© Елена Борисовна Четвертушкина, 2016
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1
Всякого только что родившегося младенца следует старательно отмыть и, давши ему отдохнуть от первых впечатлений, сильно высечь со словами: «Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!»
Лист белой бумаги.
Или монитор компа.
Ты заносишь над белым безмолвием чистого листа (как пират кинжал, как Робин Гуд тисовый лук, как повар нож над жареным поросенком) лебединое перо, или гелиевую ручку, или неуверенно нашариваешь усталой ладонью компьютерную мышь… И замираешь, и хмуришься, и медлишь, всё медлишь в сомнении, гадая, с чего начать, – а главное, зачем. Кому, к репьям ушастым, сдались чужие недоперелеченные ссадины, или худо диагностированные старые болячки?..
И вот тут, уже почти совсем утонув в пучинах печальных мыслей, вдруг видишь: наплевав на зануду-рефлексию, из хлама неудач и разочарований проявляется зимнее, черным шелковым куполом натянутое небо в рассветном марлезонском балете звезд, и заснеженная, заметенная декабрем тайга с рыжими лисьими хвостами лиственниц в серебряной от инея чаще; черно-белая потекшая клавиатура горных отрогов, а потом – только вершины, вершины, вершины хребтов-бритв, хребтов-пил, хребтов-десантных ножей… Страна Суони, ради чьих историй уж точно стоит нарушить любое безмолвие, какого бы цвета оно ни было.
А в центре пейзажа, на склонах сопок – город Лоххид, про который Мотя так прямо и заявил, как только увидел:
– Это не город, не пудрите мне очки. Это заунывный деревенский романс об одинокой избушке, просто спетый хором.
Я тогда ответила, несколько задетая:
– Зато у нас есть море.
– Э-э, – отмахнулся Мотя, – ваше море – те ещё слезы…
М-да.
…Иногда я вскакиваю ночью, и бегу на крыльцо посмотреть, как падает на замерзающую голую землю снег. Мне не холодно, хоть и одета наспех – какое-то время тепло покинутого дома окутывает, как кокон. Редкие огни вдоль моста и подъездной дороги на Собачий хутор бледны, потому что именно на их фоне и виден снегопад, а контур леса размыт морозом, он почти исчез в средоточии темноты, сгустившейся на востоке. Кажется, что здесь, прямо за порогом, лежат самые сокровенные и неизведанные глубины мира, бездонные, бесконечные, но уже почти вписанные в быт, как очень дальние покои заброшенной дачи, тонущие в темноте и зябкости зимней ночи, и эти затоны и дали почему-то представляются надежнее, чем крепкие городские стены… Конечно, Лоххид – маленький город; здесь, как говорит Микада, «до всюда езды 5 минут на сусликах», и это святая правда. Но с другой стороны, у нас тут жить крайне интересно. Например, время с пространством состоит здесь в особых отношениях: чтобы вычислить ответ на одиозную задачу «…из пункта А в пункт В вышел пешеход…», в Суони и Лоххиде требуется счесть не столько скорость пешехода и заданное расстояние, сколько погоду и частное определение пешехода. Потому что странник ходит более-менее одинаково и в метель, и в вёдро; тарк – в вёдро, метель, туман и буран, и всё это не только по улицам, которые очень быстро заканчиваются, но ещё и по вертикальным сбросам скал; а чечако вообще ходит с трудом в любую погоду, даже от гостиницы до трамвайной остановки. Так что любой житель Суони знает с детства: всё в мире, а особенно так называемые точные величины, есть штука относительная.
Кроме вечности. К ней относятся серьезно; это особая категория жизни, противопоставленная всему сиюминутному и суетному; вечность – одна из важных составляющих понятия Дороги. Самое страшное ругательство – «чтоб тебя время обидело»: местный аналог «чтоб тебе пусто было».
Вполне вероятно, я и попала-то сюда оттого только, что у меня с детства обнаружился редкий бзик: больше всего на свете я любила лепить нетленку. То есть, это потом мы с Джой вычитали в некоей книжке термин, и я сразу поняла: вот это оно самое и есть. Чужое остроумие сдуло, слава Богу, с проблемы подозрительный флер излишнего пафоса, и всё равно никак не подобрать иного названия для мало свойственного ребенку состояния, когда понимаешь (хоть и смутно, как не в свои очки): более половины всего, чем принято наполнять жизнь, легковесно, недолговечно, и, следовательно, скучно до смерти.
