Вы здесь

Несовершенные. 2 (Л. Воробейчик)

2

Продержали, три дня промурыжили и не устроили. И к такому не привыкать. Но я уже нашел другое место – маленький офис на выезде, заниматься черти чем. По телефону звонить – всякого я пробовал разного, но такого не представлялось пока. Обычно искал что-то и находил, с руками связанное – то профнастил стелил, то загружал-разгружал, то склады охранял. А такого, чтобы звонить – не было пока, для такой-то работы образование поди нужно. А эти – пригласили вот сами, приходи, мол, Николай, карьерный рост и белая зарплата. Как тут устоять? Вот и выпил немного – чтобы спать не страшно; перемены вещь такая. А может из-за Инги. А может, потому что мать его вспомнил.

Химия это была. Как ее, комплиментарность – моя ли, ее ли, наша ли общая, не важно чья именно, но распалась в итоге, и все. Хотя была ого-го, цементной, крепкой. Камень наш треснул, ну и я, собственно, теперь вот где. Хотя камень – не то, лучше через химию. Незрелость моих решений долго бродила в катализаторе – ее свободе, но у нас, однако, все до поры до времени было замечательно, ибо некоторые из элементов нашей породы могли бы ждать года и десятилетия, прежде чем взорваться, уничтожив все. Другие правда нет… Кислота моих решений растворилась внутри кислоты ее свободы, и мы бы даже не заметили шипения, если бы Сашок не появился на свет. Примерно так все было – возвышенно и поэтично, как в книжках, ну, а как иначе в двадцать с лишком-то? Мы как бы притянулись после того застолья, потом годы любви и страсти, связь укреплялась; были заложниками химии, повторяя то, что заложено в гомосапиенсах с начала времен. А стали в итоге заложниками быта. Мы – не кислоты, а неудавшаяся семья, вот я и запил, словно бы предчувствуя ее уход, ну, а может так статься, что запил я после ее ухода, или прямо во время – да какая разница; мужчина, безгрудый, жалкий, с младенцем на руках. С флагом унижения на руках, плачущим и испачканным. С живым воспоминанием хлопнувшей двери на руках. Химия… да, лучше передавать через химию, чем через ощущения слабости или боли – они должны бы притупляться, да не притупляются, глупости это все; лучше через нее, непонятную, донести. Да как бы человек не морщился, объясняя одно через другое (а всегда можно объяснить одно через другое), просто как бы он не морщился, переступая навыки сообщения и комментария, навязанного нам литературой или кинематографом, как бы ему не было отвратительно, все всегда скатывается в уродливый быт – любая попытка упорядочить книжную полку в собственной голове. И мы тоже скатились. И даже теперь я скатываюсь, доглатывая со дна остатки горькой. Отмечаю очередной пропащий праздник одиночества и ненужности. Отец-одиночка не ждет Сашка и, разумеется, запил вновь.

Пьяный, читаю книгу. Пытаюсь читать. Сашок пришел поздно, такой же пьяный, уронил вешалку, а я от чтения и не оторвался. Хотя на самом деле в голове – кружева, водовороты фраз; я и с ним, и в книге, и с Ингой, и вновь остаюсь без его матери: хлопает дверь и, боги, я вновь наедине с ним и вновь я ненавижу себя за то, чего не сделал и чего уже не смогу сделать никогда. Письмо нашел в мусорном ведре – и мы не стали этого обсуждать, мы ничего почти уже не обсуждаем, играть перестали в друзей, даже не пытаемся; Ингиному письму я даже и не расстроился. Люди приходят и уходят – я обучен этому лучше других. Это «житуха», как он любит повторять – и это слишком, слишком для меня несовершенно! В какой-то степени для меня это совсем неприемлемо. Сама жизнь как форма бытия для меня неприемлема своей алогичностью. Это просто усталый импульс – мои первые безумные двадцать лет; не было бы их, я бы закрыл глаза и уснул бы навеки, если бы только, ах, если бы.

Несовершенство – это, возможно, наихудшая из моих маний, понимаю трезвым умом. Слово имеет слишком много значений для одного лишь слова; можно перечислять бесконечно все то, что есть несовершенного только лишь для одного индивида; возьмите другого – половину случаев он возьмет да оспорит. Это саморазрушение и бездна, проклятое это слово. Это трясина метафизики, ведь погляди, Коля, в космос – и там нет совершенства, разве что одна математика для ракет, путающая нас, обещающая девять цифр, а подсовывающая буквы и переменные, пугающая всех нас – но особенно меня, ведь ни порядок, ни хаос не есть путь к юдоли совершенства, возможно, что лишь порядок и хаос вместе есть совершенство – да и то, как посмотреть. И в то же время это шепот звезд. Это мой маленький взгляд на небо и поиск самого белого из всего белого цвета, когда они зажигаются; и мои глаза слезятся и звезды сами по себе тускнеют. И это – первый крах идеальности. Это как функционализм, не несущий практической пользы. Это как религиозные войны за право молиться чуть громче других. Это как я с его матерью. Как он со мной. Как я сам с собой. Это сводит с ума; я живу с этим так долго, боги, и никак не научусь жить с этим себе не во вред.

Несовершенство не вносит никакой ясности и даже не делает меня лучше, хотя, казалось бы, обязано. Оно обязано быть большим, чем просто враждебным миром, чем обществом предательства и подлога; но оно упорно, оно вечно, оно не хочет становится чем-то большим, хотя несовершенство, увы, всеобъемлюще. Оно – сестра пресловутой «американской мечты», но на иной порядок, по эту сторону баррикад; там во главу ставится человек, сделавший себя сам, тогда как тут – человек, что не нашел себя сам в маленьком зеркале прихожей. Оно, мое несовершенство, должно быть другим, обязано; оно должно закалить меня ушатом ледяной воды и бросить в прорубь, от которой исходит пар. Должно ткнуть мне в нос нищету и холодные макароны. Должно, обязательно должно обесценить мои сбережения (если бы они у меня были) и показать, что любовь существует – но у кого-то еще; оно должно взять меня за руку и свысока показать: смотри, мол, Коля, все, что ты видишь – в моей власти, и каждому живется хуже другого, по-особенному худо, как завещали деды и прадеды. Так что не выпендривайся, Коля – будь счастлив среди меня, как счастливы и они, цени то немногое, что имеешь, пей, пей, Коленька, пой грустные песни и находи в себе силы, несмотря ни на что. Таким… таким оно должно быть, мое несовершенство. Отрезвлять и будить во мне лучшее. Но осталось ли во мне это самое лучшее? Осталась ли во мне хоть крупица того, что не отшибли этой тяжелой дверью сущего, громко хлопнувшей, этим защелкнувшимся сухим щелчком замком среди эха коридора?!

Оно не такое. Оно начинается каждое утро – и, боги, оно не такое! Импульс – ну и хорошее же слово; убеждаться не устаю, как точна иногда терминология, одно слово на сотню. Так вот, мой импульс – это первопричина, а каждое новое утро – это следствие. Хотел бы я и теперь зачитываться философией рационализма, но увы – я помню лишь фразу Декарта о мысли и существовании; все остальное выела водка и возраст. Я открываю глаза, я знаю все о своем двадцатилетнем импульсе, но до открывания следует маленькое, незаметное: следует титаническая борьба Николая с мировым несовершенством. Я открываю их спросонья, механика; тут же зажмуриваюсь что есть силы и размышляю, размышляю… Задаюсь вопросами вроде «зачем», верчу их на языке помногу, в разных категориях. Зачем это, зачем то. Ради чего оно все. Что я собираюсь делать, как жить. Для чего жить. Все эти (зачемзачемзачем) вопросы наслаиваются; боги свидетели – я давно уже на них не отвечаю, так что может показаться, что это просто ритуал. Хочется ли мне? Нет. Нужно ли мне? Нужно, но не мне – кому-то еще нужно; догадываюсь, кому именно… И эта маленькая борьба не может быть борьбой по самой своей сути – засомневался, значит проиграл. И мне нужно бы, нужно не сомневаться – нужно точно знать, нужно создавать себя с самой постели, с самого утра, быть новым и быть лучшим, начиная с открывания заспанных глаз… но я не могу. Я равнодушно принимаю существование, в котором есть место лишь несовершенству – и мне. Однажды это кончится; импульс приближается к роковому концу. И что тогда будет со мной и с ним? Два человека с виду, а так – прорехи и дыры в одеяле души…

– Сашок, – зову его. Слышу, как что-то там валится и падает. Может, вторая вешалка. Может он сам. – Сашок, ты будешь есть?

