© В.Д.Алейников, 2015
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2015
I
– Сколько ты книг написал, вот за эти несколько лет, пока мы с тобой не виделись, или почти не виделись, – почему-то пытливо, но мне показалось – отчасти ревниво, хотя такой вопрос вполне мог быть и просто-напросто проявлением обычного людского любопытства, спросил меня Андрей Битов, когда мы, с моей женой Людмилой, навестили его в самом начала семьдесят девятого года, ещё зимой, в его большой, по нашим тогдашним понятиям, пустоватой и не то чтобы запущенной, но без явных примет уюта, квартире, в панельном доме, бирюком стоявшем в окружении ему подобных, посреди снегов, далеко от центра столицы, в одном из густо и пусто застроенных городских районов, – наверное, книг пять написал?
– Девять книг, – сказал я.
Андрей поднял брови и округлил близорукие глаза.
И принялся заваривать чай, по маминому способу, вначале обдавая внутренность маленького заварного чайника крутым кипятком, потом выливая этот дымящийся кипяток в раковину, потом засыпая в чайник заварку, потом тщательно закутывая ровно наполовину залитый кипятком чайник ловко пристроенной сверху плотной, тёплой тряпочкой и давая чаю возможность хорошенько настояться – и только потом уже, минут через пять, когда чай основательно настоялся и пахнул как следует, как ему, чаю, полагается пахнуть, в чём Андрей самолично не преминул убедиться, развернув тряпочку, приподняв крышечку чайника и придирчиво понюхав ароматный пар – и тут же, уже полностью, залив неглубокую, пряно темнеющую утробу разогревшегося пёстренького чайника всё ещё дымящимся, может просто по инерции, а может и по другой какой причине, сизовато-белёсым, хлористым кипятком, неторопливо, по-хозяйски привычно, по-дружески щедро, наконец разливая в заранее расставленные на пустынном кухонном столе чашки густую, коричнево-черную, крепкую заварку, заполняя каждую чашку, да краёв, тем же, видимо никогда не иссякающим, дымящимся кипятком из ничем не примечательного, кроме своей вместительности, крутобокого чайника для кипячения воды, на всём протяжении процедуры этой поминая свою маму, Ольгу Алексеевну, добрым словом.
И вот, через девять деепричастных оборотов, мы втроём сидели на кухне и пили чай.
Чай на троих.
До тех пор, покуда не пришёл приятель Андрея, писатель Юра Коваль, и не принёс водку.
Был Коваль в данном случае не столько писателем, сколько спасателем. Водка нужна была двум приятелям для поддержания жизненных сил.
Вместе с водкой принёс Коваль и взятый им на прочтение, только что изданный «Ардисом» роман Битова «Пушкинский дом», вся история написания которого прошла на моих глазах, а с возвращённой книгой принёс он в холодную квартиру и свои горячие восторги. Согревала, конечно, и водка.
По комнатам гулял сквозняк. В форточку с улицы залетал мелкий, долго не тающий снег.
Мы с Людмилой заторопились домой. Простились. Вышли на лестничную площадку.
Слышно было, как за нашими спинами звонко хлопнула форточка в кухне и глухо ухнула входная дверь.
Там, позади, в квартире, остались подаренные мною Андрею картинки и объёмистая самиздатовская рукопись – недавно, чуть ли не накануне нашего приезда сюда, составленное и на больших и плотных листах бумаги, формата, как теперь любят, столкнувшись, лбом ко лбу, со свободным книгопечатанием, говорить, А-4, довольно густо, но аккуратно перепечатанное на приобретённой минувшей осенью, в ущерб семейному бюджету, по причине острейшей необходимости, то есть – для работы, югославской машинке «Унис», портативной, лёгонькой, с таким симпатично скруглённым, приятным для глаз, маленьким шрифтом, в трёх экземплярах, лучший из которых был выбран старому товарищу в дар, избранное, из новых, на то время, почти никому ещё не известных, – немного позднее, месяца через два-три, они начнут своё подспудное, но неудержимое, с постоянно увеличивающимся количеством копий, то есть с неуклонно разрастающимся машинописным их тиражом, хождение по всей стране и за её пределами, и знать их будут уже весьма многие любители и ценители не издававшейся при советской власти официально, но, по причине тогдашнего нашего, всеобщего, противостояния этой власти, да ещё и наперекор ей, из всегдашнего нашего упрямства, ещё как «издававшейся», домашним способом, отечественной поэзии, – пяти моих книг.
– Слушай! Ты же большой поэт! – сказал мне Женя Рейн в восемьдесят шестом году, перебирая, листок за листком, лежавшую перед ним на захламлённом столе большую самиздатовскую перепечатку моих стихов, которую я давал ему на прочтение, да так потом у него и оставил.
Вид у него при этом был несколько изумлённый.
По всему выходило, что ознакомился он с моими писаниями совсем недавно, может быть – только что, перед моим приходом.
Я посмотрел на него с некоторой грустью – и ничего не сказал.
Он, раздувая и без того толстые губы и пыхтя, этак вдохновенно даже, во всяком случае – оживлённо, а может и в самом деле заинтересованно, продолжал перелистывать мою перепечатку, и при этом ещё и зачитывал вслух отдельные, выхваченные из стихов, это чувствовалось наугад, но, в его подаче, особенно пришедшиеся ему по вкусу, куски.
Я работал тогда редактором в издательстве «Современник».
Оказался я там совершенно случайно.
В восьмидесятых я перебивался мелкими заработками. Надо было кормить семью. У нас с Людмилой росли две дочери – Маша и Оля. Постоянно нужны были деньги – на всевозможные домашние нужды, а их, этих самых денег, столь же постоянно или, можно сказать, хронически, или не было вовсе, или же для более-менее нормальной жизни просто-напросто не хватало.
Вот я и подрабатывал, где придётся.
Некоторые мои доброжелатели давали мне возможность немного заработать, сочиняя так называемые внутренние рецензии для издательств.
Платили за эти труды мало, хотя читать приходилось мне очень много рукописей – целые горы их громоздились в комнате, и каждая из них ждала объективной рецензии.
Всё это отнимало массу золотого времени.
Однако, я смирял себя, как умел, уж как получалось, и честно отрабатывал свои средства к существованию, как я обычно заработки свои, нерегулярные, а то и вовсе редкие, странным, даже диковинным порою, прерывистым пунктиром проходящие сквозь всю непростую жизнь мою, несколько иронически, вроде бы хорохорясь, храбрясь, да всё же с изрядной долей привычной, увы, печали и с прорывающимся наружу из-за десятилетиями создаваемой стены терпения горьким вздохом, вовсе не на людях, конечно, – Боже упаси! – а в своём кругу, среди своих, среди тех, кого я хорошо и давно знал, кому верил безоговорочно, с кем пудами ел пресловутую соль юдольную, тогда называл.
Постепенно к моим рецензиям стали в издательствах относиться с интересом, всё более возрастающим, а потом и с нескрываемым вниманием, тоже всё увеличивающимся.
Со мной даже стали советоваться – иногда.
Мне даже стали специально заказывать – видимо, как знатоку поэзии и вообще литературы, не иначе, – рецензии на спорные или особо важные рукописи.
Мне даже стали чуть больше платить.
Некоторые издательские работники начали настоятельно мне советовать сделать из моих рецензий книгу статей о современной советской литературе, и даже не одну, а несколько книг.
Тут-то я и забил тревогу.
Выслушав однажды очередные похвалы – как не просто потенциальному, а давно сложившемуся, как выражались в издательствах, литературному критику, возвратился я домой и призадумался.
Обычно я оставлял себе третий экземпляр каждой рецензии – на всякий случай, так полагалось, так принято было.
Посмотрел я внимательно, напрягшись весь и сощурившись, как это у меня бывает, говорят, перед решительным поступком, на кипы этих самых рецензий – и ярость меня охватила.
Да что же это такое? – подумал я вдруг, – да зачем всё это мне нужно? Сколько же ещё месяцев, а то и лет, вся эта бредятина, совершенно не нужная мне, будет продолжаться?
Нет, хватит! Баста!
Ринулся я к ставшим в одночасье ненавистными для меня кипам рецензий, схватил в охапку столько этого добра, сколько мог за один раз унести, а потом – к двери, а потом – к мусоропроводу, – и, сминая и заталкивая вовнутрь густо испечатанные листы, выбросил всё, что было у меня в руках.
Так вот, в несколько приёмов, и выбросил все рецензии в мусоропровод.
И сразу – успокоился.
Полегчало. Нет, отлегло.
Светлее как-то стало на душе.
Мудрая жена моя Людмила меня не удерживала.
Наоборот – поддерживала.
На моей была стороне.
Я это чувствовал. Нет, понимал.