Куклы занимали лет до шести, а потом вдруг играм с ними стало не хватать глубины и основательности. Ну, раздела я куклу… ну, одела… ну, сделала вид, что покормила… И хоть бы что в мире изменилось!
Сладко мечталось о чем-то настоящем, взрослом, весомом. Какое-то время было интересно на кукол шить и вязать, но и это прискучило… В детстве, как правило, все дети грешат разносторонностью, нервируя родителей внезапными намеками на большие таланты, и вынуждая таскать отпрыска (высунув язык и никуда не поспевая) по кружкам и студиям. Меня никто никуда не таскал, слава Богу, так что я, в погоне за нетленкой, совершенно самостоятельно в какой-то момент взялась шить и вязать уже на себя. Потом рисовать; потом писала какие-то стишочки и рассказики, и всё примеряла к нетленке: к ней, по моим понятиям, относились картинки, которые можно повесить на стенку, стишки, которые не стыдно почитать папе, и собственные поделки, в которых можно выйти на улицу, не опасаясь прослыть городской сумасшедшей. Так что первое определение нетленки было вполне логичным: суть её в том, чтобы сделать что-то своими руками, ну, или головой, если имеется.
Предметы, изучаемые сначала в школе, а потом и в Университете, подвергались мною столь же строгому отбору; компромиссы не допускались. Как следствие, образование мое по сю пору грешит глубокой дискретностью, а точнее сказать, восторженным дилетантством.
Дальнейшее изучение этого феномена подтвердило: нетленка крайне подозрительно относится к сибаритству, и напрочь не приемлет потребительства. Она так напоминала упрямое детское «я сама!», что я потом долго удивлялась, отчего не родилась сразу в Суони. Суонийцы, в силу суровости существования, уже лет с 5-и занимались делами взрослыми и значительными: доили яков, ходили освобождать от добычи капканы и силки, кормили собак, собирали всякую таежную съедобность, короче, по мере сил обеспечивали бесперебойное существование семьи и общины. Но о Крыше Мира в большой домашней библиотеке не было ни слова, и наша встреча припозднилась на четверть века. Время шло; я повзрослела, по-прежнему жила в Акзаксе, уже работала в ЦКС; и все равно меня преследовало ощущение, что на самом деле я груши околачиваю.
С юности считая себя человеком ленивым, я не очень удивлялась поначалу, отчего мне вечно не хватает времени: лентяям его всегда не хватает, проверено. И только потом, уже в Суони, вспоминая те времена, начала удивляться – когда ж спала-то?! – ведь кроме работы и сына, не пренебрегала ни развеселой компанией друзей, ни долгими беседами с Джой, ни походами в кино и на концерты. Но с пугающей частотой меня сметали с места какие-то дремучие инстинкты, недоубитые городом: в палисаднике за домом я собирала шампиньоны, моталась на берега Драконьего озера за мятой и мелиссой, которыми потом, зимой, лечила себя и сына от ангин и расстройства желудка; трудолюбиво собирала падалицу яблони-дичка в городском саду, и терн на пустырях за Зоопарком. Всё это шло на чаи, варенья и цукаты на зиму. Джой нос воротила от подобных деликатесов, ну, а нас с Бобкой запасы частенько выручали в трудное время.
Джой говорит, что я всегда была слишком уж серьезной для своего возраста (а дружим мы практически всю жизнь), и это почти комплимент – теперь я понимаю, что была чудовищной занудой, с комплексом неполноценности в придачу. Конечно, в юности почти каждый, впервые узнав о существовании такой неотъемлемой составляющей жизни как смерть, пытается выстроить собственные отношения с вечностью – все с разной подачи и радужным калейдоскопом промахов, узнаваний, попаданий… И не-узнаваний, не-попаданий, на которые так охотно и стремительно слетаются разочарования, неуверенность и страхи. Рано или поздно, устав бояться, человек делает ручкой всей этой зауми, и переключается на обыденное: идет учиться, потом работать, заводит семью… Но в моем исполнении стройная трипитака учебы-работы-семьи рассыпалась хлопьями на ой, какие маленькие кусочки, и так продолжалось, пока я не уехала в Суони. Следующая догадка о нетленке была такая: что ж ни одна собака не подсказала, что мне с самого начала необходимо было попасть именно сюда, и что нарожать кучу обожаемых детей – уж точно бесспорная, не попираемая никем и никогда нетленка!