За моей спиной он что-то тихо говорит. Как соседи, правда – я с книгой, даже не оборачиваюсь в его сторону. Он – не делает попыток говорить чуть громче. Наверное, это слова вроде «буду, сам разогрею». Вряд ли что-то еще.

– Где? – все же доносится до меня.

– Вторая полка. Увидишь, в сковороде.

– Ага. – хмыкает. – Вижу.

И я попытался погрузится в чтение. Безрезультатно. На самом деле я слушал то, что он делал, но свои тщетные попытки не оставлял.

«-ность. Маменька, маменька, причитала она, простите, кричала она, заливаясь слезами, ка-»

Глаза стирались о проклятую строчку, невозможность принятия последовательности повествования отстукивали диссонансову пляску, ведь одновременно я читал, вспоминал былое, рассуждал о несовершенстве, думал об Инге, о том, хочу ли я новых детей и спрашивал своего пьяного сына о том, хочет ли он есть, а после слушая его и гадая обо всем на свете.

– Где был? – так же рассеянно спрашивал я.

– Жил. – просто ответил Сашок. – В лучших традициях реализма. И тебя, конечно.

– Рановато.

Саша икнул и промолчал. Одно с ним хорошо – за словом не лезет, даже погордиться им можно. Но если и стану – то не признаюсь ни за что. Хоть пытать будут – ни за что…

– Жить всегда рано. – я не обернулся на его слова, но слегка улыбнулся. Ответ был далеко не совершенным, но в нем слышалось нечто мудрое, чего никогда не услышишь у сверстников его лет. Иногда, когда мои мысли не тревожило это мое маленькое помешательство насчет несовершенства, я мог получать удовольствие от таких вот маленьких вещей. – Оставишь денег? Надо мне.

– Сколько надо?

– В этот раз побольше, сотки три, надо. Как обычно, верну.

Я кивнул, и мы замолчали. На том и порешали. Маменька, маменька, причитала она. Под оглушительный, разрывающий перепонки грохот тарелок и вилок я перечитывал вновь и вновь одну глупую фразу, монотонно, стуком рельсов в голове ухало это слово – маменька, маменька, маменька, все накручивалось, било обухом, за окном шумел ветер, монотонно билась вилка о тарелку, в новом коллективе меня как обычно не примут, но, маменька, мне нужно будет втереться в доверие, чтобы придумать, как что-то опять украсть и перепродать, маменька, фраза повторялась, пьяный сын бил вилкой по тарелке, воздух пропах газом с плиты, мы с ним на пару – пропадали, моя жена и его мать опять хлопала дверью, в висках шумело, маменька, все было несовершенно, бум, бум, зачесалась борода и скрежет от моих ногтей опять сбил меня с мыслей, и вот я опять читаю ту же фразу – маменька, маменька, снова стук, и еще сердце, и сигареты бьются изнутри о пустоту пачки, да еще и ветер за окном, и пьяный Саша, и он иногда так сильно пугает, маменька, и вот я снова думаю, как Инга ушла, а я приведу новую женщину в дом и он выбросит письмо от нее в ведро, маменька, и это несовершенно, ах, слишком несовершенно, маменька, даже чересчур, и Сильвия со страниц Свифта вновь испражняется, и это заклинание, маменька, и вот я снова в мыслях там, где все пошло не так, давно, давно, маменька, это было так давно и будто бы вчера – вот как это, вот как!

Но наваждение прошло, я опять задумался, какое впечатление произвести и что бы мне завтра стоит попытаться украсть. Офис… компьютеры, телефоны те же. Костик будет руки потирать – он-то людей знает, на базе прочно работает, краденое там только так улетает; надежнее, чем в ломбард нести. Никогда еще следов не находили. Хотя что и говорить – никогда и не пытались…

Пытаюсь читать, слушаю стук вилки. В голове шумит. Мысли – о несовершенстве, о женщинах, о прошлом с его дверью и о том, сколько еще движимых вещей мною будет «списано». Это, если посмотреть плохо – так, что во мне даже какая совесть борется. Но хоть несовершенство и не делает меня лучше, хуже не делает точно. Знаю, что сам далеко не святой. Цель, все таки: кушать же что-то надо, да и Сашку новые кроссовки давно пообещал.

***

Не хочется в школу, конечно, а надо. Ну как надо – да, все же надо. Потому что если в школу не ходить, то и делать по утрам нечего. Встаю я рано. Тренировки мои много времени не занимают. Вот представим, что я в один такой день захотел – и не пошел никуда. Что делать, когда все мои чем-то таким заняты? Славик – и тот на уроки ходит. Слепач после инцидента там крутится как-то, в шараге своей восстановился. Сизовы – у тех учение железнодорожное… Ясень за книжками по вечерам, а по утрам учится, старается. Все, короче, при деле. Вот и мне вроде как отставать нельзя. Шутки ли – я наоборот примеры подавать должен.

Одеваясь, как обычно предаюсь мысли своей маленькой. Ну, что папка до безумия своими привычками заразен. Что он двинутый страшно, ну и я тоже, выходит, но по-другому, по-своему; мы все же отличаемся сильно. Вот он, например, вещи говорит ненормальные, живет по-собачьи, мамашек любит водить, но как человек – добрый очень. Ну я вроде как говорю правильно и по делу, только вот поступаю нехорошо. Ну как – нехорошо. Это как посмотреть, опять же. Че-че, а это заучил с детских лет, с малолетства: он-то меня историями пичкал разными, тезисы говорил. Чуть на стене их не выписывал. Добра, мол, нету, Саня, да и зла тоже – все едино, как поглядеть. Вот и смотрит он, не видя, да и я не особенно вижу, слова знаю вроде «морали» и «совести», а вот ощущать – не сказать чтобы очень их ощущаю. Хотя надо бы. Пример, как-никак, да и в ситуации с Крытым иногда помогает, коль в себе эти ощущения да категории нахожу. Отпускает, как если вина напьешься. Или злобу на ком выместишь. Не так же, но похоже, конечно.

Я тут, к слову, открыл забаву – книги по воспитанию называется. Слонялся как-то, Славяна ждал, а его не было все. Зашел в библиотеку неподалеку, а на меня глаза таращатся, не заходит к ним никто. Под шумок взял да утащил одну – хотя, казалось бы, чего мне стоит билет завести? Но чего-то взяло да дернуло. Умом понимаю – детство, ну, так красть; красть надо умно и с выгодой, как старшие, когда раз украл – и пьешь-гуляешь по баням, да пацанам своим ящик за ящиком ставишь. Ну я – вот так. Да это и не кража даже, а так… торопился просто. Зачитался потому что, а второй раз заходить не пристало. Маленькая она такая, в карман олимпийки влезла как надо. Вспомнил про нее поздно ночью. Долго не спал; листал, удивлялся… Странно такое чувство, новое и злое: читать и понимать, что ничего из этого с тобой не было, не будет, да и незачем, в общем-то.

Называется еще так, что увидят меня – драка случится из-за названия. «Проблемы любви. Что мы делаем не так» – ну смех-то, смех. Пустая, вообще, книжка. Ребенка ничему не научит, родителей – тем более. Ну хотя мнение мое, громко звучащее, особенное от других мнений, у меня, как папка-то завещал, все хорошо. Собой быть хорошо, лучше, чем не собой. Так что я даже с этой книжкой спорил и смеялся над некоторыми фразами. Но большая часть, конечно, шляпа та еще. Никакого «отклика в душе» – папкино фразочкино наследие, че уж. Одно и то же и не по делу. Мол, будьте разным, будьте хорошим и плохим одновременно. Ни слова про мамашек или алкоголь. А вот про жестокость детскую – до жопы; вот там меня чуть и проняло. Но в это я, конечно, не поверил.

Папке скажу – засмеет, про пацанов я вообще молчу, такое с ними обсуждать – дело гиблое, бунт и переворот будет. А папка бы оспорил. Сказал бы, что я просто маленький и в свои шестнадцать хрен че понял, а там умные штуки понаписаны. Максимализм, типа. Но Саня Гайсанов пацан непростой: диктатор-отец этот самый максимализм повытравливал всякими хитрыми воздействиями. Много ж всегда говорили. Как бы это, словами-то… Что и говорить – в двенадцать он доказал мне атеизм. В двенадцать я долго смотрел на голую и пьяную женщину – одну из мамашек, что уснула, а он, на тебе, анатомия, Сашок, все дела. Он в этом весь такой: он делает вещи, друг другу противоречащие, делает и говорит. Меня много раньше заставлял – теперь боится поди! Так что книга занятная и странные чувства вызывает, о которых и сказать-то некому. Я ее потому и сжег на следующее утро. На пламя так смотрел долго, думал много. Наверное, наше отличие вон оно в чем: папка, хоть и пьяно, но создает, а я как бы разрушаю. Даже и смысла-то не вижу. Как тот немец-разрушитель из книги, да и папку он не любил. Сжигать, короче, это дело хорошее; гляньте вон на Кирюшу-пиромана, так тот тоже жжет, а почему – не знает. Просто, говорит, душа требует. Так и у меня. Импульсы какие, по-другому и не скажешь.

