднимется на задние лапки, передней за ручку потянет, откроет и выскочит в коридор. А в коридоре уже никого нет: попрятались ребята.
Ходит Кинули, ищет их. Ищет в темной ванной, за дверями, в передней. Везде посмотрит. Найдет и сама прячется. Самое ее любимое место было за шкафом. Место узкое, тесное, Кинули в нем едва умещалась. Знают ребята, где спрятался львенок, да найти сразу нельзя – уйдет и больше играть не будет». Приходилось делать вид, что ищут, пока сама не выскочит.
Подросла еще немножко. (Я пропускаю здесь целую историю, как взяли еще маленького рысенка и как пришлось его отдать – сами прочитаете, когда найдете книжку «Кинули».) И приехал в отпуск муж хозяйки Веры Вася. И Кинули очень не понравилось, что он вселился в ее комнату. Ее раздражали даже его вещи. Он оставил раскрытый чемодан, она все вещи раскидала, одну рубаху порвала, другую стала рвать… Ночью не давала спать – то одеяло стащит, то подушку. «Немало она испортила вещей – пальто разорвала, занавески. Ничего оставить нельзя! Бывало, Васю к телефону зовут, а он с собой постель тащит».
Тогда не все еще понимали, что взрослых хищников ни в коем случае нельзя держать дома. Но Вера Чаплина очень хорошо их изучила. И когда Кинули исполнился год, она отдала ее в свой зоопарк – где, как понимаете, с ней не расставалась. К тому же кто-то должен был отвечать на письма – после выхода книжки они шли к Кинули от детей со всей страны.
Потом началась война, Вера Чаплина с частью животных эвакуировалась в Свердловск. И как она встретилась два года спустя с Кинули, вернувшись в Москву, – об этом спокойно читать невозможно.
Чаплина написала еще много книг про зверей. Они часто переиздаются. И буквально любую из них можно покупать и начинать читать. Не ошибетесь! Конечно, если только вы неравнодушны к животным.
А впрочем – после чтения книг Веры Чаплиной вы уж точно станете неравнодушны к ним и будете защищать их от равнодушных.
СЧАСТЬЕ ДЕТСТВА
«Счастливая, счастливая невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней?»
Кто уже прочитал «Детство» Льва Толстого, тот наверняка запомнил это восклицание в начале одной из глав. В раннем детстве не очень-то оценишь эти слова. Но лет в двенадцать… четырнадцать… Когда уже появляются воспоминания о своем, увы, прошедшем детстве – счастливом времени, когда нет еще ни школы, ни уроков, мало обязанностей по дому, – тогда эти слова вызывают невольный грустный вздох. Вот уж правда – и счастливая, и невозвратимая пора…
Почти все писатели – ну, большинство, по крайней мере, – рано или поздно берутся писать о детстве. И там обязательно появляется немало автобиографического – то есть того, что помнится из того времени самого светлого. И даже когда детство довольно-таки ужасное – как, например, в «Детстве» Максима Горького (то есть Алексея Максимовича Горького, настоящая фамилия Пешков), едва ли не самой лучшей его книжке, – то все равно и там найдется немало трогательных страниц: например, о доброй, любящей бабушке.
Был в России такой писатель – Алексей Николаевич Толстой. Он родился в 1882 году в Заволжье – то есть в тех местах, что простираются за левым берегом средней части Волги, примерно до Урала. (А если вы знаете города Заволжск и Заволжье – как раз на правом берегу, – так это их назвали так уже в 1950—1960-е годы. Тогда советская власть не очень-то считалась с традиционными историко-географическими представлениями.)
Так и названа одна из первых его повестей – «Заволжье».
Там, в именье отчима, прошло его детство.
Вскоре после Октябрьского переворота А. Толстой вместе с семьей – женой и родившимся в 1917 году сыном Никитой – покинул Москву, где резко изменилась к худшему жизнь, начиналось голодное и холодное время. Он попал в Одессу, а оттуда – в эмиграцию: сначала в столицу Турции Стамбул, потом – в Париж, а через два года – в Берлин.
И в 1923 году принял решение вернуться в Россию – теперь уже в советскую. Это его решение, а также дальнейшая жизнь и работа в качестве советского писателя – тема большая и сложная. О ней мы говорить на этих немногих страницах не будем. А речь пойдет о повести, которую он написал в 1920 году в Париже, – «Детство Никиты». На мой вкус – самом замечательном его сочинении.
Правда, еще стоит помнить, что он же пятнадцать лет спустя написал «Золотой ключик, или приключения Буратино» – не перевел, а талантливо пересказал, очень многое придумав по-своему, одну итальянскую сказку про деревянного человечка. Но про Буратино и голубоглазую Мальвину, про ее пуделя Артемона, а также про торговца пиявками, про старую черепаху Тортиллу и многих других вам, наверно, давно прочитали взрослые – еще когда вы не умели читать.
А в старших классах неплохо бы прочитать и объемистый роман «Петр Первый». Уже несколько поколений читателей с удовольствием цитируют почему-то всем запомнившуюся наизусть первую фразу романа, начинающегося в деревенской избе: «Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь».
Но «Петра Первого» можно, честно говоря, прочитать в любом возрасте. И потому вернемся к «Детству Никиты», которого можно прочитать или в детстве-отрочестве, или никогда.
В мои руки эта скорее тонкая, чем толстая книжка попала, когда мне было семь лет.
