Глава 2
Русма, 1992 год
Все началось с голубя.
Или нет.
Все началось раньше. Когда Димка Синекольский нарисовал в атласе по географии голую бабу, разлегшуюся на Евразии.
Или нет.
Может, все началось, когда они вышли из такси и увидели свой новый дом?
Раз за разом Оля Белкина пыталась найти день, о котором определенно можно было бы сказать: «Именно отсюда все пошло не так».
Вот бы заполучить машину времени, как у Герберта Уэллса.
Она неосторожно поделилась с Димкой своей мечтой. Циничный Синекольский заржал. Могу, говорит, показать тебе даже не машину, Белочка, а настоящий эликсир времени. Зайди как-нибудь в субботу с утра к вашему соседу Власову. Часиков в десять он будет уже поддатый. Садись на табуреточку и слушай его вдохновенные рассказы о том, как всю интеллигентскую сволоту и жидовщину пересажают по его доносам, едва те дойдут до товарища Сталина. Он, кстати, сразу набело их пишет, причем таким почерком, что наша Кулешова указку бы сгрызла от зависти. Зайди-зайди, это ж натуральное шапито! Меня бабка к нему таскала пару раз, они старые приятели.
В шапито Оля не хотела.
Машина времени, сказал Синекольский, это просто дополнительный миллион возможностей просрать свою судьбу.
Задумавшись о судьбе, Оля завернула за угол продуктового и врезалась в старуху Шаргунову. Та выронила пакет с конфетами, клетчатые батончики «Школьницы» разлетелись по тротуару.
– Гхэ-э-э-э, – сказала старуха и глянула на окаменевшую Белкину мертвыми глазами.
Оля боялась в Русме только двух человек. Шаргунова была одним из них. Ее тощее как палка тело венчала крошечная голова – круглая и ровная, словно декоративные тыквы, которые мать выращивала по осени на продажу. В этой несоразмерности крылось что-то невыносимо жуткое.
В русминской библиотеке Оля однажды наткнулась на статью о высушенных человеческих головах – тсантса. Журнал она незаметно утащила со стола библиотекарши Марии Семеновны, заинтригованная иллюстрацией.
Забывая от ужаса дышать и не в силах захлопнуть журнал, девочка читала, как кожу стягивают с черепа, как наполняют горячим песком, как индейцы выскребают внутреннюю поверхность тсантса ножом, и руками возвращают искаженные посмертные черты к прежним, живым.
Она вышла из библиотеки с таким чувством, будто это ее собственный череп набили раскаленным песком. И первым, кто попался ей навстречу, оказалась Шаргунова.
Старуха пересекала дорогу – долговязая, тощая, с микроскопической головкой, из которой торчали длинные черные волосы, и не сводила с Ольги равнодушного взгляда.
Девочка закричала и шарахнулась в сторону.
– Тихо, тихо, ты чего!
Ее схватили большие крепкие руки. Встряхнули, прислонили к стене. Подняв глаза, Оля узнала человека, которого пару раз приводил домой отец.
Тот смотрел на нее улыбаясь.
– Зойку испугалась? Да не боись. Она полуслепая. Вишь, у нее бельма на зенках?
Шаргунова прошаркала мимо. Оля не посмела взглянуть на ее лицо.
– Бате твоему скажу, пусть приведет тебя к ним познакомиться.
– Не надо… бате… – выдавила Оля.
Она вспомнила, что спасителя зовут Виктор. Виктор Левченко.
– Не говорите папе, дядя Витя. Пожалуйста.
– Ну, дело твое, – хохотнул Левченко. – А то познакомилась бы с Шаргуновыми. У них три бабы, одна другой страшнее. Как в цирк к ним хожу, ей-богу! Ладно, беги. Вечерком заглядывай, Марина блинов обещала напечь.
Оля облегченно кивнула и быстро пошла прочь.
И вот теперь конфеты.
Любому другому человеку она помогла бы собрать их не задумываясь. Но мысль о том, что придется дотронуться до желтых восковых пальцев, парализовала ее волю. Что, если они холодные? Старуха стояла, беззвучно шевеля губами, словно стягивая силы для проклятия.
– Это, мил-моя, не дело! – вдруг хрипло объявила она. Присела на корточки и принялась шарить вокруг. Вид у нее был одновременно устрашающий и жалкий.