Понимал, что она-то – всё понимает.
– Ну и ладно! – сказала Людмила. – Пиши свои стихи! – а потом, подумав, добавила: – А для заработка займись-ка посерьёзнее переводами.
И я, покончив с писанием рецензий, занялся переводами. И дело у меня почему-то пошло, на ура – не скажу, потому что бывали и трудности, но, однако, пошло – по нарастающей.
Всё равно ведь стихи мои не издавали!
Так хотя бы какие-то публикации…
Как на духу, говорю, признаюсь, потому что чего там скрывать и зачем, – всё равно ведь все эти тексты, на основе подстрочников, разумеется, но – свой арсенал изобразительных средств используя, свои возможности каждый раз проверяя, своё дыхание им дав и свет свой, – сам я тогда писал.
Но это было позже.
А пока что я канителился с внутренними рецензиями.
Кто-то из доброжелателей предложил мне написать такие рецензии для «Современника».
Привыкший делать всё на совесть, вместо коротеньких рецензий я написал несколько обстоятельных статей.
Они поразили воображение издательского начальства.
Мне, человеку без всякого социального статуса, вдосталь нахлебавшемуся разной горечи и отравы, так и хлеставшей из прошлых, с немалыми трудами прожитых и чудом, наверное, пережитых, застойных, как привыкли у нас выражаться, а по мне – так моих, а не чьих-нибудь, пусть и кошмарных, но зато и всегда озаряемых творчеством лет, навидавшемуся в этом ещё довольно близком далеке такого, чего и врагу не пожелаешь, намаявшемуся за десятерых в этом столь памятном отдалении, будто всего-то в каких-нибудь нескольких шагах находящемся, ну пусть не шагах, а в нескольких километрах, не всё ли равно, в качестве прошлого ещё и не воспринимавшемся даже, а просто грустным, земным, человеческим опытом отзывавшемся, из всех этих бездомиц, неурядиц, скитаний, бед, из упрямства, тоски, обретений, из желания выжить, из всего, что со мною стряслось, что хотел я с себя стряхнуть, чтобы дальше идти вперед, чтобы чуять свой верный путь, из всех этих противоречий, ещё не вполне устоявшихся в сознании, чтобы осмыслить их, как это произошло несколько позже, на более длительном временном расстоянии, уже в девяностые годы, на закате столетия, даже прямо сейчас, только что, в любое из возникающих и тут же уходящих, тут же прожитых, пережитых мною, не поймёшь уже – то ли сызнова, то ли внове, мгновений клубящейся где-то поодаль, но и, вроде бы, находящейся – вот она – рядом, ненастной и ясной, туманной и чистой, как небо в окне, над Святою горою, эпохи, – ну так вот, – мне, тогдашнему, тогда уже немолодому, затравленному, с некоторой опаской оглядывавшемуся вокруг, с трудом приходящему в себя, – вдруг, с ходу, с места в карьер, ни с того ни с сего, почему – неизвестно, просто так, от щедрот, от души, или, может, почувствовав просто, что справлюсь, предложили работать у них редактором.
Идти на советскую службу мне не хотелось.
Но друзья – ох уж эти друзья! – или те, кто казались друзьями? – не знаю, поди разберись, да и надо ли в этом теперь, на закате столетия, вдруг разбираться? – уломали меня, уговорили-таки преодолеть давнишнее отвращение ко всякого рода государственным учреждениям, убедили пойти на редакторскую должность – хорошо зная мою отзывчивость и серьёзное отношение к дружбе, – и, понятное дело, надеясь, что уж я-то, наверно, сумею помочь хоть кому-нибудь из общих знакомых с изданиями.
Да ещё и Людмила сказала:
– Попробуй! Может к людям привыкнешь. И люди привыкнут к тебе. Ты поэт – и политикой сроду ведь не занимался Всем пора бы давно это знать. Что же это выходит? Пишешь ты лучше всех, а живёшь – хуже всех. И никто тебе толком ни в чем никогда не помог. Сколько всё это будет тянуться? Так чего тебе ждать? От кого? И зачем? Был и раньше ты сам по себе. Сам, такой уж, как есть. Независимый. Гордый. Упрямый. И сейчас ты – такой. Да и впредь ты останешься, знаю, вот таким, как уж есть, всюду – сам по себе, – независимым, гордым, упрямым. Знаю, марку ты держишь. И душу спасаешь. И честь. Но пойми: ведь у нас, между прочим, семья. Маша с Олей растут. Их поди прокорми, и одень, и обуй. И квартира тесна. И живём в нищете, да и только. Ну, почти в нищете. По-людски нам удастся ли жить? Что ночами на кухне сидеть, да курить, да чаи бесконечно гонять, да стихи свои вечно писать, – пусть с годами всё лучше и лучше они? Зарабатывать – надо. Пригласили – иди. Может, как-то воспрянешь, оживёшь, Да и людям поможешь. И доброе сделаешь что-то. Засиделся ты дома. На службу зовут – так иди!
И я, скрепя сердце, пошёл на эту службу.
Меня сразу же завалили работой.
Даже дома у меня шагу нельзя было шагнуть, чтобы не наткнуться на груды лежавших повсюду папок с рукописями, которые следовало прочитать, отдать на рецензирование и написать редакторское заключение на каждую из них.
Так прошло около года.
Когда я наконец огляделся вокруг и отчасти пришёл в себя от этих бесконечных трудов, то ужаснулся тому, где я нахожусь и с какими людьми, совершенно из другого теста вылепленными, рядом работаю.
О моём смогистском прошлом и о круге моих знакомых в издательстве прекрасно знали, но – почему-то делали вид, что ничего такого вроде бы и не было.
Разве иногда только кто-нибудь шпильку подпустит или намекнёт, будучи подвыпивши, в основном, на что-нибудь, что меня сразу же ранило или просто выводило из себя, – знаем, мол, кто ты на самом деле таков, знаем, что ты вовсе не наш, и всё вообще про тебя хорошо мы знаем, – и подразумевалось, конечно: погоди, погоди, ничего, мы ещё до тебя доберёмся!..
А начальство – помалкивало.
Иногда только кто-нибудь из них этак выразительно поглядывал на меня – и я сразу чувствовал: всё они, черти, знают!
Всё это озадачивало меня.
Чего мне ждать? К чему быть готовым? Как вести себя?
Я старался держаться по возможности спокойнее – и по-прежнему много работал.
Неприятности начались, когда я всё смелее стал проявлять инициативу, всё чаще и настойчивее начал предлагать к изданию достойные, на мой взгляд, рукописи.
Я помог издать книгу Володе Бойкову. Его рукопись я совершенно случайно увидел в месиве редакционного «самотёка» – и, тут же прочитав, изумился тому, насколько же это хороший, жизнелюбивый, стойкий, во всех совершенно отношениях самостоятельный, обладающий ведическим мироощущением, негромким, но чистым голосом, ясной, как зимний, с морозом и солнцем, денёк, интонацией, по-своему, прямо и твёрдо, продлевающий дыхание русской речи, светлый поэт.
Я разыскал его и познакомился с этим коренастым бородачом, происходившим, конечно же, как я сразу и предположил, из старинного казачьего рода. Ощущение от встречи было таким, будто знали мы друг друга всю жизнь. А вскоре мы с ним и подружились. И дружба наша – в этом я уверен – настоящая. И я этой дружбой – дорожу, вот уже добрых пятнадцать лет. Не стану сейчас расписывать, с какими боями и муками выходила в свет книга Бойкова. Об этом, как и о многом другом, что имеет прямое отношение к нашим судьбам и нашим стихам, с превеликими трудностями, да и то далеко не всегда, из самиздатовских перепечаток превращавшимся в изданные книги, да и нынче, стоит прямо сказать, во множестве так и пребывающим, несмотря на нынешнее, якобы свободное, бесцензурное, книгопечатание, в том же самом, прежнем, давно привычном для нас, поэтов, самиздатовском состоянии, как в некоей давно уже обжитой, родной, для многих, среде, а может быть, и стихии, – расскажу я, возможно, потом. Важно, что книга Володина – вышла.
Я подготовил рукопись книги Саши Величанского.
Лиза, его жена, пришла ко мне в редакцию с просьбой – помочь старому другу.
Сам Саша прийти не мог, по причине болезни, – к тому времени он перенёс уже два инфаркта.
Я сказал, что сделаю для него всё возможное и даже невозможное – и предложил Лизе принести мне как можно больше Сашиных стихов.
Она принесла ворох самиздатовских перепечаток.
Я внимательнейшим образом прочитал все эти тексты и сам составил из них книгу.
И поставил Сашу в известность о единственной оговорке: следовало учитывать, что книга его готовилась для отечественного издательства.