А все с воспитанием почему так плохо – ну, что без мамашки жить начинали. А те, кто приходил – не то все. Готовили разве что вкусно; папа только и знает, как с утра яичницу сжечь, а вечером макароны сварить да курицу обжарить. Рацион вялый, тут-то мамашки и хороши. Но не все. А вообще я, помнится, как-то раз спросил:

– Пап, а где наша мама?

– Она бросила тебя у меня на руках, хлопнув дверью. – впервые признался он, вместо привычных слов вроде уехала, далеко и все в этом духе. – Твоя мать – сука та еще.

– Что это значит? – я не знал значения этих слов; было мне лет пять или шесть, а он был пьяным, что ли.

– Что она плохая.

– Мама-плохая? – удивился я. Не сказать, что я особенно в то время часто о ней вспоминал, но все же было по молодости дело.

– Да, плохая.

Помню, что-то такое пораскинул в голове, вопрос сам пришел в голову. Ну, или сейчас мне так кажется – как у француза с его бисквитом да чаем липовым. Вроде как бы говорил то самое, а может – кажется, что говорил. Но общую структуру я помню. Пот часто прошибает при таких воспоминаниях.

– А я – плохой?

– Тебе решать. – сказал папа.

– Что это значит?

– Что все это не имеет смысла. Что… – начал он и осекся. Пьяно выдохнул. – Давай спи.

А я – без сна, проворочался, бесшумно плакал. Даже злоба теперь берет, но ненадолго; выдержал, выстоял, несмотря ни на чего. Быстро возвращаю утраченный было контроль. Контроль – это хорошо, правильно. Это помогает в делах и днях, не думать обо всяком помогает. Цель – и пути ее достижения, мысли об этой цели, ну, когда она все-таки появляется. Не сказать, что бы она появлялась часто, но зато она появляется метко; когда захочу, тогда и выполню, качественно, четко. Как в этой маленькой обязаловке – ну, школе, как вот теперь, бодрым шагом иду слушать то, что мне неинтересно. Или как моя маленькая (огромная, большая) война с тузовскими. Это мне помогает и меня же делает. Так что воевать – хорошо, а вот думать о прошлом или будущем – плохо.

Когда взрослеть начал, ну, до зала еще и пацанов, было хреново. Как-то раз даже добрался до заброшки на районе, ну, той самой, где гостиницу уже лет тридцать строят. Иронично они себя; в районе моем – и гостиницу! Сами типа поняли, мол, гостей нам не надо, свои только все тут. Приезжие, мол, не нужны. Вот и стоит она, заброшка, лет двадцать пять уже, папка ее уже такой помнил. Настолько она древняя, что даже наркоманы никакие не собираются – культурные стали, социальные. А вот я как-то пришел, ну, когда невмоготу стало. Ну и начались забавы в лучших традициях шотландских андрогинов.

Я, в общем, начал тогда с крика протяжного – орал, связки надрывал. Так громко, что если бы кто поблизости шлялся, полицию вызвал бы, подумал бы, мол убивают или насилуют. Но не было никого. Прооравшись, я бесцельно по ней шатался, ну а потом – разрушать. Вытащил кирпич из полуразвалившейся стены и ногой его затоптал, и другим бил кирпичом, в пыль его превращал. Убить могло – стены покосившиеся, плиты источенные. Но стен много, кирпичей много, плиты на месте – и вот новый кирпич в руке. И этот тоже в пыль. И старые доски. И вещи чьи-то – на куски их разрывал. И по стенам бил, что руки в кровь. И опять кричал. И лежал на холодном бетоне, скрючившись и подвывая. Навалилось все просто; я себе даже показался немного съехавшим, ну, выл когда. Грустно просто было как-то. Это, наверное, последний день был, когда я реагировал так остро на все, на всю мысль свою, на всю действительность. А вот почему – хоть убей не помню. То ли о первой мамашке задумался, то ли о том, кто я и зачем я. И не смог вывести точности в голове…

Вечером того же дня я ползал:

– Зачем я существую? – последний раз перед ним я плакал.

– Сам скажи.

– Не могу, – Я всхлипывал, а было мне тринадцать, кажется. Нет, точно: тринадцать. – я попросту не знаю.

– А никто не знает. Ни я, ни дядь Коля, ни соседи, никто. Кто-то для этого религию придумал, кто-то в нее даже верит, кто-то занимается чем-то даже полезным, вот, мебель строгает, как у нас стоит, ну или макароны лепит. Но зачем все это – никто не знает, Саш.

– Но это сложно, – я, сам того не зная, впадал в какой-то кризис. Слово забылось. Ну, что-то связанное с существованием, папка учил, да не выучил. – мне так сложно это понять.

– Да нет, на самом деле легко, – говорил папка. – просто надо плыть, да и все. Если сопротивляться, то жизнь закончится смертью духовной, а ее допускать нельзя.

– Почему?

– Ну, исправлять все надо. – безумно говорил папка. – Все неправильно ведь. Но я – это я, Сашок. А ты можешь все. Все, слышишь? Захоти только – и ты единственный, кто будет знать, «зачем». Понимаешь, Сашок? Исправлять надо это, – он обводил рукой комнату. – все это, Саша!

На следующий день, сомневаясь и робея, я пришел в зал бокса. Ну, и завертелось. На заброшку больше не ходил – незачем, в общем-то.

Воспитал, в общем, не папка меня – от того только вред один. Чудом избежал лишения родительских прав, хотя женщины из служб приходили, но их он подмазал, уговорил, справки через дядю Костика какие сделал. Бабка с дедом с ним не знаются, да и со мной тоже – история старая, темная, никто не признается. Да и бог с нею, в общем-то. По лицам нашим вроде как видно – пить скоро вместе начнем, хотя мне и не хочется. Соседи, говорю же, ни больше, ни меньше…

А вот заброшку запомнил хорошо, да. Как обессиленно лежал на земле да рыдал, ребенком был – это хорошо помню. Ну, точно – один в один шотландская забава с осами да насилием, не меньше; собаки меня только не кусали, да и то хорошо. Тьфу, привязалась эта история, куда теперь не плюнь, все одно видеть буду. Се ля папка. Литературу он мне всегда выбирал стоящую, вот за что-что, а за это – спасибо. Своеобразную, дикую, непонятную. Говорил, мол, литература есть основа, ну а я пока малой был, не сёк особенно в сути «основы». Вот и вёлся, наказаний страшился. И читал, разумеется, и ни черта не понимал; но как тут отказаться-то, как, когда иначе – слегка даже бьют? Так что делал все то, чего скажет – ну, до того самого дня, когда заброшка да ночь бессонная. Ночь, когда я решил стать Саней Гайсановым, который несмотря ни на чего – ну, и, собственно, наутро им стал.

Папка, папка… вот же персонаж забавный. Как-то даже предложил мне попробовать женщину, одну из мамашек, которая относилась к нам обоим несерьезно – он был ужасно пьян и призывал к моему мужскому естеству, да только я вот не захотел. Жалко мне его тогда стало, и ее, а вот на себя как-то безразлично. Все у меня и без его помощи будет, папка еще обзавидуется. Мне это пока неинтересно. Хотя ладно – мне неинтересно многое, практически все. Кроме улицы да пацанов, да войны, да вина с сигареткой, вот это по-нашему, а остальное-то? Это укладывается в мою систему, что ли, в то, что я называю «контролем». Да, не слово, а огонь. Я контролирую все, что происходит. Не зря пацанов моих зовут гайсановскими, не зря; однажды все переменится, а я буду готов – волком чую.

Но пока что – новый учебный год, черная неизвестность. Улица и дорога до школы – знакомые дворы, люди, закоулки… все это – мое, и таких же моих пацанов, а не чье-то еще. Самая приятная часть дня, ну, когда я снаружи, не заперт в рамки и стены. Когда могу, кажется, все. Когда завидев меня, мелкота разбегается, а старшие кивают – присматриваются наверняка… Ну, здорово, правда здорово! Да еще и солнце это утреннее ласкает. И на речку еще можно после обеда сходить – тренироваться и готовиться к новому этапу нашему на них наступлению…

Денег есть немного – оставил, а сам на работу новую ушел. Механически было:

– Извини, что не показал письмо, что спрятал.