Оля оглянулась. Никого. Свидетелей ее постыдной трусости не нашлось. Она попятилась, обошла по широкому кругу сгорбившуюся фигуру и кинулась к пятиэтажке, стоявшей на окраине.
– Где тебя носит? – недовольно спросили из темного угла, едва Ольгина голова показалась над полом.
– Сегодня, между прочим, классный час был. – Девочка подтянулась над чердачным люком, выпрямилась и отряхнулась. – Рассказывали о вреде наркотиков.
– Значит, я в тему клея нанюхался.
Из темноты показался мальчишка, волочивший стул размером почти с себя. Оля только теперь почувствовала, как сильно пахнет «Моментом».
– Фу! Ты все провонял!
Она распахнула маленькое чердачное окно.
– Закрой, балда! Увидят!
Димка установил стул на свету, присел перед ним и любовно погладил по спинке.
Сломанный стул они с Олей притащили из Ямы.
Ямой назывался овраг, куда жители поселка сбрасывали рухлядь. Когда-то по нему текла река, певучая и живая. Потом пришли люди. Река то ли высохла сама, испугавшись гостей, то ли была насильно загнана под землю, – Оля не знала, а родители и подавно: они слишком недолго прожили в Русме. Остался овраг. По склонам его долго еще кустилась земляника, крупная и сладкая, как мармелад.
Кто первый придумал выкидывать сюда мусор, дознаться не удалось. Сперва жители возмущались, призывали разобрать помойку и наказать виновного. Но постепенно идея осела в умах, укрепилась, и стало казаться, будто овраг именно затем и существует, чтобы у людей было место для ненужного хлама и старья.
Постепенно исчезли кусты земляники. Склоны покрыли крапива и полынь. Овраг лишился собственной души и стал Ямой – страшненьким детищем природы и человека.
Для взрослых это была гигантская свалка.
Для детей – остров погибших кораблей.
Здесь можно было найти альбомы со старыми фотографиями, заправленными в бархатные уголки, – пожелтевшие листья, облетевшие с навсегда иссохших генеалогических древ. Обломки старинной мебели: кокетливые гнутые ножки, пустые ящички, истершиеся кресла, похожие на одряхлевших старух в бархатных накидках. Поношенную одежду; резиновые игрушки, потускневшие, как и те дети, которые играли ими когда-то; книги, потерянно шелестевшие на ветру страницами; драные сумки с такими яркими подкладками, словно внутри каждой таилась бабочка; и много, много других бесценных вещей.
Димка однажды притащил из оврага мешок лекарств, просроченных лет на двадцать. Оля заставила его все это выкинуть, и он долго ругался, что она загубила на корню его бизнес по продаже аспирина.
Они часто слонялись вдвоем по колено в мусоре – неприкаянные бродяжки, Ливингстон и Стэнли на огромном неведомом континенте чужого прошлого.
Два дня назад им подвернулся стул.
Стул был совершенно необходим. У них уже имелся стол – ящик из-под посылок, утащенный на почте, и лежанка из досок: матрас для нее сшили сами из дерюги и поролона. Сверху бросили дырявый плед. За культурную составляющую отвечали вырезки из журналов «Бурда моден» на стенах. Табуретку Димка обещал сколотить на следующей неделе, а пока возился со стулом, который полюбился ему за непрактичную гнутую спинку и тонкие антилопьи ножки.
Оля уселась по-турецки на заштопанный плед и принялась наблюдать, как ее товарищ шкурит сиденье.
Димка мелкий. Один глаз у него вечно прищурен, а второй приоткрыт, и если смотреть на него справа, то видишь ехидного старичка, а если слева – изумленного ребенка. Это у Димки последствия какой-то детской травмы. Во время разговора его мелкое личико преображается от гримас. Когда-то его пытались высмеивать за этот недостаток, но быстро прикусили языки: Синекольский язвителен, как старая дева, и столь же наблюдателен. В его загашнике тысяча сплетен и миллион оскорблений.
Вступать с ним в драку не рискует почти никто – для Димки не существует запретных приемов. Слабую физическую подготовку он компенсирует беспринципностью. До сих пор ходят слухи о парне, которого Димка ударил в пах остро заточенным карандашом.