Со свойственной ему прямотой Саша сказал мне, что с содержанием книги он на девяносто девять процентов согласен.
И книга его в итоге – пусть и не так скоро, как всем нам этого хотелось бы – тоже вышла.
Я помогал всем, кто обращался ко мне, насколько это было – для меня, всё время что-то хорошее старавшегося делать, возможно – в непростых, это если поверхностно, вскользь говорить, а на деле – так жутких, да и только, условиях, – поневоле ощущая себя каким-то подрывником, что ли, в недрах государственной, издательской, хорошо отлаженной и к чужеродным вторжениям относящейся, в общем-то, нетерпимо, – для других же, советских людей, литераторов разных, безголосых, безликих, всеядных, бесчисленных, оптом – бесцветных, и для тех исполнителей, что становились придатками всей этой странной системы, даже очень удобной, привычной, своей, безотказной машины, – помогал, всё равно, несмотря ни на что, – помогал.
Сознавая свой долг и всю ответственность за серьёзное издание, тщательно готовил я большую книгу Максимилиана Волошина.
С нею связано много драматических событий.
Предваряя это, столь важное для меня, издание, написал я и опубликовал в периодике статьи о Волошине, а вместе со статьями сделал и публикации некоторых, очень сильных, при советской власти долгие десятилетия не издававшихся его стихов.
Я созвонился с Анастасией Ивановной Цветаевой и консультировался с нею по некоторым, важнейшим, даже сокровенно, для нас-то с нею понятным, вопросам.
Заручившись согласием одного коллекционера, давно связанного с Домом Поэта, многие годы тесно общавшегося с Марией Степановной Волошиной, обладавшего поистине уникальным собранием всевозможных волошинских материалов, я привёз к нему в дом издательских людей – художественного редактора и фотографа, и они, непрерывно ахая и охая при виде так вот просто, вдруг, да так щедро, так, что прямо голова кругом идёт, открывшихся им сокровищ, сняли на слайды никогда ещё не репродуцировавшиеся, великолепные волошинские акварели, настоящие шедевры, а также пересняли и некоторые выразительные фотографии давних времён, и всё это делалось для иллюстрирования будущей книги Волошина.
Я списался с Владимиром Купченко, прежним, самым первым, директором Дома-музея Волошина, человеком, знавшим о Волошине абсолютно всё и располагавшим совершенно всеми волошинскими текстами, поскольку он, как позже, вздыхая, говорили исследователи, живя в Доме Поэта, своевременно, да ещё и наверняка по чутью, то есть верно и, главное, поступив, как потом уже оказалось, правильно, совершив не поступок даже, а подвиг, переписал собственноручно каждую строку из волошинского архива, находившегося, как известно, стараниями Марии Степановны, десятилетиями, и даже в годы немецкой оккупации, да и во все периоды советского режима, в идеальном, безукоризненном состоянии, здесь, в Доме, и только позже переданного в государственные хранилища.
Купченко в восьмидесятых, насколько мне было известно, много занимался наследием Волошина – и, в меру своих возможностей и с учётом тогдашнего полузапрета на имя поэта, изредка делал кое-какие публикации.
Уже несколько позже, с уходом советской власти, стал он крупнейшим специалистом по Волошину.
И слава Богу, что – так.
А тогда он был если не в загоне, то уж точно в полузагоне, тем более – после серьёзных, пережитых мужественно, и всё-таки серьёзно ударивших по нему, неприятностей с властями.
Я рассудил, что дело это прошлое – и, авось, всё как-нибудь нынче обойдётся, всё, даст Бог, пронесёт.
Важно ведь было – выпустить, коли такая возможность в кои-то веки представилась, книгу Волошина.
Я предложил Купченко быть составителем книги, а также написать предисловие и сделать комментарии.
Кому, как не ему, было это делать?
Он откликнулся мгновенно.
Радости своей он не скрывал – и его радость передалась и мне.
Ещё бы! Наконец-то – книга Волошина. Да ещё и стихи в ней – о гражданской войне, о судьбах России.
Мы вели с Купченко оживлённую переписку.
Всё, казалось бы, шло как надо.
И тут – вдруг, нежданно, быть может, а возможно, совсем не случайно, как в трагедии, в нужное время, в неизбежный свой час, – грянул гром.
Недавно работавшая у нас младшая редакторша, скромная, худенькая, миловидная, молоденькая – донесла начальству, что Купченко – вовсе не тот человек, которого следует привлекать к сотрудничеству с издательством.
Она оказалась женой лихого паренька, сына одного из художников Кукрыниксов, – я позабыл сейчас его фамилию, да это и неважно, – важным оказался тот факт, что именно этот вот молодой, поощряемый и науськиваемый властями, делающий свою советскую карьеру, очень даже подходящий, по всем статьям, для такого случая, весьма сообразительный и услужливый паренёк – был одним из авторов нашумевших в своё время, громивших, изничтожавших Купченко, крокодильских фельетонов, после появления которых в печати вынужден был Купченко навсегда покинуть Коктебель и пережил множество невзгод.
Молоденькая редакторша проявила расторопность и служебную бдительность – и, переполненная осознанием правильности гражданственного своего, разоблачающего явных и скрытых врагов советской власти, вполне естественного, в её понимании, и даже больше, закономерного и оправданного, порыва, – принесла эти старые номера журнала «Крокодил», с язвительными карикатурами и убойными фельетонами, в обход всех нижестоящих инстанций, и, это уж само собой, никак не реагируя на мои протесты и решительные попытки её остановить, – прямо в руки издательскому начальству.
Разразился, тут же, немедленно, в тот же миг, натуральный скандал.
Так сказать, в духе лучших, советских, незаёмных, со стажем, традиций.
Издательские деятели негодовали. Как? – чтобы у нас в «Современнике» сотрудничал антисоветчик? Не бывать этому! И кто это его сюда, к нам, протаскивал? Ах, Алейников! Ну, вот и проявил он себя, наконец! Как волка ни корми, а он всё в лес смотрит. Приняли его на работу в советское учреждение, понимаешь, в крупное издательство, – а он вон что вытворяет! Своих дружков да знакомых, субъектов, с нашей точки зрения, сомнительных, потихоньку норовит публиковать! Вот и открыл он всем нам своё подлинное лицо. Вот, видите, товарищи, что это за человек такой, этот Алейников. Сам – смогист. Сам – диссидент. Ну, может, и не диссидент, но якшался с ними. Да и сейчас, наверняка, якшается. На Западе публикуется? Публикуется. Факт? Факт. Зарубежные голоса про него вещают? Вещают. Сами слышали. И не однажды. Случайно, конечно. Не специально ведь искали. Искали-то «Маяк», да и наткнулись на «Свободу». Вот и слышали. И ведь знаете, что про него все эти обслуживающие наших врагов умники говорят? Что он, этот самый Алейников, – большой русский поэт. Да-да, представьте себе, Такое услышать – за голову возьмёшься. Да кто он такой, этот Алейников? Что-то у нас в стране писания его не больно-то знают. Кто их знает, вообще, если уж на то пошло? Вот Рубцова – все знают. И Тряпкина. И нашего Юрия Кузнецова, – вот уж кто поэт так поэт, все мы знаем его, и любим, и чтим. А тут – какой-то Алейников. Большой русский, понимаете ли, поэт, – и всё тут. Это они, там, у себя на Западе, так считают. Ну и пусть себе считают. Мы, здесь, у себя, в Советском Союзе, так вовсе не считаем. Да, не считаем. И не хотим так считать. У нас здесь свои поэты имеются. Понятные людям. А этот Алейников… Ну, читали мы, конечно, его стихи, читали. Приносили нам, для ознакомления. Сами понимаете, надо было всё-таки – ознакомиться. Мало ли что! Полистали мы, ознакомились. Ну и что же можно сказать? Так себе всё как-то, этак. Поток – он и есть поток. Фантазии, видения. А реальность где? Изображение нашей жизни – где оно? Гражданственность – где? Простое, понятное всем, всем доступное слово – ну где оно? Так всё как-то, гладенько, музыкально, конечно, ничего тут не скажешь, но уж очень всё обтекаемо, да и смутно, очень уж смутно, всё звучит да звучит – ни о чём, всё струится себе да льётся что-то странное, вроде речи, вроде музыки. Ну и что? Да мы лучше Кудимову, с её откровенной бредятиной и грубой бабьей правдой-маткой, печатать будем, чем этого сверхмузыкального, ровного, вроде, а всё же заумного, со всей этой его пресловутой культурой, со всей его сложностью, «большого русского поэта» Алейникова! И вообще, если уж на то пошло, многое из того, что характеризует его как не нашего, не советского человека, мы знаем. Знаем, знаем. Разговоры, высказывания, суждения. Всё мы про него знаем. Всё мы видим. И даже такое, чего другие не видят. Или не хотят почему-то видеть. Ну, с этим, сразу надо сказать, мы ещё разберёмся. Мы – обязаны всё знать. Обязаны – быть всегда начеку. Мы – сила. Нас – власть на ответственные должности назначила. Нас – партия сюда поставила. Вон Михаил Сергеевич – вот он, на портрете, – смотрит на нас с укором, – как он сказал? «Начни с себя!» – вот как он сказал. Вот мы, в данном случае, и начнём – с себя. Недосмотрели. Не проявили бдительность. Эх, да что там! – правду надо рубить с плеча! – маху дали, по-русски, по-простому, по-честному говоря. Пожалели страдальца. Посочувствовали бедному, нищему, обременённому заботами о семье поэту. Взяли на работу к себе, – можно сказать, с улицы. А он – вон он как проявился! Разобраться – и немедленно! Купченко – отказать в сотрудничестве. Решительно, пожёстче отказать. Так, чтобы впредь неповадно было соваться в государственное издательство. Да ещё и такое, как «Современник». Здесь враги не пройдут. С книгой Волошина – не спешить. Посмотреть ещё надо, повнимательнее, что там, в рукописи, за содержание. В случае чего – другого, подходящего для нас, подыщем составителя. Есть тут один на примете. Знает, что приемлемо для нас, а что – категорически не приемлемо. Литературовед. Опыт есть. Дело своё знает. Вот ему и предложим работу. Составление, предисловие, комментарии. Словом, всё. Разберётся. И мы – разберёмся. С Алейниковым – тоже разберёмся!..