– Ничего, ты не виноват.

Когда накрывал его, пьяного, сам будучи пьяным (вино Казака – чудо, где он только берет его), даже нежность какая на секунду появилась. Но я отогнал. Книгу с пола подобрал да заложил бумажкой. Книги эти… ненавижу, места занимают у нас столько. Как пространственную фигуру ненавижу, сколько раз оступался? Сжечь бы все их, как по воспитанию, авось, поможем миру. К хорошей литературе я равнодушен. А вот плохая занимает слишком много у нас в квартире места.

***

– Николай. – говорит любезно Аркадий. – Николай, ну что же Вы? Николай Иваныч, – шутливо говорит он. – Давайте смелее, что же! Что же…

А вся проблема, разумеется, в любви, взять любую книгу да посмотреть внимательней – так всего лишь она вещь о любви, о таинственной любви, о жестокой любви, о дороге к любви, о потери любви, все вместе и сразу; начнешь об этом думать, и во всем начнешь это видеть, даже в окружающем мире, неявно и туманно, но это проступает серыми силуэтами. Любовь внутри всей этой физики – внутренней да наружней. Внутри ветра. Любовь есть и милосердие Бога, и амуровы стрелы мироздания, и улыбающиеся детки на полуразбитых площадках; любовь есть жизнь и одновременно смерть, дающая начало новым формам существования других организмов. И, конечно, любовь всепроникающа, она в каждой клетке и в каждой молекуле, и в этом ее прелесть, если бы не одно маленькое, однако значащее «но»: любовь постоянно движется от оси к другой оси и порой трудно увидеть ее, она одновременно и поцелуи, и убийства, и смущенное приветствие нового коллектива, и треклятая фраза про маменьку, которая отвратительно напоминает мне про жену и дверь, так вот все это любовь – в каждой из своей ипостаси, в каждом ежедневном безумии, в, поприветствуем Николая хлопками, во всем этом и есть наша любовь. Общечеловеческая. «Ежедневное безумие» – да, это мне хорошо подумалось, честно. Рассуждая, прихожу к выводу, мол, любовь прочнее любой связи, боязнь любви тоже важна, да еще и ненависть, которая так же любовь, но уже к страданиям, и вроде бы все этим должно объясняться, подталкивать меня к моей одержимости несовершенством и хорошенько ее оспаривать, однако – нет. Из этого, кажется, должно рождаться противоречие, и где есть страдание, там обязана эта книжная и всепроникающая категория залечивать, лазарем восставать, и разводить свои стрелы-руки, но все-таки… все-таки. Все совсем не так.

Касательно совершенства, очередные разоблачения, коих накопилось с миллион. Мое признание любви как силы терпит крах, ибо где в ней разуверился один, там и для второго найдется сомнение, а поскольку синоним совершенства – безупречность, то есть тотальное нежелание упреков вырываться из моего рта, и это должно быть абсолютно и непогрешимо (что, несомненно, тоже является синонимами) в отношении всех. А поскольку я один, кажется, это замечаю и озвучиваю, то что же… вот он я, не верящий в любовь. А почему? Потому что любовь противоречит сама себе, каждый новый ее виток наслаивается на следующий.

Она, как бы это на пальцах, неправильная, и совершенство ее повсеместности и, казалось бы, универсальности, разбивается о тезис самой ее несовершенности, и это только сравните двух абсолютно разных людей, что по-разному любят и разного от нее хотят. Ну а что тогда сравнивать человека и ветер, или хлопок с пассажирским вагоном? Безупречность, разве?! Так что упреки рождаются, ибо по натуре я – заядлый спорщик, да еще и человек, а человеку свойственно быть недовольным, всегда и везде торговаться и смущенно смотреть в пол, когда хлопают, да еще и треклятый коллектив, в котором я, возможно, несовершенен, а они, по их же мнению, очень даже да – по рожам видно. Так и с любовью, а это безусловно что-то химическое, у этого нет меры, и это нельзя искусственно создать, так же как и многое другое, но раз это возникает само по себе и против себя же, а Николай что-то о себе расскажет или нет, значит это должно возникнуть и как минимум в этом его нужность, в его репликации, значит, я только что доказал наличие совершенства через такой глупый и спорный тезис, что раз что-то есть, то оно зачем-то нужно? Привет средневековой чуме! Ах, что же, что же, что же за глупостями я занимаюсь, и кажется, и кажется, и все мне просто кажется, хотя должно бы знаться наверняка!

– Николай-Николай, – весело заводит коллектив Аркадий Алексеевич. – помню, как я, да на Вашем месте, да еще пуще, да краснее… Что же за место проклятое! – шумно выдыхал он с некоторой злобой и горечью; кругом ухахатывались.

Хотя на деле все, конечно, иначе. Ладно, молчать уже невежливо совсем. Хорош русский язык некоторыми словами, хотя может и любой язык этим хорош, но мои конкретные с ним отношения предполагают кинезиологическое исследование внутри черепной коробки, когда там что-то внутри сначала движется, потом щелкает, а потом слово, употребляемое бесцельно, обретает смысл. Говоря проще – удар. Так, бывает, говоришь, я Николай, возраст такой-то и я трезвенник, а потом внезапно движется, щелкает, и слово «трезвенник» порождает пятнадцать противоречий внутри. А потом – слово «пятнадцать», сразу полтора десятка светящихся шариков пляшут. Ну, а после – возвращение к семантике, и мой треклятый восьмирукий Бог, мое несовершенство во главе и голове, ибо «трезвость» разнится значениями, и дело не в наличии или отсутствии опьянения, а в том, трезво ли я смотрю на вещи, находясь в коллективе, представляясь Николаем и болезненно вспоминая, кем так трудно и внезапно вырос Сашок. Хотя, как сказать вырос – скорее стал; мои тщетные попытки воспитания разбивались и будут разбиваться, потому что я, кажется, совсем для этого не создан, мне бы повзрослеть самому, да только матери у меня, жаль, уже нет, знаться совсем не хочет. Что уж о воспитании говорить. И все это за мгновение, пока слово «трезвенник» не успело еще слететь с языка. А ведь я так до конца и не закончил с понятием любви да несовершенства…

Под хохотание и хлопание, под улюлюкание и звериное зубоскаливание вынуждена продираться моя улыбка, и сдержанно кивает моя женщина-начальник Елена Борисовна, и смотрит на меня отдаленно, но так, что мы в невидимых нитях желаний качаемся вместе и голышом, и я киваю тоже, а в голове заканчивают светится шарики, Сашок отодвигается куда подальше, несовершенство – несовершенно, социальщина сильна, а на часах начало десятого, меня оформили на новое место, офис хороший, и кофе, кажется; кофемашину абсолютно все хвалят, да и в объявлении ни слова про гибкий график, зато про кофе – аж полтора абзаца.

Я знакомлюсь с каждым из тех, кто смотрит на меня с интересом и без него, кто водит бровью, предчувствуя конкуренцию или же кто хочет обхитрить меня, взвалить на мои плечи часть своей ноши, не потеряв денежного эквивалента своих трудов. Все они, дети углов и изъянов, засыпают меня вопросами, а я держусь и держусь, сдержанно улыбаюсь, и когда выясняется, что Николай, каково ваше семейное положение, да такое, что жены нет, а Сашку шестнадцать, и сразу оханье, и дородная, кажется, Люба, ну а может и Света, еле заметно проводит тыльной стороной ладони по моей руке, словно бы жалея. Я жму сухие руки под сухие вопросы. На моем рабочем месте уже давным-давно лежат проспекты и рабочие тетради, которые нужно знать наизусть, чтобы приносить эффективность, чтобы, обзванивая, знать, что спрашивать и что отвечать, знать как отрабатывать возражения, как продавать. Хотя куда мне это – я много уже не понимаю, многое мне непонятно, молодые некрасивые девочки, которые обучались вместе со мной, схватили все на лету, ну а я – я. И от этого паршиво, хотя и не так, ведь я, что называется, давным-давно уже перебиваюсь такой работой, месяц-два и в сторону, что-нибудь обязательно прихватив. Однажды я успешно попал в одну из фирм страхования, через месяц разорившуюся, так что внутреннее оборудование тащилось всеми, а не только мной. Я выгодно продал пару процессоров – хотел купить Сашку джинсы, но он попросил меня отдать ему деньги. Джинсы на нем тем же, ну и верно, деньгами он давно уже распоряжается сам.