Учителя называют его шутом. «Синекольский, прекрати паясничать!»
Да, фамилия у Димки красивая. Что не помешало одноклассникам окрестить его Синяком. Прозвище возникло в те времена, когда легенда о заточенном карандаше еще не родилась и Димке приходилось махать кулаками куда чаще.
А про Олю, едва она появилась в шестом «А», учительница сказала: «Ребята, у нас новая ученица, она переехала к нам из Дзержинска. Познакомьтесь: Оля Белкина».
«Белкина-Побелкина», – взвизгнул кто-то, и класс грохнул от хохота. Оля пожала плечами, спросила, где она будет сидеть, и со спокойным достоинством прошла на свое место. Страх новичка – стыдный, неловкий, мучительный страх маленького зверька перед стаей – она загнала внутрь.
Ее самоуверенность сделала свое дело. В классе хватало своих изгоев, и одним-единственным неторопливым проходом от двери к парте Оле удалось избежать этой участи.
Но друзей у нее не было.
До тех пор, пока однажды она не заметила, как Синяк рисует в атласе обнаженную женщину, в которой просматривалось сходство с географичкой.
Две девочки, проходившие мимо, скорчили брезгливые гримасы.
– Фу, мерзко!
– Синяк, ты извращенец!
Синекольский невозмутимо пририсовал женщине пупок.
– Вас тоже изобразить?
Обе фыркнули и ушли. Оля осталась на месте.
– Червончик – и намалюю твой портрет, – ухмыльнулся Синекольский, не поднимая головы. – Рисую только с натуры. Соглашайся, Белочка.
– У нее груди одинаковые.
– Чего?
– Груди одинаковые, – повторила Оля. – А должны быть разные.
Димка оторвался от своего занятия и уставился на нее.
– Как – разные? Это ж сиськи!
– И что? Их же не на заводе штампуют. У всех женщин правая грудь отличается от левой. Хоть чуть-чуть, но разница есть. А у твоей, – Оля бросила взгляд вниз, – при таких формах точно должно быть заметно.
Синекольский склонил голову набок.
– Ты откуда знаешь?
– В бане видела.
Авторитетность ее тона сразила Синекольского.
– По размерам отличаются? – помолчав, спросил он.
– По форме тоже могут.
– Блин, и ведь не сотрешь уже…
Он сокрушенно уставился на Олю.
– Новую нарисуешь, – успокоила она.
– Дай твой атлас!
– Перебьешься.
Несколько секунд они смотрели друг на друга. Затем Димка рассмеялся.
В этот день они впервые пошли домой вместе.
Их сразу стали звать «Белка с Синяком», но быстро разгорающийся костер чужого интереса так же стремительно потух. Никто не хотел попадаться острому на язык Синекольскому. К тому же было очевидно, что этих двоих объединяет не влюбленность, а общее дело.
Общее дело у Белки и Синяка было такое: весело проводить время вне дома.
Летом с этим не возникало сложностей. От дождя они прятались в чужих сараях. Пару раз обшаривали заброшенные дома, однако там не находилось ничего интересного. Все успевали растащить соседи и старшие подростки. Димка уныло прикидывал, что с наступлением холодов им негде будет болтаться, кроме библиотеки, и даже обдумывал серьезный разговор с бабкой, запрещавшей приводить гостей.
Но случилось так, что они наткнулись на незакрытый чердак пятиэтажки по соседству с Ольгиным домом.
Их радость была сродни торжеству Робинзона, закончившего многолетнюю постройку хижины. Наконец-то они обрели место, принадлежащее лишь им двоим.
– Офигеть, – сказал Димка, обведя взглядом низкое пыльное помещение с четырьмя квадратными окошками.
Солнце било сквозь стекла, обнажая убожество их нового пристанища.
– Круто, правда? – гордо сказала Оля. Это она открыла, что навесной замок на чердачной двери не запирается на ключ.
– Не то слово! Прибраться бы только. И на пол бросить что-нибудь мягкое, чтобы в нижней квартире не услышали шаги.
– Ну ты даешь!
– Чего?
– Предусмотрительный!
Они надеялись добыть ковер в той же Яме, но свалка, их морской прибой подводных сокровищ, унесенных с берегов чужой жизни, на этот раз не была к ним щедра. Тщетно рыскали они по склонам: ковра не нашлось.