Однако даже ей не по силам остановить время. Проживая жизнь худо ли, бедно ли, мы меньше всего держим в голове, что рано или поздно предстоит с этой жизнью распрощаться. Однако не зря говорят, что быстрее всего кончается соль, деньги, отпуск и молодость: в мою собственную жизнь как-то неожиданно набежали симптомы, в классической, хорошей и очень близкой мне литературе трактуемые – увы! – как старость. Не будучи готовой ни к чему подобному, я огляделась в лёгкой панике, и обнаружила кучу лет, внезапно оказавшихся антиквариатом. И пролетели они столь стремительно, что начнешь вспоминать, и только диву даешься, сколько меня — живой, молодой и уверенной в вечной молодости, – вместили они, канувшие безвозвратно; и куда подевалось всё то время, которое считала безраздельно своим по праву рождения, с его головокружительными взлетами и поражениями, своими и чужими детьми… Да нет, какими чужими – ни в одной суонийской семье нет такого понятия, как чужие дети; и работала я в Центре Кризисных Ситуаций в отделе кадров, так что уже очень давно имела дело именно с молодежью. Но вот беда: кровинушки и выкормыши, приемыши и воспитанники все как один норовят стремительно повзрослеть и разлететься, как охапка книг из раззявленных рук, – тут-то и понимаешь, что прочесть успела разве что половину, да и то по диагонали!
Когда размениваешь шестой десяток, время для тебя становится вещественным и материальным. Действуя в младые лета подспудно и вкрадчиво, оно с годами то вмерзает в оледенения жизни, то вплавляется в пожарища, а вот теперь заявляет о себе открыто и жёстко, и берет под уздцы всех твоих резвых коней, принуждая остановиться и оглянуться. Ах, были, были времена, наполненные, так сказать, шорохом парусов и звоном шпаг; помнится, не забылось ещё небо, грохочущее ревом звена вражеских бомбардировщиков, и горячий ствол автомата, случайно ожегший запястье, и грозный силуэт чужой армады на траверсе… И предутренний оглушительный запах сирени, и оглушительная тишина одиночества вдвоем, и чьи-то оглушившие слова, навечно врезанные в память… И первый ослепительный луч солнца, ударивший в прорезь хребта и высветивший здесь, по эту сторону утра, клокастую траву на склоне, и лоскутные коврики разноцветных лишайников на каменных россыпях… И мощное дыхание собачьей упряжки, которой ты правишь, – летящей сквозь морозные дымы января столь стремительно, что визг снега под полозьями нарт не поспевает за нами, а вьется где-то сзади, в искристой снежной пыли.
А потом вдруг бабах, и всё в прошлом.
И здесь, в двух шагах от 60-и, полем битвы становится каждый календарный день, и пересекать его приходится как минное поле, ибо на закате жизни воюешь уже не с подлым врагом, а с собственным организмом. И не предостерегут опытные однополчане, и не доложит разведка – когда именно накроет тебя кинжальный огонь ревматизма, или затяжной обстрел когда-то недооцененного бронхита, или точно выпущенный снаряд обширного инфаркта.
И нет оружия, чтобы достойно ответить на коварное нападение.
И нет подвала, где можно схорониться и отсидеться.
И ничего не поделает любимый человек, с ума сходящий от тревоги за тебя.
И не то чтобы стало страшно… Я уже достаточно долго хожу в церковь, чтобы не пугаться, как глупая гусыня, того порога, за которым вечность начинается для всех. Просто, остановившись и оглянувшись, задумалась и встревожилась: почему-то показалось, что прошелестела я сквозь жизнь как-то уж слишком… ну, как-то быстро. Вроде и ошибок совершила не меньше, чем все порядочные люди; как все, половину из них успела исправить, а вторую упустила в категорию фатальных; побывала и сладкой идиоткой, и прелесть какой дурочкой, долго училась быть кем-то другим, и вроде бы даже преуспела, и вот в этот самый момент – полный конец обеда, то есть старость, и какая тебе нетленка, если уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали!
И нич-ч-чего не изменится, хоть тресни.
Жил кто-то, или проживал, или вид делал, что проживает – известно только, что была там какая-то история, и всё; в конце концов, кто нас считает… Всё так же будут спать тревожным сном в величественных гробницах из синего камня надменные цари пустынь Терагосы; им снятся прошлые жизни – проигранные битвы, прекрасные царицы в радужных татуировках змей и лотосов, нефритовые чаши с ядом, и омерзительные варвары, грабящие захоронения.
Древние мегалиты Мидо-Эйго, изъеденные временем и пристальными взглядами туристов, будут всё так же вздрагивать от автомобильных выхлопов и плакать каменными слезами от удушающего смога.