Прекрасно помню тот замечательный день. Ранняя весна, яркое мартовское солнце заливает нашу комнату. Я сижу почему-то на полу, на старом вытертом ковре, который называют «палас», и читаю, испытывая непрекращающееся чувство счастья. Квадратики солнца (от оконного переплета) на ковре каким-то образом это чувство усиливают – тем более что и в повести, которую я читаю, тоже все время льется солнечный свет.
…Читаю – а сама то и дело поглядываю: сколько осталось до конца. И очень огорчаюсь, что остается все меньше и меньше. Потому что читаю я быстро, взахлеб. Но остановиться или начать медлить – нет никаких сил. Мне нравится каждая страница, и чем дальше – тем больше.
Первая глава как раз так и называлась – «Солнечное утро»: «Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светило солнце. Свет в комнате был снежно-белый…
…Никита вылез из кровати и на цыпочках прошелся по горячим солнечным квадратам на полу…
В это время дверь приотворилась, и в комнату просунулась голова в очках, с торчащими рыжими бровями, с ярко-рыжей бородкой. Голова подмигнула и сказала:
– Встаешь, разбойник?»
Это был Никитин учитель, Аркадий Иванович.
Вы подумаете: «Какой еще учитель? Он ведь еще не учится и вообще дома проснулся!..»
Но в том-то и дело, что когда я написала вначале о счастливом времени детства – без школы, без уроков, – то к детям из дворянских семей и вообще из семей высокообразованных это вовсе не относилось. Задолго до гимназии, с довольно-таки раннего детства им нанимали домашних учителей. И те каждый день занимались с детьми всеми предметами, а особенно языками.
Учителя эти были, конечно, разные. Вон Петруше Гриневу в «Капитанской дочке» наняли француза Бопре, который «в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être ouchitel, не очень понимая значения этого слова». Дальше Пушкин рассказывает, что из этого вышло: «Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня болтать по-русски – и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу». Ну, и понятно, чем это должно было кончиться – в один прекрасный день батюшка Петруши прогнал француза «со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание».
Но это – русский ХVIII век. В конце ХIХ века все уже обстоит по-другому. И, конечно, – иначе, чем у нас в ХХI.
«У стола за самоваром сидела матушка в сером теплом платье. Она взяла Никиту за лицо, ясными глазами взглянула в глаза его и поцеловала.
– Хорошо спал, Никита?
Затем она протянула руку Аркадию Ивановичу и спросила ласково:
– А вы как спали, Аркадий Иванович?
– Спать-то я спал хорошо, – ответил он, улыбаясь непонятно чему, в рыжие усы, сел к столу, налил сливок в чай, бросил в рот кусочек сахару, схватил его белыми зубами и подмигнул Никите через очки.
Аркадий Иванович был невыносимый человек: всегда веселился, всегда подмигивал, не говорил никогда прямо, а так, что сердце екало. Например, кажется, ясно спросила мама: „Как вы спали?“ Он ответил: „Спать-то я спал хорошо“, – значит, это нужно понимать: „А вот Никита хотел на речку удрать от чая и занятий, а вот Никита вчера вместо немецкого перевода просидел два часа на верстаке у Пахома“.
Аркадий Иванович не жаловался никогда, это правда, но зато Никите все время приходилось держать ухо востро.
… – Идем заниматься, – сказал Аркадий Иванович, встал решительно и быстро потер руки, будто на свете не было большего удовольствия, как решать арифметические задачи и диктовать пословицы и поговорки, от которых глаза слипаются.
…Аркадий Иванович раскрыл задачник.
– Ну-с, – сказал он бодро, – на чем остановились? – И отточенным карандашиком подчеркнул номер задачи.
„Купец продал несколько аршин синего сукна по 3 рубля 64 копейки за аршин и черного сукна…“ – прочел Никита. И сейчас же, как и всегда, представился ему этот купец из задачника. Он был в длинном пыльном сюртуке, с желтым унылым лицом, весь скучный и плоский, высохший. Лавочка его была темная, как щель; на пыльной плоской полке лежали два куска сукна; купец протягивал к ним тощие руки, снимал куски с полки и глядел тусклыми неживыми глазами на Никиту».
Но зато наступает день, когда Аркадий Иванович объявляет, что сегодня заниматься не будем. «Две недели можешь бегать, высуня язык».
И Никита вспоминает: «– Рождественские каникулы!»
Появляется множество интересных дел – например, вместе с дворовыми мальчишками вести бой на снегу, стенка на стенку.
А в один прекрасный вечер за окном – скрип снега, голоса. «…Тяжело отворилась обитая войлоком дверь и появилась высокая и полная женщина в двух шубах и в платке, вся запорошенная снегом. Она держала за руку мальчика в сером пальто с блестящими пуговицами и в башлыке». Заметим, что такое пальто безусловно означало, что мальчик – гимназист. И действительно – Виктор оказался второклассником, важно и гордо рассказывал на другой день Никите о строгостях в их гимназии: «…Меня постоянно без обеда оставляют».
«…За ними, стуча морозными валенками, вошел ямщик, с ледяной бородой, с желтыми сосульками вместо усов, с белыми мохнатыми ресницами. На руках у него лежала девочка в белой, мехом наверх, козьей шубке. Склонив голову на плечо ямщика, она лежала с закрытыми глазами, личико у нее было нежное и лукавое».
Это к матери Никиты на рождественские каникулы приехала с детьми из Самары ее приятельница. «Сын ее Виктор, ожидая, когда с него снимут башлык, глядел исподлобья на Никиту. Матушка приняла у кучера спящую девочку, сняла с нее меховой капор, – из-под него тотчас рассыпались светлые, золотистые волосы, – и поцеловала ее.