Без него оставаться на чердаке было опасно.
Димка пару дней ходил задумчивый, а на третий приволок откуда-то прекрасный, лишь немного плешивый ковер – красный с золотом, толстый, восхитительный, как драконья шкура. О происхождении ковра он умолчал. Оля подозревала, что Синяк выпросил сокровище у старухи Шаргуновой, с которой приятельствовала его бабушка.
Так родился Дом-на-Чердаке.
С тех пор как Димка с Олей начали обставлять свое укрытие, оно все явственнее обретало черты настоящего дома. Вряд ли оба осознавали, во что пытаются превратить пустой неуютный чердак пятиэтажки. Это была просто забава.
Но Димку в его квартире ждала только пожилая хмурая женщина, мать его отца, который уехал на Север и увез с собой жену, а младшего Синекольского оставил бабушке. Хмурая женщина не любила своего сына, не полюбила и внука.
Олю ждала мама, любящая мама с тихим голосом и теплыми руками.
Но кроме мамы был отец.
Перемену судьбы Оле Белкиной стоило бы отсчитывать от телефонного звонка, раздавшегося в их квартире полтора года назад. Мама, послушав бормотание в трубке, растерянно сказала:
– Да-да, Коленька, конечно, только, может быть, сперва…
И надолго замолчала.
Двенадцатилетняя Оля выползла из кухни в прихожую и стояла в коридоре, глядя на мать и почесывая босой пяткой щиколотку. Мама должна была беззвучно замахать руками: брысь с холодного пола! Вместо этого она поглядела сквозь Олю и ласково сказала:
– Я тоже безумно рада.
– Кто звонил? – спросила девочка, когда разговор закончился.
– Папа. – Мать по-прежнему смотрела сквозь нее. Но вдруг тряхнула головой и улыбнулась: – Отличная новость, Лелька! Мы переезжаем!
– Куда еще?
– В Русму.
Николай Белкин вырос в Астрахани. Закончил мореходное училище и много лет работал механиком на кораблях дальнего плавания. В Русме жила его старая тетка. Племянника она не видела очень давно, но хранила фотографию времен его курсантской юности, где молодой красивый Коля до боли в сердце напоминал ее покойного мужа.
Перед смертью она оставила все, чем владела, ему.
Механик Белкин получил телеграмму из Русмы. Думал он над ней ровно пять минут. Затем поставил в известность капитана, дождался замены и уволился из пароходства.
Его ждала земля – его собственная земля! Морем он был сыт по уши. Бессмысленное тупое пространство. Однообразие морских переходов убивало его. Новые города быстро приедались. Они воняли одинаково, и драки в них завязывались одинаково, и шлюхи скалились одинаковыми улыбками, какого бы цвета кожи они ни были.
А от тетки остался домик и двадцать соток земли, которые можно было превратить в сорок, купив соседский участок.
Он землевладелец!
В мыслях Николай видел себя фермером. Стройные ряды парников дышали помидорным теплом из приоткрытых окон. Картофельные клубни со стуком ссыпались на холодный пол погреба. Жирная пахучая земля плодоносила, цвела, рожала для него, а он возвращал ее дары и обретал втрое, вдесятеро больше.
В душе отзывалось радостью, стоило представить, как он идет среди грядок, а навстречу ему из чернозема тянется зеленая поросль.
Квартиру в Дзержинске продали. Вырученные деньги потратили на приобретение соседского участка. К лету переехали в Русму, и Николай стал хозяйничать.
Все сразу пошло не так, как он задумывал.
Дом оказался недружелюбен к новым жильцам. Текла крыша, оседал порог, в рамах ветер дырявил щели и гонял по полу тугие сквозняки. Николай никак не мог почувствовать себя полноправным владельцем. Дом существовал независимо от него, как если бы Белкин оказался в утробе кита и полагал, что отныне будет командовать, куда тому плыть.
Но кит не слушается тех, кто внутри.
К тому же Николай был в доме не один.
Неистребимая маленькая жизнь шла под самым его носом: жучки-древоточцы по крохам перемалывали внутренности его жилища; в комоде безбоязненно вили гнезда мыши; под балками чердака, в пугающей темной высоте, гудел серый мешок, похожий на дьявольский маракас, – пристанище злых голодных ос.