– Николай, ну расскажите о сыне, – все не унималась Люба. – знаете, я всегда думала, что судить по человеку можно только по детям. Мой-то не оболтус, спортсмен. – следующая фраза была похожа на домашнюю заготовку. – Целеустремленный, как его папа в молодости, и красивый, как мама. В данности. – хохотнула она, отмахиваясь будто бы сама от себя.

– А что рассказывать, ребенок как ребенок, – сказал я, а внутри скрутило. – Учится, книжки читает.

– Да что вы? – подхватила Евгения, сухая женщина в очках, роста маленького. – Как вы его заставляете-то? Мои – ну совсем ни бум-бум, не заставишь. В интернете всегда, даже на улицу не выгонишь.

– Бабоньки! – чуть не вскричал Аркадий Алексеевич, начальник отдела продаж. – Отстаньте от человека, налетели, куры! Все им узнать надо, все им рассказать. Человек, не чай, первый день, освоится, все расскажет. А вы так сразу, да с такими… волком взвоет человек.

– Ах, да бросьте Вы, Аркадь Алексеич, мы бабы и бабы, ну а знакомится – это как же? Дело первое! – она запыхалась. От разговора запыхалась Люба. – Ну так все же, все же, Николай, – Она все не унималась. – расскажите о вашем методе! Мне бы тоже… Спорт – дело нужное, но и по программе подтянуться надо, не только же турники гнуть. В школах-то сами сейчас каково – знаете, небось. Колитесь, Коля!

Все закивали головами. И даже Раиса Головнева, эффективный тренер активных продаж, неэффективно заботящаяся о своей фигуре и (особенно) лице, тоже крякнула что-то в поддержку коллектива.

– Да просто это, – начал я, но голос подвел. Прокашлявшись, я попытался закончить. – Просто это, дайте ребенку свободу. Объясните, чем это хорошо. Я вон ему так и сказал. Да, так и сказал.

В памяти – его слезы, мои тумаки. Как он читает, заикаясь и проглатывая окончания.

– Ну, сказки рассказываете, – сказал кто-то, чьего имени я пока не узнал. – дай им волю только, они же на шею сядут!

– И вовсе нет. – пытался говорить я, но мой голос потонул в шуме иных голосов.

И, пока они кричали, я невольно вернулся мыслями к Сане. Саша, Сашок, ставший чужим – хотя что уж, всегда он был чужим, наше родство перечеркнула та дверь, хотя нет-нет, причем тут это? Пока бабы шумели, был перерыв, а Аркадий Алексеич аккуратно отводил меня в сторонку и шептал: «заклюют», ну а я все размышлял, вспоминал, мой анализ начинался с крика, как я пытался перекричать кричащего младенца, я было бросился догонять жену, да вот только Сашок проснулся от хлопка, и я в растерянности стоял вечность между дверью и кроваткой, бессильно пытаясь выбрать. Дверь была ближе, а мыслей вовсе не было, ах, все опять приходят к мыслям о любви, к бессознательному моему движению. Я пытался его успокоить, а в его истошном крике было слышно слово «мама», хотя он говорить-то не умел, и я тоже закричал, пугая его еще больше, и это стучало, стучало, стучало молотком в моей голове и пульсировало бешеным ритмом. И стучит до сих пор – какой год уже.

Алексеич говорил, мол, Николай, пусть себе судачат, просто дети-то у всех, вот они и взорвались, да и тебе не особенно верят. Но говорил он это как-то дергано и резко; не узнать было этого простачка в эту самую минуту. Из вежливости я переспросил:

– Почему?

– Да никому они потому что не верят, люди такие, – жал он плечами. – Ты вот человек новый, а я с ними второй год уже, надоело. Ты вроде мужик нормальный, тебя только это, направить надо, и будем мы с тобой тут спасаться от их влияния.

– Так все плохо?

– Сомневаешься? – усмехнулся он как-то жалко, скукожился теперь. – Бабы они и есть бабы. Да и вон эти двое, гля-ка на молодок – те, так хуже старых баб, от них ума набрались, а теперь их же и учат. Во, хорошо придумано, учат друг друга тому, чему от друг друга и научились. Или же… – он задумался. – Не так, придумаю, запишу на флипе. Как, знаешь, афоризм дня. Видал вон, – он указал рукой. – какие штуки умные пишем?

– Умные. – согласился я, увидев изречение классика о работе и о ее оплате.

– То-то же, – просто сказал он. – «чтобы труд был необходим» – гениально! Очень им помогает.

Я пожал плечами.

– Неубедительно, Аркадий Алексеич.

– Ну а ты думал, я в этот бред верю что ли? – открыл он мне свою страшную тайну, шумно сглотнув. – Я на окладе, да и процент от их планов капает. Я и должен быть таким.

– Вы мне так секреты выдаете, – задумчиво сказал я. – будто бы оправдываясь. Не то, чтобы я выпендривался – просто замечание.

Он секунду помолчал, словно бы пристальнее всматриваясь в мои глаза.

– Умный ты мужик, Николай, правда дурак. Потому что сюда подался, работа сучья.

– Где-то есть теперь другая?

– Где-нибудь может и есть. Но не тут, как сам понимаешь. В общем, – он потер руки. – бабье не слушай и вообще с ними общайся поменьше, они вон пускай тех молодух учат, ну а я тебе сам все объясню, ты там подойди, скажи, мол, Аркадий Алексеич, так и так, не понял тут, а вот здесь объясните. Ты, Николай, человек уже по меркам этой сферы, в возрасте. Я когда пришел, так же не понимал ничего, компьютер вообще впервые в жизни увидал.

– Ну, я уже прежде его видел. – улыбнулся я. Тащил такие когда-то Костику – и шумели, дымили, пили вволю.

– Ну, ты понял. Давай в общем, тетради в руки – и вперед, учись. И им – ни слова о наших разговорах. Эх, мужики! Братство! – он смешно потряс кулаком кому-то. – Понял?

А я не понял – в голове уже только снова мысли, тезисы. Почему именно любовь, как это так внезапно я пришел к этому в этом бежевом офисе, а тут еще и вопрос, первый же от коллектива – и про Санька. Удар в самую душу, под кожу; внутри крутит, да еще после вчерашнего отчуждения, вилок, стуков, уханий в голове…

***

Оглядываюсь, вырываюсь из обморозки, что приключилась, нахлынула. Кругом – школа равнодушная, парты, духота, жужжание.

– Так чего думаешь? – спросил Славик, тонкие губы еле разжимались. – Вместо речки, вместо всего этого. Соберемся да вдарим, ну? На Казака смотреть больно, выцепили поутру, шакалы позорные, втроем били. В деле, короче?

– Как я могу быть не в деле? – спросил я, поднимая на него глаза. – В два, на Малом проспекте. Собери там всех: Сизовых, Кирющу, Ясеня. Сейчас бы рвануть… да не наших, не их не собрать в такой час. Я на всякий до Косого двину, оклемался, может.

– А Тумблера?

– Точно, зайду, зайду, – кивал я. В голове у меня уже рождался план атаки. – и еще надо Слепача брать.

– Он что, – удивился Славик. – он уже…?

– Да, отпустили. – улыбнулся я.

– Где же он тогда шляется, собака? Нет бы к пацанам, а он.

Я пожал плечами.

– Трудно ему сейчас, восстанавливается в шараге. Он буквально дня три как, Славян, мы так, мельком. Говорит, потом встретимся да обсудим. Вот и повод перецепиться, а Казака жалко, но это ничего, ничего. Встретимся сегодня со Слепачом, он такой, идейный, знаешь. Уши и погреем, че уж.

Он нахмурился.

– Это-то ладно. У, шакалы! Казака-то, поди невиновного. Изнутри аж дрожу… В два, короче? С пацанами? Взять чего потяжелей?

– Сам смотри. Жарко сегодня, да?

– А будет жарче, – оскалился Славян. – будет, сука, найдем их. Выпотрошим за Казака. – Нарушил Слава дисциплину наконец, присвистнул яростно, на уроке прямо.

Училка тут-то и обратила на нас внимание, неслыханная, мол, наглость. Хотя че наглость-то – говорят на уроках все, тише правда, да и бесполезней. А у нас цель, война у нас долгоиграющая. Как на войне – и без совещания, без планирования? А она не поймет. Да никто из них, поди, не поймет – не им же кровь проливать за правду, так ведь?