На островках, затерянных в просторах Кораллового и Финвалового морей, как тысячи лет назад, остатки древних племен будут добывать копру, ловить рыбку и опасаться соседних племен. Они никогда ничего не понимали, не поняли и не поймут в современном мире, приходящим к ним то служителями чужих культов, то чужими военными базами, но всегда – болезнями, обнищанием и потерей себя.
Как много веков назад, выйдут в ночные рейды куатракские ловцы белых осьминогов.
Аганские мальчишки станут прыгать с прибрежных скал в океан, кишащий акулами, за брошенной туристом монеткой.
Галлеста, замирая всеми своими карнавалами, базарами и ярмарками цветов, будет следить за петушиными боями.
Всё так же терпеливо будут карабкаться тихие полосатые ослики по желтым утёсам Соланы, неся в переметных сумах спирт, кокаин и оружие; всё так же привычно передернут затворы контрабандных автоматов боевики коламбийской наркомафии; продолжат гудеть тревожно, получая и усваивая информацию, компьютеры в Информационном отделе нашего Центра Кризисных Ситуаций…
Жизнь продолжится.
Она и сейчас продолжается, торопится, несется по лестнице дней, через марши месяцев и этажи лет. Ещё немного – она перешагнет и через меня. Заголосит в Лоххиде первый после предзимья Печник-задушник – жестокая метель, забивающая снег во все щели, особенно в дымоходы и отдушины – без меня. Хлынут на Журавкины луга талые воды Листвянки и Сплетенки, сметая в заводи и низины вымытые половодьем кустарники, топляки и каменюки, – без меня. Оденется в серебристо-зеленое ракитник по берегам, зацветет и отцветет черемуха и каприфоль, появятся птенцы у береговых ласточек, варакушек и каменок; перелиняют лиса, куница и заяц, процветет ломонос и древовидный пион, раскроются полутораметровые листы белокопытника…
Без меня! – восстав против самой неотвратимости неминуемых и окончательных потерь, споря невесть с кем, я испугалась, запаниковала, и… и написала «Яйцо в вентиляторе».
Чего я добивалась этой книгой? Искала друга, чтобы поделиться всею обретенной за жизнь мудростью?.. Или, наоборот, врага, – которому, отвечая на оскорбление, можно бросить в лицо весь свой честно выстраданный горький и прекрасный опыт?!
Какую мудрость, жаль ты моя, какой опыт… Не плачь, квакуха, с получки купим новый тазик, и всё болото будет наше – вот и вся мудрость, весь опыт! Нет, если уж на то пошло, та книга (да и любая, видимо) – просто щемящая, горькая, обреченная тоска по идеальному собеседнику, которого за всю жизнь почти никому так и не удаётся обрести. По собственной, конечно же, вине, но… Но разве от этого легче?
А иначе зачем бы гениальный поэт написал самую трагическую из всех земных эпитафий:
Я к вам травою прорасту,
Попробую к вам дотянуться,
Как почка тянется к листу,
Вся в ожидании проснуться…
М-да.
Спасла меня от депрессухи, видимо, всё-таки Джой. Инстинкт самосохранения настойчиво потребовал по-быстрому завязывать с элегическими философскими печалями, встряхнуться и попытаться восстановить хоть минимальную боеспособность, потому что Джой, прочитав «Яйцо», произнесла ровно два слова:
– Ну, наворочала.
– Что опять не так? – спросила я, всё ещё томно.
«Идиотка!» – прошипел инстинкт самосохранения, и был, конечно, прав, потому что Джой отрубила:
– Всё было не так.
Я немного удивилась:
– Что не так «было»?! Эта книга о том времени, до которого нам с тобой, слава Богу, ещё два десятка лет с гаком! Если повезет, конечно…
– А Габи ты куда дела?
– Здрасьте, приехали… Ты прекрасно знаешь – я поклялась, что не помру раньше него, потому что он сказал, что этого не переживет, так что мы договорились, что он помрет раньше. Ну, или бросит меня…
Джой тут же спросила с живым и, как мне показалось, вульгарным интересом:
– И что – бросил?
– Да типун тебе на язык! Откуда же я сейчас-то знаю…
– Не знаешь, так и нечего голову морочить. Собаки правда как живые, тут ты руку набила… А вот что за Берт такой, сроду у нас на лугах никаких геологов не было – почему я его никогда не видела?!
– Потому, что он картограф, и я его выдумала, – сказала я, начав потихонечку закипать.