Но главное – крестьянский труд оказался настолько тяжел, что Николай с тоской вспоминал опостылевшую работу в пароходстве. На ум ему не раз приходило слово «пахота». Вставай засветло, тревожься о поливе, обрабатывай посевы, вовремя выпалывай, пересаживай, удобряй, собирай и снова пропалывай… Ни дня перерыва, ни недели отдыха. Тоскливое монотонное занятие, выедавшее его изнутри. Оно не приносило ни радости, ни удовлетворения.
Он все чаще проклинал день, когда его жена согласилась на переезд. Дура. Безмозглая дура.
Тем временем Оля Белкина изучала мир, в котором очутилась.
Русма – поселок городского типа. Здесь жизнь вывернута наружу, здесь существуют бытом наизнанку: влажные простыни хлопают на ветру, ужин готовится во дворе. Скандалят, жалеют, ревнуют – все на глазах у соседей: шумно, напоказ. От этого даже у беды оттенок театральности.
Но есть и другая Русма: невидимое подводное течение, качающее водоросли в глубине. Обитатели ее немы, они разговаривают взглядами. Все, что здесь происходит, остается на дне.
Русма – это деревенские улицы, запутанные и неопрятные. На весь поселок едва наберется дюжина пятиэтажек. Когда-то жить в них считалось престижным. Сейчас их стены татуированы граффити, а окна нижних этажей забраны решетками, сквозь которые сочится запах кислой капусты и жареного минтая. Оле временами кажется, что зловоние источает сам дом, и если обойти квартиры, выяснится, что ни одна живая душа не готовит рыбу, не квасит капусту. Это миазмы серого блочного уродца, его тяжелое гнилостное дыхание.
В Русме есть заводик по производству маникюрных ножниц. Маму взяли работать в бухгалтерию, и это большая удача. Еще открыты два кафе, загс и три похоронные конторы, работающие круглосуточно. Синекольский говорит, они конкурируют за покойников. Утверждает, что еще немного, и ритуальщики начнут сами убивать жителей, чтобы было кого хоронить.
Летом в Русме хорошо.
Хорошо и в мае, который уже-почти-лето, и в сентябре, который еще-почти-лето.
Все остальное время в Русме такая тоска, что хочется повеситься, но непременно лицом к стене, чтобы не видеть бескровного, измученного зимой заоконья.
А еще в Русме с ними постоянно живет отец.
Его мать переехала с ними. К ней нужно обращаться «бабушка», но Оля упрямо зовет эту чужую незнакомую старуху бабой Леной. Летом и ранней осенью баба Лена ходит по местным лесам, принося огромные корзины с грибами. Зимой каждое утро методично обходит Русму. Однажды Димка с Олей тайком увязались за ней. Старуха шла час, два – и ни разу не остановилась, пока не сделала круг и не вернулась домой.
– У нее внутри механизм, – диагностировал Синекольский. – Она сконструированная. Спроси у отца, не заводит ли он ее по утрам.
– Дурак ты, – сказала Оля.
Однажды она принесла старухе ужин: мама задержалась на работе, отца не было, они остались дома вдвоем. Елена Васильевна сидела на стуле, размеренно дыша и уставившись перед собой.
– Баба Лена?
Та откликнулась не сразу. Коротко стриженная голова медленно повернулась к двери.
– Ты кто? – спросила старуха. И, не дав Оле времени ответить, продолжала ровным, лишенным выразительности голосом: – Подойди ко мне. Подойди ко мне.
Оля автоматически сделала шаг к бабушке, держа перед собой поднос, и остановилась. Что-то смутило ее. Не то странное механическое удвоение призыва, не то безучастность, с которой старуха позвала ее.
– Где ты? – сказала старуха. – Я не знаю, где ты.
Выцветшие голубые глаза смотрели прямо на Олю. Старуха видела ее! Живой, осмысленный, голодный взгляд тянул к себе с такой силой, что засосало под ложечкой.
– Я поднос на стол поставлю, – тихо сказала Оля.