И пошло, и сдвинулось тут же с места, сразу шагнуло куда-то, наверное, прежде всего, туда, куда полагается, а потом уже и разветвилось, боковыми путями, окольными, незаметными, тихими тропками, расслоилось, в разные стороны поползло, проникло, внедрилось, усвоилось, прижилось, и поехало, да всё дальше, полетело, может и кубарем, ну а может быть, и на крыльях, нет, скорее всего, на колёсах, красных, видимо, вездеходных, всё сминающих по дороге, превращающих в пыль, в труху, вроде тех, пресловутых, бульдозерных, всем известных, ставших невольно то ли притчею во языцех, то ли символом характерным обострившегося бесчасья, и поехало, и пошло, и звалось это просто: зло…
И вот меня стали травить.
Сразу припомнили моё прошлое – да так лихо, споро, уверенно, – на удивление прямо!
Все мои попытки побить в печать что-нибудь стоящее разбивались, как об стену.
Положение становилось невыносимым.
На меня писали всякие «телеги», доносы и жалобы во все тогдашние грозные инстанции – в ЦК партии, в Госкомиздат, в газету «Правда», в правление союза писателей, – и кто его знает, куда ещё.
Недоброжелатели мои – особенно преуспевающий советский поэт, лауреат госпремий, притворный правдолюбец и липовый русофил, некий Алексей Марков, на мой взгляд – бездарь и графоман, этакий хлипкий, скользкий, жидковолосый и пегобородый, полуопереточный, полупартийный мужичок, себе на уме, хитрован, злобой налитый по лысеющую макушку, но ещё и злопамятный, и злокозненный, как оказалось, которому я, редактор, на корню зарубил составленную им толстую рукопись «Венок Некрасову», где, помимо, текстов кучки прочих маловыразительных авторов, львиную долю составляли, разумеется, сочинения самого Маркова, усиленно радевшего о России, о русскости, обо всём, что ни есть только русского в мире, где белый свет всё-таки, по старинке, кое-кому да мил, буквально потрясшие меня и не на шутку огорчившие своей беспомощностью, донельзя низким уровнем художественности, отсутствием света, дыхания и живого слова, расстарался, проявил инициативу и, конечно, усердие, не поленился полистать мою книжку «Предвечерье», посмеялся, пофыркал, как потом уже говорили мне, над её содержанием, вместе с дочерью, Катей Марковой, будущей очередной женой моего приятеля молодости Юры Кублановского – вот какие пируэты порой вытворяет судьба! – и выступил Марков, с речью, гневной, понятно, выступил, и – обличал меня, читай – доносил, крича: «Кого вы здесь собираетесь принимать в наш союз писателей? Алейникова? Антисоветчика? Смогиста? Да он на Западе издаётся! Да про него радиоголоса вещают! Опомнитесь! Спохватитесь! Что же вы, товарищи, делаете? Нет, не место в союзе писателей этому Алейникову! И стихи у него неважнецкие. Вот мы ночью читали его книжонку с дочкой и уж так смеялись, ну ржали прямо. Ишь, какие поэты развелись, непонятно, откуда. Я вызвался быть, оппонентом. И я первый – против приёма Алейникова! Нечего ему делать в нашей организации!» – распинался перед приёмной комиссией оппонент мой, как оказалось, да ещё и какой – патриот и лауреат, Алексей, понимаешь, Марков, – так потом, на ушко, потихоньку, чтобы кто-нибудь, не дай Бог, не услышал и не донёс, мне рассказывали, – и я улыбался спокойно и грустно, ко всему привычный, смотрел на рассказчика – и молчал, – что за люди? или же – нелюди? – что за время? – да перестроечное, перестроечное, конечно же, перетроечное, передвоечное – словно в школе, да околичное, да двуличное, неприличное, не тепличное, не опричное, так, непрочное и порочное, не барачное, не оброчное, непривычное, неэтичное, – словом, обычное, наше с вами, былое, общее, за которым – развал и бред, – вот и Марков исчез в нём, и прочие, скопом, канули, – разнорабочие, отработали – да и сгинули, всех их, оптом, во тьму задвинули – отработанное, ненужное, сор эпохи, бесплотный хлам, – но пришли другие старатели, в новых масках – недоброжелатели, и не лучше они предшественников – много хуже, и рожи – злые и поганые, – те, былые, сделали всё для того, чтобы не принять меня в союз писателей.
И – не приняли.
Хотя, как потом выяснилось, ничего не ведавший о заседании приёмной комиссии, большинство голосов я всё же набрал.
Я чувствовал, что контролируют каждый мой шаг, по-своему, превратно, истолковывают каждое моё слово.
Напряжение было огромным.
Чередой пошли гипертонические кризы – последствия многажды разбитой, неизвестно – кем, оставалось – только гадать, да ещё, как ни грустно, – догадываться, разбиваемой – с тяжёлыми последствиями, с нешуточными травмами и сотрясениями мозга, обычно – после моих квартирных чтений стихов, иногда – и в других ситуациях, но всегда – со знанием дела, и не просто умеючи, нет, – очень точно, наверняка, то есть именно так, как следует бить, конечно – профессионально, разбиваемой – методично, раз за разом, целенаправленно, покуда я и вовсе не перестал читать стихи на людях, и всё реже, реже стал выбираться из дому, даже к знакомым, даже к друзьям, особенно вечерами, – головы моей, разбиваемой, добиваемой, убиваемой, но, однако же, уцелевшей, только боль – до сих пор при мне.
А тогда боль бывала просто невыносимой.
Я терял координацию. Бывало, падал прямо на улице. И никто меня не поднимал. Думали, небось, что пьяный. Поднимался – всегда сам. Восставал. Как умел. И шёл – дальше.
Меня замучили бессонницы. Тот, кто знает, что это такое, – поймет меня без слов.
Порою болело буквально всё – руки, ноги, глаза, суставы.
Я – терпел. Надо было – работать.
В итоге, после издательской очередной нервотрёпки, только я добрался домой, у меня отнялись ноги.
Трое суток, в период жуткого, ни на что не похожего криза, измотавшего так основательно и настолько жестоко меня, что мерещился где-то поблизости ледяной холодок погибели, норовящий проникнуть в душу, я не мог подняться с постели.
В литфондовской поликлинике, где я, как сотрудник издательства, да ещё и до этой поры, как член одного из профкомов литераторов многочисленных столичных, тогда состоял, врач, сверкнув на меня очками, за которыми сразу почуял я намётанный, цепкий взгляд, внимательно осмотрел меня, нахмурился, озадачился, – и, едва с моих слов узнав, где именно я работаю и тут же, без всякой наигранности, резко всплеснув руками, сказал мне жёстко и прямо:
– Или – в гроб, или тут же, немедленно, уходите из этого, знайте, губительного для вас, издательства. Ну, выбирайте!
И я ушёл из издательства, – ушёл, напоследок всё-таки высказав кое-кому, что я о них думаю.
Месяца три после этого приходил помаленьку в себя.
И дал себе твёрдый зарок – впредь никогда не идти на ненужную мне, государственную, для меня опасную, службу.
Что, с Божьей помощью, – верю в это, – и осуществил.