– Молоде-ец! Лиса с амбара выселила, зоны какие-то навертела… Козлотур ещё какой-то…
– Козлотура не трожь, он лицо реальное. Не веришь – Тревета спроси, или того же Лиса. Или Тойво…
– А вот, кстати, ты Тойво за что угробила?
– Успокойся, я у него спросила разрешения.
– Ну коне-ечно, тебе-то он что хочешь разрешит…
– Джой, да кончай придираться, уши вянут!.. Тойво сказал – всё правильно, и что спасибо за столько лет, что я ему отпустила. И вообще тех, кого хоронят злые языки при жизни, живут до ста минимум.
– Вот. Вот про злые языки – это архиверно…
Я молча выпустила из себя всё, что хотелось проорать, кидаясь громоздкой мебелью (очень тяжело вздохнула), и сказала:
– Через тебя помру, верь слову.
Джой немножко подумала, и удивилась:
– С чего это, не понимаю.
– Не понимаешь, и не понимай себе. Я уже всё равно пишу новую книгу. Которая, собственно, и должна внести некоторую ясность…
Джой скривилась:
– Да вноси, что хочешь. Только, Бога ради, не надо уже больше экстраполировать, что сделается с нами после того возраста, про который в анекдотах справедливо говорят – врешь, столько не живут. Я человек лишенный воображения, ты знаешь. Берешься писать – пиши хронологически.
– Какого лешего – хронологически?! Это же творчество! Что вдохновило, о том и пишешь. Тут вдохновение, понимаешь, это – му-уза… С крылышками такая…
– У твоей музы маразм, плюнь на неё. Да и не помню я ничего ни о каких музах. Я помню лошадь…
Лошадей Джой обожала с детства. Она постоянно о них говорила, рисовала, искала тематические книжки, а в Суони вконец распоясалась и завела конюшни, – так что у меня тут же возникло зеркальное подозрение насчет маразма. Но оказалось, я клевещу, потому что Джой призадумалась, почесала в затылке, и решительно заключила:
– Лопни мои глаза, была ведь лошадь, и вот у неё как раз крылья.
– Елки зеленые, так это ты Пегаса вспомнила?!
– Не знаю… В любом случае, заканчивай с крыльями, и пиши по порядку. С самого начала.
– Зачем?
– Мне так легче читать.
– Будешь много выступать – сделаю соавтором, – пригрозила я. – Тогда ни в чем себе не отказывай, поправляй хоть на каждом шагу…
– Да щас – разлетелась!
– А что такого, собственно?
– Я не нанялась отвечать за твою склеротичку-музу!..
Тут я собралась с силами, мысленно поблагодарив инстинкт самосохранения за своевременный сигнал тревоги, и напомнила, что звать меня не Нестор, и пишу я не летопись, а художественное произведение, а если кого-то что-то не устраивает – пусть пишет сам. И Джой от меня на время отстала, так как писать сама никак не собиралась – по моей версии, из-за недостатка талантов, по её – потому что неохота, и смысла нет… И хорошо бы на ужин кабачка нажарить, да куда Габи опять попрятал все сковородки…
Безусловно, Джой не была единственным моим читателем. Мне неоднократно удавалось, так сказать, раскидать уши по облакам, вознестись поближе к эмпиреям и насладиться благожелательными отзывами профессионалов о моём творчестве. Однако, почти каждому человеку – неважно, тачает ли он сапоги, лежит четвертым в луже на съемках крутого боевика, или торгует баклушами вразнос, кроме чисто меркантильного интереса, для полного счастья необходимо ещё и признание некоей эфемерной референтной группы, которую каждый сам себе наживает. Родня, друзья, сослуживцы, любимый человек или заклятая подруга – почему-то судом именно этой группы и определяет сиюминутную, земную состоятельность собственной жизни сапожник, каскадер и щепетильник.
К сожалению, моей референтной – в один клюв – группой оказалась суровая Джой.
Она всегда была уверена, что переплюнуть меня в литературе, вязании и рисовании могла бы запросто, и не делает этого исключительно по причине загадочной болезни щепоти правой руки, поразившей её коварно и ниоткуда в самый расцвет творческой жизни. Таинственная хворь, имевшая по симптоматике некоторое сходство с ревматоидным артритом, сводила судорогой пальцы Джой при любом делании, процесс которого не представлялся ей захватывающим. Как бы ни была она заинтересована в результате, скукота процесса перевешивала, артрит взвывал нечеловеческим голосом, и Джой бросала не законченное (или так и не начатое) дело решительно, и без сожалений.