– Сука, – очень ровно сказала Елена Васильевна и начала подниматься – громоздкая, неповоротливая, жуткая. – Ты никуда не пойдешь. Знаешь, что мы с ним сделали? Тринадцатого мая восемьдесят девятого года был задержан за пересечение границы неба в неположенном месте и расстрелян, невзирая на апелляцию крыльями. Двадцать восьмого мая того же года был убит за недоказанностью факта человеческого происхождения.
Оля попятилась.
– Баба Лена!
– Восьмого июня того же года ожил по специальной программе, вернулся в Читинскую область, где продолжил свою подрывную деятельность и был вскрыт консервным ножом как истекший сроком годности…
Кукла с заевшей программой официально зачитывала одну за другой причины смерти, не делая пауз и не останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Толстые бледные губы шевелились, голубые глаза тянули Олю к себе; несколько невыносимо страшных секунд ей казалось, что у нее вот-вот подогнутся колени, и тогда ее подтащит, точно примагниченную скрепку, к этой железной бабе, идолу с громкоговорителем внутри.
– Елена Васильевна!
– Пятнадцатого сентября был пойман в тюремной камере и оскоплен без соответствующих…
Оля пошатнулась и уронила поднос.
Красный борщ залил половицы. Из густой жижи обломками раздробленной кости торчали белые куски фарфора.
Старуху словно прострелили навылет. Она дернулась и вдруг пришла в себя.
– Кор-рова! Тащи тряпку!
Оля пристально взглянула на бабушку. Механическая кукла исчезла. Старая женщина со злобой смотрела на нее и требовала у своего бога, чтобы отец чаще порол криворукую дуру.
Позже девочка убедилась, что с бабой Леной иногда случаются… зависания. Ее охватывает неподвижность, пробуждение от которой выглядит как неостановимый бред, изложенный тяжеловесным канцелярским языком. Словно кто-то назначил ее делопроизводителем в аду.
Отцу о происходящем говорить нельзя. Оля своими глазами видела, как, зайдя вечером к бабе Лене, папа стаскивает с нее тапочки и благоговейно целует раздутые красные ступни.
Мама недавно нарушила негласный запрет.
«…Коленька, мне нужно тебе кое-что сказать. Бабушка кричит на Олю дурными словами».
Это правда, только мама не должна была об этом знать. Оля держала язык за зубами. Мать сама услышала, забежав как-то домой с работы в неурочное время.
«Коленька, она ведь ее сукой назвала, – тихо говорила мать. – Я своими ушами… Поверь мне, это было ужасно грубо. Я глубоко уважаю твою маму, разумеется, это не она сама кричит на девочку, это ее возраст и болезнь, но давай что-нибудь придумаем, так ведь нельзя… Может быть, Елена Васильевна станет обедать сама? Она вполне способна разогревать себе еду, твоя мама очень самостоятельная, ты же знаешь… Я могла бы готовить ее любимые блюда и раскладывать порционно…»
«Порционно?» – переспросил отец.
Мать замолчала не сразу. Она продолжала что-то объяснять, и это было ошибкой.
Отец произнес «порционно» еще раз, и еще – нараспев, с нарастающей громкостью. «Порционно» приобрело отчетливо итальянское звучание. И сам отец с его черной шевелюрой стал похож на исполнителя оперной партии, осанистого итальянца со жгучим взглядом.
Мать прервала свою речь, состоящую из вопросительно-умоляющих предложений. Но было поздно.
Они сидели за обеденным столом и ели картофельное пюре. Три яйца разбить в сваренную до рассыпчатости картошку, но сначала влить полстакана теплого молока, а лучше сливок, и обязательно добавить масло, от души, не жалея. Мама толчет картошку, рассказывает Оле рецепт, от кастрюли поднимается густой пар.
Теперь пухлые желтые облака лежат на их тарелках. Каждое украшено веточкой укропа.
В это облако отец макает маму лицом, схватив ее за затылок. Его растопыренные пальцы на ее голове похожи на намертво вцепившегося розового краба. Мама не успевает даже вскрикнуть – рот ее забит картошкой, глаза и нос забиты картошкой, а отец возит ее по тарелке, аккуратно и вдумчиво, словно мамино лицо – это тряпка, которой он отмывает от грязи белый фарфор. Оля сидит неподвижно. Попытаешься помочь, и – посмотри что ты наделала мама вся в крови это ты виновата если бы ты не полезла все было бы в порядке.