Взорвавшись, она пространно начала распространяться о невежестве, хамстве и отраве, проникающую в сердца маленьких мальчиков и превращающих их в отвратительных животных, что срывают уроки. Славик хамовато отвечал ей, она все больше раскалялась. Я молча кивал, улыбаясь, когда моя фамилия изредка грохотала над классом. Что и говорить – мы, бляха, не пай-мальчики, слава гремит на всю районную школу-то. Догадываются они, что мы те самые, что мы – те, кто помногу дерутся, рожи-то не скрыть разукрашенные. Вот смотрит она на нас, на ухмылки наши, и чует, сука, что я Гайсанов; чует, что возглавляю я пацанов с восьми утра и до восьми вечера, а иногда – и до следующих восьми утра. Как будто бы знает, что мы не из тех, кого она корит в других классах – там пацаны обычные, не мы, тихие они, а только перед учителями да и громкие. Мы же – нет. Мы – такие, как есть. Нас вообще восемь, как Косой откололся, переехал когда, знаться не хочет. Мы вообще для своего возраста – главная угроза да гордость района, не считая других таких же, ну, врагов. Мы шумим на уроках, ну а после них своими быстрыми ногами избегаем приговоров, а руками их себе выбиваем. И они догадываются, кажись. Догадываются, но ничего с этим не могут поделать. Так что орет или не орет училка – неважно это, бывалые, переживем. Вот на Малом в два часа – это истинно; остальное – мелководье, пустые балаганы. Где бы понять им, учителям, которым запретили быть нашими воспитателями, где? Вот и сотрясают просто так воздух. Вышли бы с нами да посмотрели: воюют пацаны, за правое дело кровь льют…

Голова – сплошной шум да боль, вчерашнее накатилось. Казак еще непобитый, вино протягивающий в памяти – хорошо-то как было, а! Но то вчера было, поутру еще вполне ничего, ну а теперь вот разморило, нахлынула боль эта, да в самую голову. И, как назло, всякая гадость лезет, а тут еще и известие утреннее, мол, Казак бит, но будет жить, озлобленный и серьезный. Били несильно. Внимание привлекали, шакалы. Мол, затишье долгое, а у нас война. Будет им, сукам, сегодня же и будет…

Но голова пока на первом месте. Гляньте-ка: я как папка с его извечными проблемами, которые у него поутру, после гудежа. Может, от этого все? Я и за собой замечал – даже поговаривать как он начинаю, ну, когда башка на две части. Я тогда даже как будто и сам это его бредовье «несовершенство» и чувствую, и знаю, благо оратор он знатный, весь язык протер, тезисы его чуть по венам не текут. Вот и теперь подзадумался, а виной тому боль, Казак да училка эта проклятая с «падением нрава мальчишки». С этим своим: «Тувин, вон из класса», и отчетливое славиковское «нет» – классика, год второй или третий она с нами тоже воюет, да все никак. Ей бы у нас поучиться бы.

Или папка виноват в этом? Он как не заладит, то одно и то же, всего три темы – несовершенство, книжки да мамашки, а об остальных мыслях я вроде как догадываюсь, пару лет как на телепатию перешли, кивки головами вместо слов, все такое. Как заталдычит, то каюк. Посмотри на две вещи, одна – не другая, и так далее. Как будто сам не понимаю! Но порой не понимаю, когда на него гляжу; противоречит себе он знатно и иногда даже как-то интересно, что ли. Вот как сегодня: бритый, пахнущий, хотя еще вчера заросший слегонца, алкогольный и несчастный. А сегодня посмотрите на него – сияет, словно новую мамашку завел, или в лото выиграл. Я-то проснулся помятым. А он – щебечет воробьем в своей неизвестной манере, подмигивает, голос повышает и понижает, типа, Сашок, дело твое, но с алкоголя утром бывает вот так, чего пьешь-то, дурак, жизнь прекрасна. Точно, думаю, баба. Но когда успел?! А может, дело в работе новой – может, не показывает просто. Хрен бы с ним, короче.

Берет на понт с вином, знаю. Любит называть меня капитаном лежалого песка, но без помощника-негра, как бы защищая от чего-то; один он знает, зачем он это внезапно и невпопад говорит, хотя начинал с пьянства или с любой из своих трех тем. А понт в том, чтобы я вроде как лучше был и не делал того, чем он знаменит. Почему – уклончиво говорит, спешно как-то. Все чаще у меня чувство, что он совсем ничего не знает, что я его уже в житейском перещеголял, а он все говорит да говорит; так затянет, чтоб до тошноты. Вот странно: в бога он не верит, но в свою эту несправедливость – очень даже и безо всяких икон, вон, тетрадки марает даже, трактаты о жизни сам для себя пишет, а так же, как и я – ни черта в этой жизни не смыслит. Дурак он и в возрасте дурак, никакой книгой не перебьешь.

Эх, утро, головная боль… Мне бы наоборот взять, виски растереть, да перестать бы это все делать! Я на иголках весь от мандража и предчувствия. До конца еле досиживаю, чтобы с места не взлететь. Училка переключилась на меня, слышу:

– …бесчестья! А этот, этот! Посмотрите на него! Морда – во, голова бритая, синяки, порезы… Бандит! И ладно бы – добрый бандит, по лесам да богатым с умыслом шлялся, так нет, уроки – не нужны ему, знаний свет – в сторону, сидеть, огрызаться, дерзить! Посмотрите, десятый «Б», внимательно на них поглядите – вот она, честь и совесть! Дожили! Нет, ну и хватает же наглости… – и все в таком духе. Не трогает ни капли.

Чешутся ли у меня руки? Нет, пустая идиома, ни у кого никогда они не чешутся, дело просто в том, что я ужасно хочу даже не мести за Казака, а просто – драки, хорошей драки, крови чужой и своей, чтобы бить и забываться. Чтобы пацаны были рядом, а я их вел. Да уж, ну и сентябрьское утро, ну и болезненный похмельный день; но я вижу, как напрягаются руки да кулаки сжимаются у Славяна, моего школьного товарища и по совместительству главного после меня в нашей компашке. И пока я вижу – ну че, хорошо. Повоюем, выходит, славно.

***

Ушел в себя; не понимаю я такой работы, не привыкший к такому я. Нет цельности в ней, одна суета, звонки, автонаборы эти. Фрагментарность фрагментарностью; тошнота от этого заполоняет каждую клеточку, (не), говорю одно что по телефону, что новоиспеченным коллегам, а в мыслях иное вовсе, (со), смотрю и через силу улыбаюсь, пытаясь казаться спокойным внешне, (вер), и, вот же дело – дело в любом человеке, кто бы что не любил или не ненавидел, (шен), просто иногда разное любится разными, ну а я, собственно, (ство), люблю разве что Сашка – да и то, скорее какой-то грустной любовью утраты, а не любовью обладания. Мерзкое знание, потому что истинное. Да и что там далеко ходить, взять хотя бы тут и сейчас: тупо уставился в телефон, смотрю на крутящуюся штуку на экране, вроде олицетворения соединения. Пройдет секунд пять или шесть, и новый голос, новая злость на меня, хотя что на меня злиться – такой же я, невиновный, работать вот пытаюсь… И мерзко от этого вдвойне. Взять вон стоянку какую или работы по укладке, какую я в бригаде своей старой выполнял: там и людей-то почти нет, материалы одни. Не скажут тебе гадостей материалы, в жопу не пошлют. Не будут они ассоциировать тебя со своими грехами, со своей несовершенностью… не станут прерывать твоих мыслей о любви и ее значении. Молчаливые они, прекрасные. Знай себе таскай и укладывай, разглаживай профнастил, с мужиками словами перебрасывайся, охраняй, на худой конец, кроссворд тебе, сигарета. А тут – отпрашиваться даже для покурить надо. Не по мне это, чую; мерзко, как же неправильно и неискреннее, аж дух воротит! Нехорошо. Несовершенно.

И это – волны в океане, телевизорные волны цифрового пространства, а иногда еще это тянут по телефонным сетям, и все это льется прямо на меня, водопадом лжи и боли, и ладно бы еще равномерно заливало темечко, так нет, ушатом ледянющей, несовершенной жидкости. И это проникает в самый череп и там набухает, и внезапно бац, и ты в свои сорок внезапно болен и ждешь метафоричных молодок в черном нижнем белье – санитаров твоего градусного помешательства. Я здесь всего полдня, боги, полдня, и уже с головой в их проблемах, в их «удобно-неудобно разговаривать», в их «откуда у вас этот номер», в их «ты че, собака»; это оставляет во мне след, рану, пустоту среди пустоты иного порядка. Это – внутри меня. Набухает – хорошее слово, корректное. Постепенно, по чуть-чуть. Внутри набухает гнойником и прорывается неожиданно воспоминанием: запоздалое движение по голове Сашка, чтобы взъерошить черные волосы, а их нет, год уже как коротко брит. И вместо улыбки уже три года как камень. И это внезапно прорвано, моя достоевщина, мой неожиданный и закономерный надрыв. Запоздалая идея любви. Не та работа, не тот ребенок; не та, кажется, жизнь.