– Лилечка, приехали.
Девочка вздохнула, открыла большие синие глаза и вздохнула еще раз, просыпаясь».
И жизнь Никиты сразу круто изменилась.
Наутро за завтраком Лиля, девочка «лет девяти», была одета «в белое платье с голубой шелковой лентой, завязанной сзади в большой бант. В ее светлых и вьющихся волосах был второй бант, тоже голубой, в виде бабочки.
Никита, подойдя к ней, покраснел и шаркнул ногой» – так, придвигая одну ногу к другой и слегка ударяя каблуком о каблук, в те годы мужчины здоровались с дамами и со старшими. «Лиля повернулась на стуле, протянула руку и сказала очень серьезно:
– Здравствуйте, мальчик.
Когда она говорила это, верхняя губа ее поднялась. Никите показалось, что это не настоящая девочка, до того хорошенькая, в особенности глаза – синие и ярче ленты, а длинные ресницы как шелковые».
А потом за ее братом Виктором и Никитой гонится злой бык Баян.
«Виктор оглянулся, закричал, упал в снег и закрыл голову руками. Баян был шагах в пяти. Тогда Никита остановился, стало вдруг горячо от злобы, сорвал шапку, подбежал к быку и шапкой стал бить его по морде:
– Пошел, пошел!
Бык встал, опустил рога. Сбоку подбегал Мишка Коряшонок, щелкая кнутом. Тогда Баян замычал жалобно, повернулся и пошел назад к колодцу. У Никиты от волнения дрожали губы. Он надел шапку и обернулся. Виктор был уже около дома и оттуда махал ему рукой. Никита невольно поглядел на окно – третье слева от крыльца. В окне он увидел два синих удивленных глаза и над ними стоящий бабочкой голубой бант. Лиля, взобравшись на подоконник, глядела на Никиту и вдруг улыбнулась. Никита сейчас же отвернулся. Он больше не оглядывался на окошко. Ему стало весело, он крикнул: – Виктор, идем с гор кататься, скорее!» А потом вносят кожаный чемодан гостьи и ставят на стол. «Матушка раскрыла его и начала вынимать: листы золотой бумаги, гладкой и с тиснением, листы серебряной, синей, зеленой и оранжевой бумаги, бристольский картон, коробочки со свечками, с елочными подсвечниками… затем коробку с хлопушками, пучки золотой и серебряной канители, фонарики с цветными слюдяными окошечками и большую звезду. С каждой новой коробкой дети стонали от восторга». Недаром в первом издании книга называлась «Повесть о многих превосходных вещах»! А «Детство Никиты» было подзаголовком.
Варят крахмал – и начинают клеить елочные цепи, фунтики для конфет… А Лиля клеит маленькую коробочку – «вырезала из золотой бумаги звездочку и наклеила ее на синюю крышечку.
– Вам для чего эта коробочка? – вполголоса спросил Никита.
– Это коробочка для кукольных перчаток, – ответила Лиля серьезно, – вы мальчик, вы этого не поймете. – Она подняла голову и поглядела на Никиту синими строгими глазами.
Он начал краснеть все гуще и жарче и, наконец, побагровел.
– Какой вы красный, – сказала Лиля, – как свекла.
И она опять склонилась к коробочке. Лицо ее стало лукавым».
…В повести происходит множество не только чудесных и прекрасных, но и опасных вещей. Никита слышит вдруг «короткий страшный крик матушки. Она появилась в глубине коридора, лицо ее было искажено, глаза – побелевшие, раскрытые ужасом. …Матушка не шла, а летела по коридору.
– Скорее, скорее, – крикнула она, распахивая дверь на кухню, – Степанида, Дуня, бегите в людскую!.. Василий Николаевич около Хомяковки то нет…»
Обо всем этом вы прочтете сами – и чем раньше, тем интересней вам будет читать.
ЧУДЕСНОЕ ВОКРУГ НАС
Если вам двенадцать лет и вы еще не читали ни одной страницы замечательного англичанина Герберта Уэллса, то я вам, во-первых, не завидую – потому что вы прожили уже немало лет без тех особенных чувств, которые охватывают того, кто читает «Хрустальное яйцо», «Новейший ускоритель», «Дверь в стене» или «Человека-невидимку».
А во-вторых – завидую. Потому что все это у вас впереди!
Вот один герой изобрел ускоритель и ради эксперимента принял его вовнутрь вместе со своим товарищем. Правда, он не забыл предупредить его о необходимости ряда предосторожностей, потому что «вы и не заметите резкости ваших жестов. Ощущения ваши останутся прежними, но все вокруг вас как бы замедлит ход».
И действительно. «Я выглянул в окно. Неподвижный велосипедист с застывшим облачком пыли у заднего колеса, опустив голову, с бешеной скоростью догонял мчащийся омнибус, который тоже не двигался с места. Я раскрыл рот от изумления при виде этого невероятного зрелища».
Друзья выбежали из дома – и стали разглядывать экипажи, неподвижно застывшие посреди улицы…
«– Бог мой! – вдруг воскликнул Гибберн. – Посмотрите-ка!
Там, куда он указывал, по воздуху, медленно перебирая крылышками, двигалась со скоростью медлительнейшей из улиток – кто бы вы думали? – пчела!
<…> Люди вокруг кто стоял навытяжку, кто, словно какое-то несуразное немое чучело, балансировал на одной ноге, прогуливаясь по лугу. Я прошел мимо пуделя, который подскочил кверху и теперь спускался на землю, чуть шевеля лапками в воздухе.