Но всё, о чём я рассказывал, произошло несколько позже.
А сейчас…
Рейн пришёл ко мне с просьбой – с огромной просьбой, с глубокой, личной просьбой – помочь ему выпустить книгу в этом издательстве.
Знал – куда шёл.
Знал – к кому шёл.
И я помог ему.
Я сделал для этого всё, что было в моих силах.
Не стану сейчас рассказывать, чего мне это стоило.
Зачем поражать воображение молодых моих современников, и слыхом не слыхивавших о подобных страстях, и представить нынче не способных, за неимением собственного, на своей шкуре, опыта, что такое было возможно, что такое было обычной реальностью, в ещё сравнительно недавние, советские, пусть и перестроечные, времена?
Я шёл напропалую.
Двигался целенаправленно, сознательно, только вперёд и вперёд.
Я представил более чем достаточно аргументов, да таких, что после всего этого не издать книгу Рейна вроде бы и никак нельзя было, неудобно как-то, неловко получилось бы.
Я шёл напролом – и победил.
Рукопись Рейна, подкреплённую обеспеченной мною хорошей рецензией и моим убедительным редакторским заключением, помявшись-таки, покряхтев, поморщившись, повздыхав, но – куда денешься? – время такое, – придётся издавать, – надо! – поставили в издательский план.
И книга его, согласно этому плану, несколько позже – вышла.
В этот период мы довольно часто виделись с Женей.
Был я для него необходимейшим человеком.
Это и понятно.
Шутка сказать – вторую книгу Рейну «пробил».
Я ходил у него в ангелах.
– Володя! Ангел! – обычно кричал он в телефонную трубку, – приезжай! Вот и мама тебя приглашает! Жду! Приезжай!
Забегая вперёд, скажу: когда Женина книга вышла, – нет, куда раньше, – уже когда получила она так называемую «позицию», то есть был издан, на соответствующий год, очередной издательский план, специально выпускаемый, для того, чтобы книги заранее заказывала широкая сеть книжных магазинов по всей стране, а также прочие торговые точки, и даже просто любители отечественной литературы, граждане былого Союза, – отчего, кстати, нежданно вполне мог резко возрасти предполагаемый тираж книги, а с ним, соответственно, и гонорар автора, что, в таких случаях, подобными счастливчиками воспринималось как подарок судьбы и, само собой, предполагало небольшой праздник по такому хорошему поводу, а то и затяжное застолье или, по-русски говоря, долгую пьянку, это уж как у кого, и хорошо, что система заказов на книжные новинки так была отработана, – ангелы из его лексикона сразу исчезли.
А потом он и вовсе стал уклоняться от встреч.
Зачем они?
Дело ведь было сделано.
– Володя, прости, дорогой! – сразу начинал он говорить, если я изредка звонил ему, – не могу увидеться. Спешу. Машина ждёт. В пальто стою.
Навязываться людям – не в моих правилах.
Я и перестал Рейну звонить.
Зачем?
Он – всегда стоит в пальто, его ждёт машина.
Он всегда торопится, всегда занят.
Ему не до встреч.
Но это было – позже.
А сейчас Женя всячески демонстрировал свою расположенность ко мне, своё внимание ко мне.
Вот он и листал мою перепечатку, вот и зачитывал вслух отдельные, нравящиеся ему, куски.
Может быть, и была в этом искренность, допускаю.
Но была и нарочитость.
Я это чувствовал.
Была торопливая какая-то фальшь, иначе не скажешь. Наигранность.
Нет, игра.
(Игра. Наверное – в бисер.
Гессе. А может – Гёте?
Не Гейне ли? Гофман? Гауф?
Словом, сплошное «Г».)
Женя – играл передо мною.
Играл ещё одну свою роль.
Временную.
Не соответствующую его репертуару.
Вынужденную даже.
Но – что делать – приходилось отрабатывать.
При его-то, несмотря на вдохновенные порывы и всякие житейские безумные истории, несомненном и развитом практицизме.
При его-то ревности – вспоминаю, Володя Брагинский рассказывал: как они с Ильёй Смирновым, объединившись, всё поддразнивали находившегося в гостях у Ильи и читавшего там стихи, а потом и выпившего, возбуждённого Рейна, – что вот, мол, конечно, стихи у него нормальные, – но Володя Алейников пишет стихи лучше, и куда лучше, чем он, Женя, – и тогда Рейн, от невозможности возразить что-нибудь на это, разозлившись, бессильно как-то, но и с вызовом, вместе с тем, схватил со стола фужер и с размаху грохнул его об пол, – при его ревности, повторяю, хоть и скрываемой, из тактических и стратегических соображений, но иногда и, поскольку трудно копить её внутри, в себе, таки прорывающейся наружу, – он удосужился вроде более-менее внимательно прочитать мои тексты.
И он, актёр, да ещё какой, читал – передо мною, как перед зрителем, – а вовсе не мне, поэту, – мои стихи.
Я – молчал и мрачнел.
Всяческие предчувствия относительно нашего с Рейном общения уже пробудились во мне.
Предчувствия были верными.
Быть не могло иначе.
От стихов, как бывало всегда, постепенно перешли мы к беседам на житейские, так сказать, приземлённые темы.
Стали оба припоминать былые годы с их суровой школой.
Я, довольно сдержанно, впрочем, поскольку и тяжело это было, и грустно, рассказывал Жене – кое-что, разумеется, так, частицы, крупицы, детали, но уж вовсе не всё – о своих, миновавших, по счастью, бездомных скитаниях.
Женя оживившись, припомнил и что-то своё.
И тут же выдал мне серию знаменитых своих баек.
Байки были обильно приправлены юмором, а ещё и, конечно, иронией, а ещё хороши были их интонации, тон, да и всё, что связано именно с голосом, со звучанием голоса, и, конечно же, с мимикой, с жестами, то есть с тем же актерством.
Слово за слово, и коснулись мы прежней, всеобщей, повальной нищеты нашей.
– Даже в худшие годы, – вдруг сказал, со значением, Рейн, – даже в худшие свои годы, – тут он наставительно поднял указательный, палец и выразительно помахал им в накуренном, спёртом, перенасыщенном зыбкими, тягучими слоями сизовато-белёсого табачного дыма и прорывающимися сквозь него, приглушёнными, но этакими ориентально-нервическими джазовыми синкопами эллингтоновского «Каравана», пряными, жгучими россыпями то и дело слетающими с чёрного, тускло отсвечивающего диска кружащейся на стереофоническом проигрывателе граммофонной пластинки, – даже в худшие годы, – сызнова, намеренно, подчеркнул он, – я никогда не ходил без стольника в кармане!
Сказав это, Женя, с некоторым, вроде как скрывающим некую тайну относительно безбедного существования, полупризнанием-полувызовом, полудоверчиво-полупобедно, шевеля безнадёжно густыми бровями, в упор посмотрел на меня.
Что ему мог я ответить на это?
В прежние годы, бывало, и захудалого пятака на метро, не то что каких-то там стольников – такое и присниться не могло, – не было у меня.
Вот и ходил преимущественно пешком.
Голодуха сплошная, отсутствие крова, ночлега, стоптанные башмаки – да звёзды над головой.
Хроническое безденежье – к этому не привыкать.
Несмотря ни на что, я работал.
Вопреки всему, я писал.
Перемучишься снова, бывало, – и опять появлялись, меня исцеляя, стихи.
Так и жил столько лет. Но и – выжил.
Я опять промолчал.
На столе перед Рейном лежала недавно изданная «Советским писателем» небольшая книжка его стихов.
Теперь ему позарез нужна была – вторая.
Первая, наконец-то, не по возрасту поздно, а всё-таки вышедшая, – лежала всегда под рукой, была всегда на виду. Рядом с ней – нет, не рядом, а осторонь! – лежала большая самиздатовская моя перепечатка – лишь малая, даже крохотная, часть написанного мною за многие годы, – и ни одна строка из неё издана не была.
Прошло несколько лет.
Книги мои наконец были изданы.
Я подарил их Рейну.
Количество их и объём – впечатляли.
Время от времени Рейн говорил:
– Ты много книг издал!
Я обычно отвечал:
– Ещё больше моих текстов – так и не изданы.
Он шевелил мохнатыми бровями и смотрел за окно.