Но глядя в монитор и не видя монитора (какое интересное слово), я вижу то, ради чего и за мою душу велась игра свыше. Бывали моменты, когда казалось, будто бы остановленное мгновение – сейчас, теперь; день, когда я притащил дребезжащий велосипед, и ему было плевать, откуда он, и он такой маленький, и ножки немного болтаются, да еще и с первых секунд разбитая коленка, и папа, догоняй, и первая кровь на моей руке, вытирающая или размазывающая алоэ по ноге и как он плакал горько, обнимая за шею. Мы были в те редкие моменты семьей, когда он смотрел на меня ее глазами, а я пытался не вспоминать про дверь. Но она хлопала громче коленки об асфальт. И все отступало – вся эта никчемная, бесполезная жизнь. И это было почти совершенно! Но так недолговечно, ведь потом был вечер, приходила какая-нибудь Света или Аня, они трепали его по щекам, а я прогонял его привычным – Сань, почитай-ка, порисуй. Пап, а пап. Какая ты… а, что? Папа, поговори со мной. Ну чего тебе. Ты меня не любишь. Ну конечно люблю. Где наша мама. Со скрипом сердца – вот, Саша, познакомься, вот наша мама. А он словно чувствовал – не мама, кричал и сразу начинал плакать, это не мама. Нет, мама. Не мама, не мама, не мама! И круг замыкается. И пауза длиною в вечность, черная полоса забытья в десятилетие. И я, внезапно захотевший провести, как раньше, по шелковым черным волосам – царапание и скрежет жесткой щетины по руке, но сильнее – царапание яростных глаз. Ненавидим ли я? А если да, то кем больше – Сашком, собой ли, божественным ли моим проклятием, мгновением, что остановилось, да не то мгновение, не то, не та хлопнувшая дверь?

И в мониторах (ну и слово!) – загадочные кружения, бессюжетный книжный знак, туннель в пучину воспоминаний. Сны наяву, различающиеся степенью реальности. Как сегодня – великое напряжение, великий от него исход; коллектив благоволит семейным, семейный – это значит надежный, опорный, мудрый и заботящийся о будущем, вот оно какое общественное мнение, чуждое мне, противное. Напряжение нарастает за спиной, чувствую кожей еле ощутимые вибрации. Новый человек, поглядим, испытаем – так, наверное, думают. И по всему выходит, что точка соприкосновения есть – ну, дети, да только я не верю в это. Во все это. В доброжелательность и благодушие – тут больше равнодушных, чем среди убийц со спущенными курками; потому что мы люди, старые люди среди этих блестящих мониторов, натянутых улыбок, непонятных заимствованных слов. Так что глядят они на меня, чувствую. Словно бы знают кто я, да зачем я. Словно бы я слишком громко подумал – а им только повод дай, чтобы подслушать да подсмотреть, как я пьяно бил его наотмашь, когда он не хотел читать или потому что он – это он, боги, как же это больно, как же это… честно, без всяких приукрас.

Напрягаю глаза – вижу уставшее лицо, что должно быть моим. Не то, что в молодости – веселое, беззаботное лицо; та отличительная черта, что должна быть его отличительной чертой, но вместо нее вместившая в самое себя маску, гримасу, внешнее отражение моего внутреннего, болезненного. И я не могу сосредоточится на этих треклятых звонках, большую часть из которых скидывают. Не могу и всё тут. Набухло, прорвалось: он маленький и одновременно взрослее меня. Даже умнее – читал вон сколько, у него в голове и про течения, и латиноамериканско-прекрасное, и цитаты Гейне, и это только литературные его знания (пусть и насильные), а еще и предпочтения, да и житейский опыт, да и деньгами распоряжаться в свои шестнадцать умеет, не то что я, да и вообще знает, что, зачем и почему.

Я так сожалею иногда, но чаще это чувство другого порядка: страх. Не мести, нет, я приму каждый удар, каждое обвинение, каждый выкрик – сердце слабое, но с этим справится. Я боюсь его ухода – неизбежного, окончательного ухода куда-то еще, к чему-то еще; знаю, хлопнет дверь. И тогда я сдамся. Не будет этой борьбы, этой тщеты, этих попыток – я попросту усну и больше не захочу просыпаться, открывать свои стариковские глаза. Я поддамся несовершенству, которое Сашок называет «жизнью», но чаще – «житухой». Ведь все прекрасное перестанет таковым быть. Даже серое, кажется, посереет еще больше.

Но это не сейчас – потом, однажды. Пока что – монитор; щелчок, соединение. Путая фразы, бормочу в микрофон, присобаченный к наушникам:

– Меня зовут Николай. Здравствуйте. Ой, то есть удобно вам говорить или нет? Я, это, представляю компанию…

Я не знаю, как любви, погибшей во мне, противостоять тому, что он называет «житухой».

***

– Справа! – истошно кричал Славик, зажимая разбитый рот. – Справа, Саня, бей сук, бей, дави!

Кто-то кричал, кто-то выл зверем. Мои кулаки обмякли, а из разбитых костяшек сочилась кровь, в боку кололо, на животе был запечатлен пыльный след ботинка. Мы в меньшинстве, Казак так было подрывался, но я сказал: «Дома будь, нечего». Их, конечно, ненамного больше, но пришли они лучше подготовленными – кто с доской, кто с зажигалкой в руке, у одного был кастет, а главный мой враг, Туз, ножичек свой прихватил трофейный. На районе слышно, чуть не завалил кого-то за этот нож, отобрал да почикал – не из местных, не из знакомых. Не люблю этот нож, паршивый он, хоть и маленький, с ладонь всего. Удобный он, баттон называется, что ли; такой одной рукой выхватывается, и коль фиксатор снят, на кнопку нажимается без труда. Полсекунды – и он в руке, а рука-то замахивается уже, успевай отпрыгивать, уворачиваться или подставлять чего не так жалко – мягкие ткани рук, авось в сгиб локтя попадет – бывало уже такое, бывал. Нож только у него – остальные его пацаны боятся, что ли, мало ли, убьют еще. А этот беспределит – вожак, да и трофей, как-никак. У, падла! В ходе драки его выхватил, Тумблера по руке полоснул, кидаться стал, в корпус метил, ну, это пока не выбили, Слепач навалился. Сдурковал; надо было ножичек хватать – и в карман, поглядел бы я на Туза, на морду его вытянутую. Но в кусты он улетел, да и жарко, некогда лезть за ним. Война – не место для валяьжности; зазевался – прилетело, на землю летишь, на пацанов надеешься, чтобы шакалы вчетвером добивать не стали. А шакалам дай только волю – налетят, из строя выведут, попереломают всего. А это кому нужно? Не мне. И так трудно – их на два человека больше. Да и подготовленные они, зверины, лучше; хотя Слава верным слову остался, железяк наточил, кроссовки с подошвой прорезиненной, бинт на руки, зажигалки выдохшиеся в кулаки. Пустые карманы, раздетые, чтобы схватить не за что было, воюющие.

Бью наотмашь, попадаю Пете Шугаеву в скулу, кулак – средоточие боли. Завертелся по инерции, вправо стал заваливаться, он – навзничь. Подлетел кто-то, ногой втаптывает; хорошо. Слышу – воют пацаны, и мои, и тузовские, а боковым зрением вижу месиво, черную массу тел и кровоподтеков. Мат – перемат. Не кричу им, голос сорвал, хриплю что-то, поднимаясь. Шатает страшно, в голову хорошо прилетело, но не сотряс, вряд ли, возможно микро – но не об этом же сейчас думать? Тут не думать надо, тут бить. Мои же не думают, а тузовских продавить пытаются, к стене их гонят, к липам, чтобы затерялись они среди них, кустов не заметили, замешкались. А тузовские и не видят, вроде, часть давится, отступает, чтобы с ног работать. Ну, Туз, ну, шакал! Понабрал себе компанию – борцы, самбисты, один смешанник, да один каратист, ногами махать пытаются, для этого теснота не подходит, нужен размах, пространство. Вот и давим, как давно порешали, на берегу, затянувшаяся-то война, все между собой знакомые, все повадки друг друга изучили. Вот Туз, например, правша, с левой начинает легко, но быстро, на дурака, попадет-не попадет, чтобы обрушить сразу правый прямой, или боковой – на отходах. Но руку он держит плохо, рука у него правая ниже челюсти, она для удара, а не для защиты; сам это прекрасно знает, один кросс слева, и все, отдыхает Туз. Потому он всегда дерется сам слева, а справа у него его охранник, Диман Сечин или Ваха, чтобы не подобраться, не выключить. От нокаута не спасут, конечно, но помешать помешают. А Ваха, например, толкать пяткой любит, отбрасывать, ростом он маленький, руки не тянутся. Ваху Шендерь кроет – смешанник, и партер, и стойка, опасный самый, безумный. В смешку из самбо перешел, раньше как не подойдет чуть ближе – то все, бросок, а земля да сила притяжения опасней, чем руки его. Но он в последнее время не бросает, а полюбил с головой бросаться, молотить и душить; заметил, что мы его издалека кроем и в основном прямыми, а он рывок вперед, и будто кровь хочет всю выпустить – и нужно ждать момента, за Ваху заходить…