– Смотрите, смотрите! – крикнул Гибберн».
И оба они уставились на щеголя, «который оглянулся назад и подмигнул двум разодетым дамам. Подмигивание – если разглядывать его не спеша, во всех подробностях, как это делали мы, – вещь малопривлекательная. …Вы вдруг замечаете, что подмигивающий глаз закрывается неплотно и из-под опущенного века видна нижняя часть глазного яблока.
– Отныне, – заявил я, – если Господь Бог не лишит меня памяти, я никогда не буду подмигивать.
– А также и улыбаться, – подхватил Гибберн, глядя на ответный оскал одной из дам».
Как они выходили из своего ускорения (а у них от бешеной скорости уже начали дымиться брюки!) и как висевшая неподвижно в воздухе соседская «болонка, которая вечно лает» (Гибберн вознамерился зашвырнуть ее куда подальше), шмякнулась вдруг на зонтик одной из дам и прорвала его, – об этом вы, надеюсь, прочитаете сами.
А «Первые люди на луне» – вообще одно из самых сильных впечатлений моего детства. Не только необычайно увлекательно – там немало печального, даже щемящего. И мне, не скрою, было грустно, когда люди – и американцы, и мы, – добрались до Луны. И с тех пор, когда подымаешь лунной ночью голову и смотришь на таинственное светило, – уже точно знаешь, что там нет живых существ. А Уэллс в детстве заставил меня поверить в них.
И, конечно же, – «Человек-невидимка». Сколько потрясающих приключений! И никакое кино не заменит словесного описания финала, когда всей толпой добивают невидимого человека… Доктор Кемп «опустился на колени возле невидимого существа… Кемп водил рукой, словно ощупывая пустоту.
– Не дышит, – сказал он. – И сердце не бьется. Бок у него… Ох!
Какая-то старуха, выглядывавшая из-под локтя рослого землекопа, вдруг громко вскрикнула:
– Глядите! – сказала она, вытянув морщинистый палец.
И, взглянув в указанном ею направлении все увидели контур руки, бессильно лежавшей на земле; рука была словно стеклянная, можно было разглядеть все вены и артерии, все кости и нервы. Она теряла прозрачность и мутнела на глазах…»
«Год тому назад близ Севендайлса еще стояла маленькая, вся снаружи закопченная лавка… Набор вещей, выставленных в ее витрине, поражал пестротой. Там были слоновые клыки, разрозненные шахматные фигуры, четки, пистолеты, ящик, наполненный стеклянными глазами, два черепа тигра и один человеческий…» Среди прочего – «несколько засиженных мухами страусовых яиц…» И главное (как выясняется постепенно) – «среди всех этих предметов лежал и кусок хрусталя, выточенный в форме яйца и прекрасно отшлифованный».
Вокруг него-то и развивается все действие – и сам рассказ называется «Хрустальное яйцо».
Дело в том, что владелец лавки заметил – яйцо в полной темноте слабо фосфоресцирует.
И однажды, «поворачивая яйцо в руках, мистер Кэйв увидел нечто новое. В глубине хрусталя словно вспыхнула молния, и ему показалось, будто перед ним открылись на миг бескрайние просторы какой-то неведомой страны».
В следующий раз «что-то большое и яркое пролетело в вышине над красноватыми скалами и равниной».
Дальше – пуще: «Терраса нависала над зарослями роскошных цветущих кустарников, а дальше начинался широкий луг, в траве которого возлежали какие-то странные существа, похожие на огромных, раздавшихся в ширину жуков. За лугом бежала дорога, выложенная узором из розоватого камня, а еще дальше, вдоль цепи скал, сверкала зеркально-гладкая река, заросшая по берегам красной травой. Большие птицы тучами величественно парили в воздухе. По ту сторону реки, в чаще деревьев, покрытых мхами и лишайниками, высились дворцы, игравшие на солнце полировкой разноцветного гранита и металлической резьбой. И вдруг перед мистером Кэйвом что-то замелькало; это были словно взмахи крыльев или украшенного драгоценностями веера, и он увидел чье-то лицо, вернее, верхнюю часть лица, с огромными глазами – увидел его так близко от себя, точно их разделял только прозрачный хрусталь. Испуганный и пораженный живостью этих глаз, мистер Кэйв поднял голову, заглянул за яйцо и, очнувшись от своих видений, увидел себя все в той же холодной, темной лавчонке, пропитавшейся запахом метила, плесени и гнили. И пока он изумленно озирался по сторонам, сияние в хрустале стало меркнуть и вскоре совсем погасло».
Но не насовсем.
«Таковы были первые опыты мистера Кэйва. Рассказывал он о них обстоятельно, со всеми подробностями. Мелькнув перед ним в первый раз, пейзаж в хрустальном яйце поразил его воображение, а по мере того как он обдумывал увиденное, любопытство его перешло в страсть. Дела в лавке он вел теперь спустя рукава, помышляя только о том, как бы поскорее вернуться к своему новому занятию».
А дальше, естественно, все очень осложняется…
В 1908 году Герберт Уэллс, никогда не бывавший в России, писал о ней так: «Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками, где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть все это и не так; хотел бы я знать, так ли».
…Проехав сто лет спустя всю Россию от Владивостока до Москвы на машине, я вынуждена сообщить своим юным читателям, что кое-что и сегодня – именно так.