– Никогда. Не смей. Притеснять. Мою. Мать! – отчетливо говорит отец, наклонившись к голове на тарелке. Ладонь так сильно давит на ее затылок, что у мамы сплющился нос. Она издает сдавленное мычание, машет руками в воздухе, ее зад беспомощно елозит по стулу. – Ты понятия не имеешь, что она для меня сделала. Она меня спасла. Она святая. А ты, дрянь, супа для нее пожалела.
Оля смотрит в свою тарелку. От желтого облака поднимается пар.
– Если она захочет, ты будешь языком ее испачканную задницу вылизывать. Поняла меня? Поняла?
Мама пытается кивнуть. Очень трудно кивать, лежа лицом в тарелке с горячим ужином.
– Не слышу! – кричит отец.
Сдавленное мычание.
– Да или нет?
– Там, кажется, кто-то пришел.
Оля говорит это таким тоном, будто в эту секунду мама штопает носки, отец читает газету, а сама она решает примеры. У Оли специальный чуть-чуть озабоченный голос с легчайшим оттенком недовольства (ведь она занята, а в дверь стучат), и самое сложное – выдержать правильную интонацию.
Но у нее было достаточно тренировок.
Отец поднимает голову. Снаружи в самом деле доносится шум. Пришли не к ним, а к соседям; сквозь занавеску девочке видно, что это Зоя Шаргунова. Снова ищет свою глупую Маню.
Отец с раздраженным видом поднимается и идет в прихожую.
Быстро, очень быстро Оля хватает маму за руку и тащит в ванную комнату. Запираться нельзя. Как бы ни хотелось, запираться ни в коем случае нельзя.
Девочка открывает кран с холодной водой, легчайшими касаниями смывает с маминого лица горячую картошку. Мама молча вздрагивает, словно ее бьют током. У нее красная кожа, ресницы слиплись от пюре. Оле страшно прикасаться к ней, но в школе их учили, что при ожоге нужно первым делом приложить к пострадавшему месту холод.
Оля не говорит ни слова, и мама не говорит ни слова, только вздрагивает и как-то странно передергивает плечами. Комки пюре, прекрасного воздушного пюре уносит в слив потоками холодной воды. «Три яйца и полстакана теплого молока», – думает девочка.
Дверь распахивается.
– Кто приходил? – беззаботно спрашивает Оля. Она не прекращает своего занятия, не поворачивается, словно нет ничего естественнее, чем смывать горячее картофельное пюре с лица своей матери. Отец стоит у нее за спиной. Краем глаза в зеркале она видит его синюю футболку, на которой написано «Никто кроме нас».
Ответа нет. Он нависает над ней молча, и Оля уже успевает подумать, что сейчас ее очередь, как вдруг ее несильно отталкивают:
– Чего делаешь-то? Балда безрукая!
Девочка послушно отступает.
– Мазь принеси, – приказывает отец. – А ты сядь на ванну. Дуры-то, господи, ни на минуту нельзя одних оставить…
Он осуждающе качает головой.
– Дурочка ты, Наталья, – приговаривает отец, поворачивая мамино лицо к свету то правой, то левой стороной. – Ну ладно, Ольга не знает, но ты-то взрослая баба! Зачем воду лила? Теперь вся красная, как эта… задница павиана. Видала павиана?
Мама отрицательно качает головой.
– А я видел. У него зубы – во! Челюсть больше, чем у лошади. Все на его зад смотрят, а надо бы на морду.
Он протягивает руку, и Оля быстро кладет в нее тюбик с кремом.
– Ничего-ничего, – ласково говорит отец и отводит в сторону прядь, падающую на мамин лоб. Он как будто не замечает, что ее волосы в картошке. – Сейчас помажем, и все пройдет. Эх, Наташа, Наташа, горюшко мое… Ну вот что с тобой делать! Сиди тихо! Сам справлюсь.
Белая гусеница крема выползает в его ладонь. Он мягко размазывает его по лицу своей жены.
– Здесь не больно? А здесь? Ну потерпи, моя хорошая, еще чуть-чуть, и пройдет.
Оля приоткрывает дверь. Она здесь больше не нужна.
Последнее, что видит девочка, – как распухшие мамины губы трогает благодарная улыбка.