А все это в теории хорошо – а на практике хер упомнишь. Тем более, ландшафт, погодные условия. Настроение пацанов моих, да их подготовка, они-то, поди, тоже в своем логове работают над этим, наши слабости изучают, тактика, все к одному. Да еще плюс у них, у тузовских, в количестве стилей – учат друг друга всякому; многие бывшие боксеры стали ногами махать, да так внезапно, что пару раз мы были биты особенно жестоко, не ожидали. Так что тактика – всё. И мы ее применить пытаемся, к кустам их откинуть да замолоть, только не хотят они чего-то, в кучу лезут, ломают ряд да формацию. Достается всем, не будет целых к концу замеса. Все уйдут или уползут, разбитые. Ну, шакалы, Казака так вывести… вчетвером, на одного. Это, кажется, придает мне сил. Кулак – средоточие боли из-за скулы Шугаева; на минуту забываю – и вперед, в рукопашную, оглядываюсь – не выпало ли маленькой какой железяки у кого из руки, да даже и зажигалки…

Бьемся бесконечность – уже целых две минуты; у многих дыхалки сбиты, кто-то уже выведен из строя. Делаю два шага, и кто-то вырастает, Славик это, хрипит, но стоит почти прямо, меня не видя, за бок держится. Враги – на два шага назад, хрипят, раненых оттащили. Стоим друг на друга и смотрим, отдышаться пытаемся. Замечаю – до кустов шага два, не больше…

Леше Сизову располосовали ударами щеки, они разошлись изнутри, разодравшись о его же зубы. Скулит он яростно, сказать что-то хочет, кровь выплевывает, еле стоит на двух своих, но стоит же, в деле. Брат его рядом, поддерживает за плечо. Тумблер держится за ребра, полусогнувшись, да и рука кровоточит. Более-менее Слепач только – ну, он калач тертый, к битью привык, все стерпит, да в ответ всадит. Стоит прямо, ухмыляется, рад драке – поотвык-то за месяцы следствия. Его же били, признания хотели, а он поди сам бить хотел, и вот она, сладкая возможность. Самый среди нас опасный, самый рослый, с огромными кулаками, прилетающими куда надо. Но тоже дышит тяжело, всех не вывезет. Остро сейчас ощущается нехватка Казака, шакалы знали, кого вывести – он балабол, но прикрывает хорошо, откидывает, сам не кидается. Убери такого – и будто бы двух по бокам нет. А ведь рвался; да хотя куда ему, хромающему… бит был бы сильнее утреннего.

Но это не избиение, а драка. Вон тузовские – такие же. Гена Толкер на земле, без сознания. Василёк – на земле сидит и дышит, дышит, никак надышаться не может, в небо смотрит. Остальные лучше, но кровь-то у всех. Рассечения, гематомы, ушибы. Передохнуть нам всем надо. Встречаюсь глазами с Тузом, кричу, а воздуха не хватает:

– Вы за Казака, за Казака, шакалы… – жадно вдыхаю. – четверо, мы не спустим. Слышь, Туз? Не забудем.

– Да ты и не вспомнишь через минуту, слышь, – он тихо говорит своим крикливым голосом, воздуха ему так же не хватает. Ножик вертит, принес кто-то, а мы и не заметили. – мы только начали, отдышаться дай. Конец вам, молитвы вспоминай, Саша, и пацанам своим скажи.

Оглядываюсь, двенадцать глаз на меня глядят. Некоторые – заплывшие, полузакрытые. Примут всё, чего скажу. Согласятся. Это придает силы.

– Ну так докажи, че, – говорю я, массируя плечо. – не мели, а доказывай слова свои.

– Ща, ща. Не уйдете никуда. – он шумно сплевывает кровь, утирает губы. – Дай дух перевести.

Улыбаюсь, к своим поворачиваюсь:

– Видали? Отдохнуть ему надо. Да постели себе, полежи, Тузяра, – громко говорю, ребра ноют. – а мы пока без тебя начнем, хорошо?

Гул веселья, подбитого, разбитого веселья. Шум в головах, рассечения, ссадины…

Кто в майке был из моих, тому ее выкидывать – кровоподтеки, пыль, дырки, славиковская на земле затоптана давно. Красная кожа, порванные кроссовки, рассеченные брови, разбитые руки. Наша правота, их неправота. Казак… ну и дело; утро должно было быть другим, к отцу подсобником, целый день подавать да смотреть, а тут это – и отцу его придется много тяжелее, четыре руки всяко лучше двух. А Казак дома – тяжело и, возможно, с последствиями, хоть и курил бодро, и в бой рвался. Не так все должно было быть, не так… они, твари, вынудили. Первые напали, не как обычно. Обычно мы каждый месяц в одном и том же месте – и все по-честному, по правильному, восемь на восемь…

А сегодня Туз неправ особенно. Тем важнее разбить его на голову, почувствовать этот перевес, когда он теряет сознание, чтобы не вставать на колени, почувствовать вкус победы на соленых от крови губах. Или пепел поражения – так как-то. До последнего стоящего, без глумления и унижения, честная драка, хорошая, один этап войны. Но он все сломал, все нарушил; сегодня можно переступить запреты и отомстить, как не мстили до этого – за унижение, болезненное, когда двое или трое на одного.

– Туз, – обращаюсь я. Чувствую: скоро уже опять начнется. Яростно сцепимся, как псы. Знаю, чего пацанам моим нужно – смеха, высоты такой в плане атаки. Без смеха никуда. Говорю, значит. – Туз. Тряпку приготовил? Ты готовь. Вон, с пацанов своих че поснимай. Мыть, сам понимаешь, надо кому-то…

Взрыв хохота, усталого, битого хохота. Хорошо мне скалиться, ему как обычно морду перекосило. Сзади присвистывание, его лицо – оскал почти, беситься, сожалеет. Не повезло ему на улице быть Тузовым – сразу же Тузом стал. А как постарше, так и терминологию подсказали, блатняком повеяло, и все, и повод для смеха. Но он, как и я, несмотря ни на что. Своих за это бил, стоило заржать кому. И мы его этим задеваем постоянно, а я должен во главе быть, орать это в лицо ему. Ну, я и ору. Зубы стиснуты, губы тонкие сжаты, напрягся Туз. Но не кидается. Ждет. Запоздало понимаю – дал время подумать, не дожал, не добил; чувствую, что следом прозвучит…

– Я-то, Саша, помою. – с ненавистью он выдыхает. – А ты бы лучше домой пошел, пока больно не стало. Слышал, а? Домой. – на последних словах я перестаю дышать, не чувствую руки Славика на плече. Не чувствую, как бросаюсь на него, смотря на его лицо. Не вижу, ничего, кроме его губ, произносящих самое болезненное, самое острое. – Домой, Саша. К маме. Давай, беги. К маме, к мамочке беги…

На улице тайн – ни одной нет. Зацепил, вывел. Олимпийский бросок. Бью наотмашь, валюсь сверху на него, не вижу, не знаю, начинают ли вновь опять сражаться за меня, за Казака, за нас – пацанов, за гайсановских… не знаю, только его лицо, его ненавистное лицо. Не имеет значения все эти почему и зачем, что, где и когда. Неважно. Меня откидывают, я на земле, ошалело оглядываюсь. Деремся новую бесконечность: Тумблер кричит во всю глотку, сжимая ребра, у Слепача в боку застрял нож. Не успеваю отпрыгнуть, откатиться – доской мне разбивают колено, боль пронзительна, до самой души. Летят кулаки – миллионы кулаков. Крики, что смешиваются в вой. Я бросаюсь кому-то в ноги, повалить, в куст, пацаны накинутся, знаю… победим! Пока что – маленький бросок в чьи-то ноги, надеясь, что это не свой. Собираюсь с силами; прыжок, захват, удар о землю. Где-то рядом под подошвами вздымается земля. Минуту или же тысячелетия не происходит ничего: удары, ругань, свист, стук капель о асфальт и разбитые головы.