Может быть, вспоминал он тогда свои собственные слова, сказанные мне на самой заре свободного, бесцензурного книгопечатания, когда разом открылись, казалось, все шлюзы и печататься можно было, как привыкли у нас говорить, без проблем – то есть подразумевалось буквально следующее: что принёс в редакцию, то сразу же, вскорости, и напечатают, без всяких там вторжений в текст и сокращений – без этой советской практики прежних лет, напечатают – в подлинном виде, так, как написано, – и казалось тогда нам всем, что, похоже, уже наступают ежели и не райские, то по крайней мере вольготные времена, и они потом наступили, но смотря для кого и когда, но об этом пока ничего мы не знали, – только радовались новизне, и её небывалости, и тому, что, наверное, сбудутся наши надежды на лучшее время, и тому, что, выходит, уже дождались хоть чего-то нормального, и уже есть такая возможность – издаваться везде, где захочешь, широко, свободно, на выбор, где надумаешь, где пожелаешь, потому что везде тебе рады, а стихам твоим – и тем более, так уж рады, что диву даёшься, – так, наивно, по-детски, казалось – мне, во всяком случае, – Рейну что мерещилось – я не знаю, ведь чужая душа – потёмки, но тогда говорил он вот что:
– Представляешь, такие возможности вдруг открылись – везде издаваться! Только что же мне издавать? Сколько есть у меня стихов? Сотни три наберётся, пожалуй. Вот и всё. Что мне делать – не знаю.
Я сказал ему, помню, тогда:
– Сотни три – это тоже ведь много. И тем более, если стихи все хорошие. Для поэта, сам ты знаешь, это неважно – сколько он написал вещей. Были б сильными эти вещи, долговечными, – вот что важно. Было б слово живо его. Остальное – так, приложенье, – не к чему-нибудь, а к труду. Не печалься. Всё у тебя впереди. Всё сбудется вскоре. Уж во всяком случае, знаю, – у тебя. И куда скорее и удачней, чем у меня.
Посочувствовал я ему. Успокоил его. Утешил.
И тогда же – отчётливо понял: мне с моими стихами, которых написал я несколько тысяч, ждать хорошей поры для себя – много дольше придётся. Но сколько же? И дождусь ли? И что же дальше?
«Дальше – время твоё настанет!» – ясный голос мне вдруг сказал.
Я – услышал его.
И – понял.
И поэтому – промолчал.
О себе – ничего не сказал.
Наперёд говорить – не стану.
И тем более – Рейну, с его размышленьями: что же ему издавать, если текстов – немного?
Ничего. Что-нибудь да напишет. И ещё, и ещё, и ещё.
Я же – как-нибудь сам разберусь: и с собою самим, повсюду и везде бывшим белой вороной, инородным телом, случайным гостем – там, на всеобщем пиру, и ушедшем оттуда вдруг, чтобы в глушь отойти и в тишь, чтобы там, в стороне от всех, где покой и воля, – работать, продлевая дыханье речи, продолжая духовный путь, – и тем более разберусь, без подсказчиков, без суеты, сам, как есть, со своими стихами, – дай им Бог и впредь появляться и хранить в себе свет живой.
В чём же вся, если вдуматься, разница – между мною и Рейном?
У меня – ведическое мироощущение.
В нём время и пространство, да и все измерения, – заодно, в единстве, в гармонии.
И стараюсь я выразить – единство сущего.
И весь мир мой, земля моя, почва, на которой живу я и с которой никуда никогда я не уходил – мне дом.
Рейн – питерский парижанин и сплошной горожанин.
Он – данник и пленник своего, земного, ему отпущенного, времени, выразитель – только его, изобразитель – сугубо земных, повседневных, людских забот и страстей.
Рейн – агитатор «за искусство» и комментатор искусств. И тем более – литературы. Но, конечно же, хочется – большего. Потому-то, наверное, в совершенно случайно увиденном мною фрагменте снятого неким зарубежным гастролёром видеофильма он, потрясая воздетыми ввысь руками, патетически восклицал: «Я лучше всех в России разбираюсь в стихах!..» Что ж, совсем хорошо, если вправду – вот так. Только время – его, человечье, – его же спасательный круг. На воде, на широкой воде мирового пространства. Надо крепко держаться за круг. Если вдруг ненароком упустит его – что же будет потом – с ним, таким городским, и бравурным, и вальяжным, и полубезумным – но, однако же, трезвым, разумным, несмотря на повадки свои и сумбурную некогда жизнь? Надо крепче держаться за круг – то ли города, то ли иного, гуще, круче, людского скопленья. Там – спасенье, и там – впечатленья, поощренья, даренья, всё – там. Одного лишь там нету – горенья. И того, что за этим: прозренья. Есть – людской толчеи пузыренье, за которым, как призрак, – старенье. И – с собою, давнишним, – боренье, коль захочется фарсов и драм. Но возносятся – благодаренья, за судьбу, – к городским небесам. Потому что дано и паренье, приобщенье – к иным голосам.
К Жене я всегда относился и отношусь, несмотря ни на что, с неизменной симпатией. Нравится мне человек этот – и всё тут. К тому же, он ещё и по-настоящему талантлив. Уж поталантливее Бродского. Так я – давно – считаю. И Женя об этом – знает. Мне всегда с ним интересно. И наши встречи, наши беседы, в последние годы, к сожалению, редкие – остаются надолго в памяти. Колоритный человек. Сложный. Несомненно, обладающий врождённым магнетизмом. И – обаянием. И – чутьём на стихи. А ещё, несмотря на свой возраст, сохранил он в себе замечательную детскость, изумление перед миром, – и я это вижу, и понимаю, и это для меня – очень важно в человеке. Так что можно на него поворчать, да и только. А обижаться на него – зачем? Он такой, какой есть. Он – Рейн. Всем известный современный поэт. Однофамилец знаменитого голландского художника – Рембрандта ван Рейна. Собеседник мой – в былые времена.
Однажды Женя говорит мне:
– Я считаю, что СМОГ – просто некий довесок к тебе. Ты всегда был сам по себе. Всегда был независим, оригинален и самостоятелен во всём. Тем более – в поэзии.
– Мне и самому всё это давно надоело! – отвечаю я ему – Нынче так и норовят всех сбить в группы, в стаи. Так им, тем, кто пытаются разобраться в том, что мы делали, удобнее. Тебе это хорошо известно.
– Да, у меня такая же история с Бродским, – сказал Рейн.
Потом помедлил – и порывисто произнёс:
– Я всегда хотел дружить с тобой!
И подчеркнул патетически:
– Я считаю тебя великим человеком, великим другом и великим поэтом!
– Ты мне тоже дорог, Женя! – ответил я ему. – Давай, в наших-то зрелых летах, попробуем – дружить.
– Уезжаю в Париж! – сообщил мне Рейн. – Вместе с Надей.
– А я – к себе, в Коктебель! – ответил я. – Вместе с Людой.
На том разговор наш и закончился.
И снова – долго не виделись.
Такое вот у нас, у поэтов, годами собирающихся дружить, – своеобразное общение.
Дружба дружбой, а дороги – врозь.
Кому – на Запад, кому – в Киммерию.
Может быть, и встретимся ещё – у меня, в Коктебеле.
Всё может быть.
У нас – всё может быть.
– Зачем тебе волноваться? Ты великий поэт! – сказал мне Андрей Битов, когда я спросил его, как там обстоят дела с моим приёмом в ПЕН-клуб.
Дело было уже в девяносто четвёртом году.
– Вон сколько книг у тебя вышло! – сказал Андрей – все это знают. Все знают, кто ты такой. Так что не волнуйся. Примем.
И приняли.
– Поздравляю! – сказал мне Битов по телефону, – приняли единогласно. К Окуджаве, поскольку он болел, ездили специально на дачу. Все проголосовали – «за». На обсуждении вслух читали стихи твои. Наизусть помним. Так что всё в порядке.
Позвонил Женя Попов.
– Поздравляю, Володя! Мы тебя приняли.
Я сказал Людмиле:
– Приняли меня.
– Ну и ладно! – сказала мудрая и проницательная моя жена, – только что это даст тебе? Вряд ли будет от этого прок.
Получил я членский билет – и уехал к себе в Коктебель.
Приехал в Коктебель Битов.
Конечно – летом.
Конечно – отдохнуть.
Конечно – с семьёй.
Конечно – вместе с Сашей Ткаченко и его семьёй.
ПЕН-клубовское начальство к нам пожаловало! – так в посёлке у нас говорили.
Зашёл Андрей ко мне в гости.
Навестил старого друга.
Пригласил меня в Дом Волошина – на презентацию недавно вышедшего очередного «Крымского альбома», в котором стихов моих, разумеется, не было – хотя стихов о Крыме у меня больше, чем у всех русских поэтов, вместе взятых.
Я – пришёл.
В кои-то веки – выбрался на люди.
На веранде волошинского дома собрался народ.
Издатель Дима Лосев, человек феодосийский, молодой, энергичный, представил вышедшую книгу.
Потом все присутствующие выпивали, закусывали и разговаривали о разном.
Так, наверное, полагается на презентациях.
Я, непьющий, сидел в стороне и курил.