Что же касается слов «много икон», надо иметь в виду, что для англичанина, с детства привыкшего к витражам в своих соборах, – это черта именно православных церквей.
Когда в 1920-м году Уэллс приехал в Россию, только что пережившую революцию и Гражданскую войну – то и другое погрузило страну в разруху, – его вполне реалистические описания увиденного напоминают едва ли не картины Англии во время и после нашествия марсиан. Смотрите сами:
«Впереди, насколько хватало глаз, вся дорога от Лондона казалась сплошным клокочущим потоком грязных и толкающихся людей, катившихся между двумя рядами вилл». И через несколько дней после нашествия: «Здесь тянулась извилистая улица – нарядные белые и красные домики, окруженные тенистыми деревьями. Теперь я стоял на груде мусора, кирпичей, глины и песка… Окрестные дома все были разрушены… стены уцелели до второго этажа, но все окна были разбиты, двери сорваны. …По стене одного дома осторожно спускалась кошка; но признаков людей я не видел нигде. Повсюду виднелись следы разрушения. Порою местность была так опустошена, как будто здесь пронесся циклон…» («Война миров», 1897).
Нечто в этом роде видит Уэллс в опустевшем – еще недавно столичном – огромном российском городе:
«Дворцы Петрограда пусты и безмолвны или же вновь омеблированы чуждой им обстановкой – пишущими машинками, столами и полками новых административных учреждений… Улицы Петрограда раньше были полны бойко торгующими магазинами… Все эти магазины не существуют больше». Теперь они «имеют совершенно жалкий и запущенный вид; краска облупилась, витрины потрескались, некоторые сломаны и забиты досками… стекла помутнели; на прилавках собралась двухгодичная пыль. Это – мертвые магазины». Мостовые «в ужасающем состоянии. Их не исправляли в течение трех-четырех лет, они полны ям, как будто вырытых снарядом, иногда в два-три фута глубиной. Трещины образовались от мороза, дожди их размыли; люди вынимают деревянные торцы мостовой, чтобы топить ими печи… Все люди оборваны… Когда идешь по какому-то переулку в сумерках и ничего не видишь, кроме плохо одетых фигур, которые все куда-то спешат… получаешь впечатление, что все население готовится к бегству. И это впечатление не вполне ошибочно. …Численность петроградского населения пала с 1 200 000 (до 1919 г.) до семисот тысяч с небольшим и продолжает падать: многие вернулись в деревню, к крестьянской жизни, многие пробрались за границу, но больше всего погибло людей от нужды и тяжелых условий жизни» («Россия во мгле», 1920).
А когда во время личной встречи с Лениным Уэллс стал допытываться у него: «Что, собственно, по вашему мнению, вы делаете с Россией? Что вы стараетесь создать?» – то есть, за что же вы платите такую непомерную цену? – Ленин вместо ответа задавал свои вопросы: «Почему социальная революция не началась еще в Англии? Почему вы ничего для социальной революции не делаете? Почему вы не разрушаете капитализма и не устанавливаете у себя коммунистический строй?..»
Я стала перечитывать «Войну миров» – и так же, как в детстве, она поразила меня правдоподобием всех описаний. Просто поверить невозможно, читая этот роман, что марсиане никогда (пока!) не высаживались на Земле!
«Большая сероватая круглая туша, величиной, пожалуй, с медведя, медленно, с трудом вылезала из цилиндра. Высунувшись на свет, она залоснилась, точно мокрый ремень. Два больших темных глаза пристально смотрели на меня. У чудовища была круглая голова и, если так можно выразиться, лицо… Тот, кто не видел живого марсианина, вряд ли может представить себе его страшную, отвратительную внешность. Треугольный рот с выступающей верхней губой, полнейшее отсутствие лба, никаких признаков подбородка под клинообразной нижней губой, непрерывное подергивание рта, щупальцы, как у Горгоны, шумное дыхание в непривычной атмосфере, неповоротливость и затрудненность в движениях – результат большой силы притяжения Земли, – в особенности же огромные пристальные глаза – все это было омерзительно до тошноты».
Любопытно – сразу ясно, что это написано в конце позапрошлого века. В сегодняшнем цивилизованном мире вот этот ход мысли – «очень непохоже на нас, следовательно – омерзительно», – уже, как говорится, не котируется. Мир (правда, далеко не все люди!) выучился относиться к непохожему терпимо (толерантно).
«Войну миров» прочесть надо обязательно. А если захочется сгладить тяжелое впечатление – поскорей открывайте «Дверь в стене». Там маленький мальчик открыл зеленую калитку в белой стене в переулке, вошел – и попал в иной мир, озаренный теплым, мягким, ласковым светом… «Длинная широкая дорожка, по обеим сторонам которой росли великолепные, никем не охраняемые цветы, бежала передо мной и манила идти все дальше, рядом со мной шли две большие пантеры. Я бесстрашно погрузил свои маленькие руки в их пушистую шерсть, гладил их круглые уши… Казалось, они приветствовали мое возвращение на родину. Все время мною владело радостное чувство, что я наконец вернулся домой». И дальше эта зеленая дверь то появляется в его жизни, то исчезает…
Между прочим, помимо всем известного поразительного дара выдумки, Уэллс обладал умением видеть и описывать зрительный облик реального предмета. Это особо отмечено было его соотечественником – другим замечательным английским писателем, о котором мы скоро будем с вами говорить отдельно. Это Гилберт Честертон – тот самый, который подарил нам рассказы о патере Брауне. Так вот, он, бывши свидетелем спора Уэллса о том, что «все относительно», рассказывает, что «Уэллс сказал, что лошадь красива сбоку, но очень уродлива сверху: тощая, длинная шея и толстые бока, наподобие скрипки» (курсив наш. – М. Ч.). Ведь и правда похоже.