Может, поэтому в оценке моих творческих успехов она всегда держалась линии критицизма особо строгого режима. Я же, как последняя дура, вечно ждала от неё если не похвалы, то хоть, на худой конец, справедливого и уважительного разбора полетов – но тщетно. Если мне удавалось связать сносный костюм в технике фриформ (это такой вязальный фристайл), она заявляла, что ничего хорошего сказать не может, но не из вредности, а потому что сроду такого фасона лично не носила, не носит, и носить не собирается. Если это была техника энтерлак, она сообщала, что питает непереносимое отвращение к «ромбикам».
– Ну, не люблю я ромбики, понимаешь? – говорила она, изнемогая от моей навязчивости, – ну, на дух не переношу…
Я терялась от такой неистовой страсти, но вовремя вспоминала, что другая моя приятельница точно так же ненавидит изнаночные петли, а ещё одна – пряжу меланж; каждой из них ненавидимое напоминало какую-то мрачную страницу биографии, а с фобиями не поспоришь. Как говорят суонийцы – так есть.
Если я показывала Джой первую главу повести, совершенно уморительной по моим меркам, она, читая, несколько раз подозрительно хмыкала, а потом мрачно роняла:
– Смешно… – и удалялась в себя, скучливо и неодобрительно.
Регулярно, с постоянством достойным лучшего применения, я, погибая от гордости за взятую вершину, зачитывала Джой только что написанное стихотворение (которое каждый раз обязательно считала лебединой песней своей персональной музы), – надеясь пусть на скромную, но похвалу, пусть даже сквозь зубы.
Джой честно читала. Неважно – с компа, или написанное от руки; читала долго, натужно, с брезгливой тоской, а начитавшись, пожимала плечами. Она-де не разбирает моего почерка (при переходе на компьютер она с той же лёгкостью начала ссылаться на хроническую усталость световых диодов в голове, ураганную аллергию слезных канальцев и сухость третьего глаза); стиль же представляется ей глубоко заумным, и вообще она стихов не любит, не чувствует, и понимать отказывается.
Что не мешало ей время от времени, блистая взором, зачитывать с придыханием гениальные строчки из малоизвестных поэтов.
…Темна и гибельна стихия,
Но знает кормчий ваш седой,
Что ходят по небу святые,
И носят звезды над водой…
Нет, лишнего на себя брать не стану, будем честны: где я, и где гениальные поэты.
Даже малоизвестные.
Когда мы завелись насчет хронологии, я всерьёз обиделась именно на непочтение к тяжкому труду. Какая разница – писать книгу, идти в крутой бакштаг правого галса, лежать в засаде со снайперской винтовкой, запекать ветчину или сколачивать поднятую грядку – пёс с ним, с результатом, но труды-то! То мозоль сбита, то прицел; фольга комковата, фраза топорщится, и сколько соли не сыпь, все пресная буженина; и туман на траверсе сплошной и вязкий, доски сырые и перекошенные; обеда нету, комп глючит, а нормальный молоток кто-то упер к лешему… И Джой говорит капризно:
– Не понимаю, как ты пишешь? Сначала у тебя про завтра, теперь про вчера… Хоть какой-то хронологии придерживайся!
– Придерживаться – чего?! – спросила я, совсем разозлившись, – что между пятью минутами и семью секундами западной долготы и сотней минут южной широты на Пожоге, у пятого фонарного столба, в три минуты шестнадцатого ровно ничего не произошло?!
– Ты не права, – заявила Джой упрямо, – и я тебе это заявляю со всею ответственностью. Не могу влет вот так объяснить, почему… – и добавила, по-доброму снисходя до моей тупости: – может, от голода – я есть хочу.
Нет, на шестом десятке лет практически совместно прожитой – окна в окна! – жизни мы до откровенных ссор уже редко доходили: бессмысленно, и времени жалко.
Стихия, безусловно, темна и гибельна, но так что ж, не жить теперь?..
А, ладно.
Ну, не прочтет Джой ещё одну мою книжку… ну, прочтет и пожмёт плечами равнодушно, – ну, разобижусь я… Мы вместе пережили столько, что эти сиюминутные дурные обиды были, как сентябрьский заморозок, который исчезает без следа, как только солнышко пригреет. В конце концов, может она меня критикует столь жестко просто потому, что у неё хороший вкус.
В отличие от меня.
Впрочем, писать всё-таки стану так, как Дорога положит, иначе не получится вообще ничего.
И вовсе не хронологию.
И совсем уж не летопись, а просто вычитала где-то, что…