Напротив меня, в тесноте, да не в обиде, рядышком, сидели такие разнородные люди, как широко известный в России и далеко за её пределами, популярный, модный прозаик, пишущий и даже издающий ещё и стихи свои, лауреат всевозможных премий, литературных и государственных, неизменный участник различных жюри, раздающий престижные премии, постоянный гость на телевидении, полномочный представитель отечественной литературы в зарубежных, спокойных, зажиточных, с торжеством демократии, странах, претендент на титул «Мистер Совершенство-97» от Марии Арбатовой, писатель номер один нашей страны, ум, честь и совесть – по мнению журнала «Она», педагог, воспитатель прозаиков в Литературном, основанном Горьким, на бульваре Тверском находящемся институте, законодатель вкусов, мнений и мод – в области литературы, человек, способный влиять на судьбы людские в смутном, всё-таки, мире интриг, и тусовок, и отъявленной групповщины, личных дружб, отношений хороших, выдвижений куда-то, поездок и всяческих благ, именуемом, как ни странно, по старинке, литературой, да ещё и российской, русской, современник, приятель мой давний, который давно уже – многое может, и особенно – в девяностых, по его же словам, – если только захочет, конечно, – так заметим, и – справедливо, – человек, по словам Жени Рейна, небывалый, который – всё может, автор целого ряда книг, всюду изданных и переизданных, многодетный отец, седой и вальяжный, раньше – в очках, а теперь – без очков, то бритый, то с усами, а то – с бородой, белой, колкой, короткой, модной, – всё зависит от настроенья – как ходить: можно – стричься наголо, можно – волосы отрастить, всё равно есть титулы, звания и, что важно, к нему внимание, всеми признанный нынче лидер и всеобщий любимец, баловень благосклонной к нему судьбы, председатель ПЕН-клуба, гордость демократов, Андрей Битов; бывший эмигрант, основатель издательства «Третья волна» и альманаха «Стрелец», коллекционер и пропагандист современного авангардного искусства, создатель музеев в изгнании, автор книг стихов и мемуаров, недавний, по словам Сергея Довлатова, борец с тоталитаризмом, из-за этой борьбы никому в эмиграции не отдававший долгов, нынче – вроде, устроенный в жизни и давно живущий в Москве, где – всё то же, такая же деятельность, как и прежде, – издание книг, то и дело – устройство выставок, собирательство, целенаправленно, современной российской живописи, и не только российской, а всякой, где придётся и как придётся, благо – много её везде, человек бледнолицый, цепкий, невысокий и всем известный, с сигаретою вечной «Данхилл», взгляд – сквозь дым, – Александр Глезер; и – доселе мне незнакомый, патриот, русофил, из главных в этом стане, издатель, вроде, приложенья литературного – и к чему же? – к газете «День», чьё названье вдруг изменилось, если я не спутал чего-то, став туманно-значительным – «Завтра», человек дородный и крупный, рыхловатый немного, спокойный, но, однако же, с напряженьем – там, внутри, скрываемым тщетно, с осторожно приподнятым кверху, как фонарь в полумраке, лицом, славянин и, кажется, критик, со вспотевшим широким лбом и расправленными свободно под рубашкой чистой плечами, шумно дышащий Владимир Бондаренко.
Все трое с удовольствием выпивали – и, несмотря на то, что считались представителями противоположных лагерей, друг с другом и не думали ссориться.
Напротив, было им всем здесь, вместе, на волошинской миролюбивой веранде, у моря, летом, тёплым вечерком, уютно, покойно и хорошо.
Андрей Битов сказал, обращаясь одновременно и ко всем гостям, оптом, и к Диме Лосеву, в частности:
– Здесь, у вас, в Коктебеле, живёт Владимир Алейников, великий русский поэт. Почему его стихи не публикуются в таких изданиях, как «Крымский альбом»?
Присутствующие, особенно сотрудники волошинского музея, никак не отреагировали на это.
Они давно ко мне привыкли.
Живу я здесь – и ладно, и хорошо.
Работаю всё время – об этом они прекрасно знают. Знают, что я только и делаю, что работаю.
А что пишу – обычно не спрашивают.
Прекрасно им известно и то, что выступать с чтением своих стихов – ни у них, ни в других местах, – я не люблю. Существую я здесь – вроде, и рядом, близко, но в то же время и осторонь от всех и всего, в первую очередь от суеты, – и всё тут.
У них – своя жизнь, у меня – своя жизнь.
Всем известно: есть Коктебель, и в нём – Алейников, там, у себя в доме, приходит сюда – редко, всё работает и работает, и тянется так – годами.
Издатель Дима Лосев и бровью не повёл.
Словно ничего такого и не слышал.
Я сказал:
– Ну зачем ты так, Андрей?
– А что? Я правду сказал. Так ведь всё и есть! – опять-таки обращаясь одновременно ко всем, стоял на своём Битов.
С набережной во двор волошинского дома врывался грохот музыки из бесчисленных кафе и забегаловок.
На веранде было относительно тихо и спокойно.
Вроде бы продолжалась волошинская традиция общения.
На самом деле – все сидели и выпивали.
Факт культуры сменился обычным застольем.
Ничего не поделаешь.
Это – факт как бы времени.
Лето, отдых и повод вполне подходящий, – для выпивки.
Незаметно я встал и ушёл.
– Ну как презентация? – спросила меня Людмила.
Я рассказал.
– Сиди дома и работай! – сказала моя мудрая жена.
…И за то, что суждено мне было изведать всю редкостную красоту некоторых, земных, но определённых, полагаю, небесами, дружб – и суждено было услышать от некоторых, чрезвычайно дорогих для меня людей, важнейшие для меня слова о том, как воспринимают они написанное мною, – я несказанно благодарен судьбе, время от времени укреплявшей мой дух такими дарами.
Лучше всех, пожалуй, и, как это всегда у неё получалось, кратко и точно, в форме своеобразного изречения, определила суть моих стихов незабвенная Мария Николаевна Изергина:
– Стихи Владимира Алейникова я очень люблю и для меня они лучшее, что сейчас пишется. Что меня больше всего привлекает в его стихах, это – свет.
Сформулировано ею это было в восьмидесятых, многажды высказано прилюдно, при большом, как тогда ещё довольно часто бывало, скоплении народа, в её коктебельском доме, на знаменитой веранде, перевидавшей всё и всех, потом – записано.
Однако о том, что она постоянно ощущает исходящий из моих стихов свет, стала говорить она ещё со времени нашего знакомства, вскоре переросшего в долголетнюю прочную дружбу, то есть ещё со знаменательного для меня лета шестьдесят пятого.
Особенный этот свет, который она так верно ощущала всем своим существом, помогал ей жить – так она говорила.
А прожила она девяносто три с половиной года, и вдосталь было в её жизни и сложностей, и трагедий.
Поразительно стойкий человек!
А какое чутьё – на слово, на звучание его, на каждую новую краску, на тон, на ритм, на дыхание, на тот синтез, который так определяет вообще всё и столь важен в искусстве, на интонации, на все те откровения и открытия, которых она так всегда ждала от речи!
Я знаю, что понять мои стихи помогло ей – отчасти, конечно, и всё-таки, это важно, то, что она прекрасно знала музыку, сама была очень хорошей певицей и музыкантшей.
Но и не только это. Помогало и другое.
Важна была, так сказать, закваска. Воспитание. Образованность. Реакция на хорошее и плохое. Мгновенная отзывчивость на подлинное искусство.
А ещё важна была – её неудержимая тяга к свету, сквозь все невзгоды собственной, сложной, рано изуродованной революцией, гражданской войной, сталинщиной и минувшим режимом, но всё равно, несмотря на пережитые драмы и трагедии, чистой, возвышенной, насыщенной событиями, полноценной, плодотворной, в прямом смысле этого слова – творческой, прекрасной жизни.
Мария Николаевна, сколько её помню, никогда никому ни на что не жаловалась, всеми силами стремилась никогда никому не быть в тягость, никогда никого не поучала, не учила жить.
Она сама была дивным примером жизнелюбия и жизнетворчества, она всегда шла по своему собственному, когда-то избранному ею, пути, и это был – именно Путь.
Она была человеком волошинского круга.
В коктебельском мире она была – Мусей, так звал её Волошин, и волошинские акварели, именно с таким обращением к ней в дарственных надписях, висели на стенах в её доме, – тогда как её старинная подруга, вдова Волошина, Мария Степановна, была – Марусей.
Были у Марии Николаевны и ещё две давних подруги – Надежда Януарьевна Рыкова, поэтесса и переводчица, и Анастасия Ивановна Цветаева, младшая сестра Марины Цветаевой.
Постоянно окружали её и другие, довольно многие, достаточно близкие ей люди.