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ, МИХАИЛ ИСАКОВСКИЙ И ИОСИФ БРОДСКИЙ О ВОЙНЕ И О ЦЕНЕ ПОБЕДЫ
В сентябре 1942 года поэт Александр Твардовский, с самых первых дней войны оказавшийся на фронте, напечатал в «Красноармейской правде» первые главы своей новой поэмы «Василий Теркин». В них он сделал то, чего не решился сделать в тот момент с такой прямотой, кажется, никто, – с болью и суровой беспощадностью описал отступление нашей армии в первые месяцы войны, отступление до самой Москвы и до Волги.
Описал воистину как «тяжкий сон» своего героя,
Как от западной границы
Отступал к востоку он;
Как прошел он, Вася Теркин,
Из запаса рядовой,
В просоленной гимнастерке
Сотни верст земли родной.
До чего земля большая,
Величайшая земля.
И была б она чужая,
Чья-нибудь, а то – своя.
……………………………
Шел наш брат, худой, голодный,
Потерявший связь и часть,
Шел поротно и повзводно,
И компанией свободной,
И один, как перст, подчас.
………………………………
Шел он, серый, бородатый,
И, цепляясь за порог,
Заходил в любую хату,
Словно чем-то виноватый
Перед ней. А что он мог!
…………………………….
Он просил сперва водички,
А потом просил поесть.
Тетка – где ж она откажет?
Хоть какой, а все ж ты свой.
Ничего тебе не скажет,
Только всхлипнет над тобой,
Только молвит, провожая:
– Воротиться дай вам Бог…
То была печаль большая,
Как брели мы на восток
Шли худые, шли босые
В неизвестные края.
Что там, где она, Россия,
По какой рубеж своя!
…С осени 1942 года поэма Твардовского, ставшая несомненно главным поэтическим сочинением о войне, будет печататься в газете «Красноармейская правда» всю войну, порою несколько раз в месяц, вплоть до июня 1945 года. Солдаты рвали газету из рук, ожидая новых строк про любимого героя.
И ни разу не будет упомянуто в этой поэме имя Верховного главнокомандующего, не сходившее со страниц газет. Имя того, кто оставил жестко и жестоко руководимую им страну незащищенной перед нашествием, допустил оккупацию огромной ее части.
У Твардовского воюет, несет все тяготы войны, отвоевывает свою страну народ.
…Правда правдой, ложью ложь.
Отступали мы до срока,
Отступали мы далеко,
Но всегда твердили:
– Врешь!
……………………………………
Не зарвемся, так прорвемся,
Будем живы – не помрем.
Срок придет – назад вернемся,
Что отдали – все вернем.
Трижды возглашает автор в разных местах поэмы:
«– Взвод! За Родину! Вперед!»
И ни разу – «За Сталина!»
Это был прямой вызов: «…Официальный и абсолютно непреложный идеологический канон был начисто устранен из поэмы!» – написал недавно известный историк Е. Плимак. И добавил: «За два года пребывания на передовой я вообще не слышал <…> каких-либо разговоров о Сталине. <…> И в атаку бойцов поднимало не имя Сталина, а классический русский мат».
Твардовский и здесь не мог отступить от правды, не подтвердить —
…Что в бою – на то он бой
– Лишних слов не надо;
Что вступают там в права
И бывают кстати
Больше прочих те слова,
Что не для печати…
…Уже в «Теркине» – то есть в «сталинское» время – началась та словесная работа, которую Твардовский повел первым. Это было пародирование советских слов.
…Я ж, как более идейный,
Был там как бы политрук.
Я одну политбеседу
Повторял:
– Не унывай.
Так как советский язык политбесед идейных политруков был в те годы у любого читателя на слуху – на фоне живых речений Теркина очевидной становилась его мертвечина.
Можно смело сказать, что под пером поэта оживал, приобретал права, легализовывался загнанный в угол сугубо частной жизни живой русский язык.
Твардовский, как мог, подбадривал своим стихом отвоевывающих свою землю солдат. Когда же они освободили свою и вступили на землю чужую, когда замаячил конец страшной войны – он счел возможным заговорить в полный голос о том горе, которая она принесла. Так появилась в «Василии Теркине» глава «Про солдата-сироту».
На земле всего дороже,
Коль имеешь про запас
То окно, куда ты сможешь
Постучаться в некий час.
…………………………………
А у нашего солдата,
– Хоть сейчас войне отбой,
Ни окошка нет, ни хаты,
Ни хозяйки, хоть женатый,
Ни сынка, а был, ребята,
– Рисовал дома с трубой…
А узнал солдат о своем огромном несчастье ненароком – когда наша армия, развернувшись, двигалась наконец на запад, освобождая область за областью, после долгой, длившейся два-три года, оккупации, когда никаких известий о семье бойцы, как правило, не имели. Как не имел их, видимо, и сам Твардовский, у которого на Смоленщине под немцем остались родители, братья, сестры…
И вот солдат просит на привале разрешения отлучиться:
…Дескать, случай дорогой,
Мол, поскольку местный житель —
До двора – подать рукой.
И вот идет по местам, знакомым ему «до куста», —
Но глядит – не та дорога,
Местность будто бы не та.
Вот и взгорье, вот и речка,
Глушь, бурьян солдату в рост,
Да на столбике дощечка,
Мол, деревня Красный Мост.
И уцелевшие жители сообщают ему, что семьи его уже нет на свете.
У дощечки на развилке,
Сняв пилотку, наш солдат
Постоял, как на могилке,
И пора ему назад.
Поэт не берется гадать, что творилось у него в душе.
Но, бездомный и безродный,
Воротившись в батальон
Ел солдат свой суп холодный
После всех, и плакал он.
На краю сухой канавы,
С горькой, детской дрожью рта,
Плакал, сидя с ложкой в правой,
С хлебом в левой, – сирота.
Предполагают, что именно под воздействием этой главы «Теркина», напечатанной в конце января 1945 года в «Красноармейской правде», Михаил Исаковский – любимый и высоко чтимый земляк и старший (старше на десятилетие) товарищ Твардовского – написал в том же 1945 году, бесспорно, лучшее свое стихотворение:
Враги сожгли родную хату,
Сгубили всю его семью.
Куда ж теперь идти солдату,
Кому нести печаль свою?
Он идет – и находит
…в широком поле
Травой заросший бугорок.
Стоит солдат – и словно комья
Застряли в горле у него.
Сказал солдат: «Встречай, Прасковья,
Героя – мужа своего…»
………………………………
Никто солдату не ответил,
Никто его не повстречал,
И только теплый летний ветер
Траву могильную качал.
…………………………
«…Сойдутся вновь друзья-подружки,
Но не сойтись вовеки нам…»
И пил солдат из медной кружки
Вино с печалью пополам.
Эти стихи сразу же стали песней – музыку написал М. Блантер. Но петь ее – и по радио, и в концертах – запретили после первого же исполнения. Ее пели только фронтовики-инвалиды в подмосковных электричках, собирая милостыню.
Запрет длился полтора десятилетия – пока, вспоминает Е. Евтушенко, в 1960 году песню не отважился исполнить во Дворце спорта в Лужниках Марк Бернес. «Прежде чем запеть, он глуховатым голосом прочел, как прозу, вступление: „Враги сожгли родную хату. Сгубили всю его семью“. Четырнадцатитысячный зал встал после этих строк и стоя дослушал песню до конца. Ее запрещали еще не раз, ссылаясь на якобы возмущенное мнение ветеранов. Но в 1965 году герой Сталинграда маршал В. И. Чуйков попросил Бернеса ее исполнить на „Голубом огоньке“, прикрыв песню своим прославленным именем». После этого она «стала народным лирическим реквиемом».
А Твардовский вслед за главой «Про солдата-сироту» печатает в марте 1945 года в той же «Красноармейской правде» новую главу – «По дороге на Берлин».
Она открывается потрясающим для советской подцензурной печати, нигде более в поэзии советских лет не встречающимся описанием. Автор поэмы передает движение наступающей, с боями вступившей наконец в Германию армии поразительными по поэтической силе строками – с жесткими реалиями времени:
По дороге на Берлин
Вьется серый пух перин.
Провода угасших линий,
Ветки вымокшие лип
Пух перин повил, как иней,
По бортам машин налип.
И колеса пушек, кухонь
Грязь и снег мешают с пухом.
И ложится на шинель
С пухом мокрая метель…
Любой фронтовик, дошедший до Германии, с ходу узнавал эту причудливую для непосвященных деталь чужеземного ландшафта поверженной страны… А именно им в первую очередь адресовал свою поэму Твардовский – еще воюющим солдатам, которые шли теперь по бетонным, не пружинящим, как наш асфальт, под сапогом пехотинца, а отбивающим ему подошвы ног дорогам Германии… (Мне в детстве отец рассказывал об этой разнице в дорожном покрытии, чувствительной для ног, если в день идти по сорок километров.)
Поэт хотел, чтобы солдаты увидели – он пишет правду.
Так что это за пух?
И здесь прибегну к рассказу своего отца об этом пухе:
– Когда перешли границу, вошли в Польшу – бойцы были на пределе, хотели все крушить: многие уже знали о гибели близких, о сожженных домах… Командиры уговаривали: «Держитесь, ребята – подождите до Германии!..» Вошли – все дома пустые… Мирное население в страхе бежало: знали уже, что делала в России их армия… И солдаты не знали, как найти выход ярости, – били стекла, зеркала, хрусталь, сервизы… Вспарывали штыками во всех пустых домах перины… Мы шли по дорогам к Берлину – повсюду летел пух…
Об этом не писали в газетах – ведь советские солдаты должны были вести себя по-другому. Но для Твардовского важней всего была тяжелая правда войны.
И еще раз вернемся к стихотворению Исаковского – к его концовке.
Он пил – солдат, слуга народа,
И с болью в сердце говорил:
«Я шел к тебе четыре года,
Я три державы покорил…»
Хмелел солдат, слеза катилась,
Слеза несбывшихся надежд.
И на груди его светилась
Медаль за город Будапешт.
Медаль «За взятие Будапешта» была последней из тогдашних наград – ее учредили уже после Победы, в июне 1945 года, для тех, кто брал Будапешт зимой 1944/45 года.
…Мне всегда мерещится в этих щемящих строках о несбывшихся надеждах (и это, конечно, не только надежда увидеть семью), о несоответствии покорения трех держав – тому, что ожидало солдата дома (не только несчастье в семье, но и советские лагеря для тех, кто побывал в немецких, и нищета, и бесправие) какое-то предвестие моего любимого стихотворения Бродского «На смерть Жукова» – главного полководца Великой Отечественной войны, в армии которого воевал мой отец.
Оно написано в 1974 году в вынужденной эмиграции – в Америке:
Вижу колонны замерших внуков,
гроб на лафете, лошади круп.
Ветер сюда не доносит мне звуков
русских военных плачущих труб.
Вижу в регалии убранный труп:
в смерть уезжает пламенный Жуков.
Воин, пред коим многие пали
стены, хоть меч был вражьих тупей,
блеском маневра о Ганнибале
напоминавший средь волжских степей.
Кончивший дни свои глухо, в опале
как Велизарий или Помпей.
И вот строфа, предшественником которой считаю я две последние строфы стихотворения Исаковского. Просто Исаковский не имел возможности выразить (а отчасти – и додумать, потому что скована была сама мысль поэтов, числивших себя советскими) то, что с такой свободой и с такой горечью выразил Иосиф Бродский; мы позволим себе выделить эти строки курсивом:
К правому делу Жуков десницы
больше уже не приложит в бою.
Спи! У истории русской страницы
хватит для тех, кто в пехотном строю
смело входили в чужие столицы,
но возвращались в страхе в свою.
ПОЭЗИЯ И ЖИЗНЬ АЛЕКСАНДРА ТВАРДОВСКОГО
В поэме Твардовского «Страна Муравия» немало места уделено коню – во всех с детства досконально знакомых автору деталях:
Бредет в оглоблях серый конь
Под расписной дугой,
И крепко стянута супонь
Хозяйскою рукой.
………………………………
Тот конь был – нет таких коней!!
Не конь, а человек.
Бывало, свадьбу за пять дней
Почует, роет снег.
Земля, семья, изба и печь,
И каждый гвоздь в стене,
Портянки с ног, рубаха с плеч
– Держались на коне.
Как руку правую, коня,
Как глаз во лбу, берег
От вора, мора и огня
Никита Моргунок.
К тому времени Твардовский уже знал про горестную судьбу своей семьи.
…Все, можно сказать, произошло из-за лошади…
Пожалел отец Трифон Гордеич Твардовский свою единственную сданную им при вступлении в артель в общественный фонд лошадь. Увидел, что в общественном пользовании нет за любимцем семьи Пахарем должного ухода. «– Как он заметил меня – завертелся, бьет, копает землю и как не скажет: „Спаси! Уведи!“ А жара! В затишье там – ни ветерочка! Слепни, мухи – роем возле него! Тут сучья, коряги, и привязан он к яблоньке. Запутался, бьется! Вижу – беда! Сердце мое только тук-тук… Распутал, отвязал, прицепил к недоуздку ремень…
…– Обвинят же тебя! – с выражением непоправимой беды, плача, говорила мать… – Я не украл! Конь – мой!» – так описывал впоследствии происходящее в 1931 году в семье брат поэта Александра Твардовского Иван. Семья считала, что с этого импульсивного отцовского поступка, вызванного впитанным в кровь русского крестьянина отношением к коню, начались их беды… Назавтра Пахаря увели, конечно, обратно, глава же семьи уехал в Донбасс – пытаться что-то заработать. Потом семье назначили непосильный индивидуальный налог, который надо было выплатить в три дня – и охваченный страхом, чувством безысходности, подался из дома в Среднюю Азию старший брат Константин, забрав с собой брата Ивана, чтоб уменьшить количество ртов…
Семью это не спасло. Мать с малыми детьми выгнали из родного дома, посадили на телегу и повезли как можно дальше от родных мест. К ним скоро присоединились отец и старший брат.
С опозданием молодой Твардовский – еще начинающий, никому, кроме узкого круга друзей не известный, но очень верящий в себя поэт – в Смоленске узнал, что всю его семью «раскулачили» и выслали на северный Урал. Добился приема у тогдашнего секретаря Смоленского обкома партии.
Позже Твардовский напишет: «Он мне сказал (я очень хорошо помню эти слова), что в жизни бывают такие моменты, когда нужно выбирать „между папой и мамой с одной стороны и революцией – с другой“, что „лес рубят, щепки летят“ и т. п. Я убедился в полной невозможности что-либо тут поправить и стал относиться к этому делу, как к непоправимому несчастью своей жизни, которое остается только терпеть, если хочешь жить, служить своему призванию, идти вперед, а не назад».
Сохранилось его письмо другу-ровеснику от 31 января 1931 года, полное отчаяния: «Я добит до ручки. Был у секретаря обкома, он расследовал дело насчет обложения хозяйства моих родителей и – признано, что обложению подлежат… Я должен откинуть свои отдельные недоумения и признать, что это так.
Мне предложили признать это и отказаться от родителей, и тогда мне не будет препон в жизни.
АПП же [Ассоциация пролетарских писателей], несмотря ни на какие признания (а я признал и отказался), хочет, страшно хочет меня исключать.
Скажи ты мне ради Бога, неужели это мой конец. Скажи. Поддержи. Почему я один должен верить, что я, несмотря ни на какие штуки, буду, должен быть пролетарским поэтом?»
Как возникла в его жизни эта глубокая трещина?
…В 1917 году будущему поэту – семь лет. Досоветское деревенское детство уже вошло в плоть и кровь, легло на дно будущего творческого воображения невынимаемым пластом векового крестьянского уклада. А в стране начинается другая – какая-то новая – жизнь. Она совпадает с его отрочеством, временем жажды нового, а у мальчика Саши Твардовского – пронизанным смутным ощущением собственного таланта.
Конец ознакомительного фрагмента.