Она дружила с Григорием Николаевичем Петниковым, жившим в Старом Крыму и наведывавшимся в Коктебель, настоящим и тонким, с ведическим мироощущением, почему-то недооцененным, как это у нас в стране сплошь и рядом бывает, поэтом, другом Хлебникова, человеком образованным, деликатным, ясным, особенным и для меня самого человеком, о котором я обязательно ещё скажу.
Мы, коктебельцы, когда-то – сами ещё молодые, в прежние годы ходили, бывало, в Старый Крым пешком.
Это был один из своеобразных коктебельских ритуалов. Полагалось тогда – будучи в Коктебеле, хотя бы разок сходить в Старый Крым.
Надо сказать, пешие эти прогулки – многого стоили. И все они – в памяти.
Мы собирались небольшой группой – и отправлялись в путь, по горам, среди киммерийской природы.
И Мария Николаевна всегда передавала привет Петникову.
И я заходил к Григорию Николаевичу – и обязательно передавал ему этот привет.
И Петников – мгновенно, прямо на глазах, – весь расцветал. Действительно, расцветал. Глаза его начинали вдруг лучиться, лицо преображалось, черты лица становились мягче.
Он оживал, молодел. Голос его теплел, в нём проскальзывали нотки волнения.
Он улыбался по-юношески, даже по-детски, наивно, смущённо, радостно, искренне, распахнуто как-то, светло.
Он ликовал – так мне казалось.
Он, старокрымский затворник, явно дорожил этими приветами.
Он дорожил дружбой с Марией Николаевной. Более того: он гордился этой дружбой.
Сама же Мария Николаевна говорила о Петникове с неизменным пиететом, всегда выделяя его из числа остальных своих знакомых – тех, из старшего поколения.
Говорила она о Петникове – всегда с особым теплом, и даже с любовью, – ну конечно, с нею – дружеской, человеческой любовью.
Всё, как обычно это бывало у неё, сводилось к сжатой, чёткой формуле:
– Григорий Николаевич – настоящий поэт. Образованный человек. Талантливый. Воспитан. Учтив с дамами. Внимателен. Мы с ним очень дружим. Давно дружим.
Порой вспоминала слова Петникова:
– Писать – легко. Вычёркивать трудно!
Я замечал, что, говоря о Петникове, Мария Николаевна и сама всегда преображалась.
И она вдруг хорошела, молодела, словно озарялась вспыхнувшим негаданно ясным светом.
В голосе её звучали не просто тёплые интонации, но – мелодия, мелодия нежности.
А глаза – многое говорили они без слов, эти её выразительнейшие, сияющие глаза.
Возможно, это была не просто дружба двух людей старшего поколения, а более глубокая, более крепкая, более важная связь двух душ, двух сердец.
Вспоминаю забавные рассказы Марии Николаевны о том, как, в начале двадцатых годов, живя в доме у Волошина, они с Надеждой Януарьевной Рыковой, две подруги, обе задорные, острые на язык, донимали Брюсова своими, вроде бы и наивными, невинными, но на поверку – не просто колкими, острыми, а скорее жалящими придирками, всяческими вопросами, довольно жёсткими суждениями – и доводили его буквально до бешенства, – причём объединённому и целенаправленному напору их сам Брюсов, как это ни удивительно, при его-то всегдашней готовности к полемике, и противопоставить-то ничего толком не мог, – а только, слушая их, терялся, тушевался, раздражался и в итоге пасовал, сдавался.
Молодое поколение, в лице двух юных дам, обезоруживало его и побеждало.
Хотя и сам ведь Брюсов был далеко ещё не старик. Ну сколько ему было тогда – лет пятьдесят? А вот выдохся, видно, в прежних дебатах и боях. Состарился преждевременно. Внутренне. Душевно. И пороха, нужного для полемики запала – уже не хватало у него.
Может быть, он действительно был уже дряхлым, опустошённым, уставшим от всего и всех человеком.
Стоит вспомнить здесь его попытки приспособиться, подладиться к советской власти. Стоит вспомнить чрезмерно бурную его деятельность на культурном фронте, о которой так хорошо написал Ходасевич, а ещё лучше – Марина Цветаева.
Ну и, конечно, пристрастие Брюсова к наркотикам, к морфию, – сказалось на общем состоянии его организма.
Вскоре после поездки в Коктебель, Брюсов умер.
Мария Николаевна, вспоминая молодые свои, на пару с Рыковой, перепалки с ним, подзуживания, выпады, розыгрыши, даже сожалела, бывало, – уж не послужили ли их коктебельские атаки на служащего советской власти вождя символистов хотя бы одной из причин, хотя бы косвенной причиной смерти его, неожиданной для всех?
Нет, конечно, – успокаивала она сама себя. Причина была в другом. В том, что Брюсов был уже весь разрушен – и физически, и духовно – разрушен. Что поделаешь? Как ведёт себя человек в жизни – очень важно. Это прямым образом сказывается и на творчестве его, если это человек творческий, и на судьбе.
Острый же язычок Марии Николаевны проявлялся порою и жалил кого полагается – и в последующие годы.
Некоторые выпады её, тирады и характеристики различных, попавшихся к ней на язык, как говорится, персонажей – бывали блестящими, собранно-меткими, били в точку, несколькими характерными, обдуманными штрихами давали такой портрет конкретного человека, что это надолго запоминалось.
Никогда Мария Николаевна этим не злоупотребляла. Но было это – оружие. И все её знакомые прекрасно об этом знали.
Помню Анастасию Ивановну Цветаеву – худенькую, светящуюся грустным и ясным светом памяти своей и судьбы, с развевающимися на коктебельском ветерке белыми волосами, – и эти прикосновения приморского ветерка, бриза, – молодили её, и в лице её, худом, живом, словно пульсирующем от избытка силой воли сдерживаемых чувств и эмоций – угадывались порою и черты лица старшей её сестры.
Помню лежащие грудами в комнате Марии Николаевны, и на рояле, и вокруг него, письма и открытки Анастасии Ивановны, её дарственные надписи на журнальных публикациях и книгах, – довольно крупный, неровный, корявый, валкий, но – упорный, весь в движении, устремлённый вперёд, несгибаемый почерк.
Переписку они поддерживали довольно интенсивно. Она была продолжением их бесед, с годами – всё более редких, но это и понятно – почему так получалось.
В письмах Анастасии Ивановны были – рассказы о своём житье-бытье, просьбы, рекомендации для собиравшихся приехать к Марии Николаевне знакомых, сообщения о своих литературных делах, о том, чем занята, что она пишет, а главным был тон, из которого следовало, что жизнь – замечательная штука, и надо в этой жизни и по-настоящему дружить, и много работать.
Некоторые кусочки из цветаевских писем, под настроение, Мария Николаевна, случалось, зачитывала мне вслух.
В голосе её звучала тогда – любовь.
Она любила Цветаевых, обеих. Любила вообще всё, что связано было с обеими сестрами. Любила поэзию Марины Цветаевой. Иногда, редко, после чтения цветаевских стихов, ворчала:
– Кликуша!
Ворчала – любя.
И тут же всё ставила на свои места:
– Но какой поэт!..
Она любила и Ахматову. Очень любила. И – в разговорах со мною – иногда вроде бы и отдавала ей предпочтение. Но именно – вроде бы.
Любила она стихи обеих – и Цветаевой, и Ахматовой.
С Ахматовой была она знакома. В комнате Марии Николаевны всегда висела её фотография.
Между прочим, рассказывала мне Мария Николаевна, что приходилось ей стоять, в тридцатых годах, в Ленинграде, вместе с Анной Андреевной, – в очередях, тех самых, тюремных, из ахматовского «Реквиема» – помните? —
«Показать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, Царскосельской весёлой грешнице, что случится с жизнью твоей, – как трехсотая, с передачею, под Крестами будешь стоять и своею слезой горячею новогодний лёд прожигать. Там тюремный тополь качается, и ни звука – а сколько там неповинных жизней кончается…»
Это там, именно в этих очередях, – было то, о чём Ахматова пишет в предисловии к «Реквиему»:
«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шёпотом):
– А это вы можете описать?
И я сказала:
– Могу.
Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было её лицом».
И с Павлом Николаевичем Лукницким, человеком, создавшим летопись жизни и творчества Николая Гумилёва, а потом собиравшем и систематизировавшем материалы о жизни и творчестве Анны Ахматовой, в молодости дружила Мария Николаевна.
Помню старую фотографию: вместе с широко улыбающимся красавцем, Павлом Лукницким, плывут в лодочке две красавицы-сестры Изергины.
Мария Николаевна иногда Лукницкого вспоминала.
Говорила о нём:
– Прекрасный человек. Из культурной семьи. Дворянин.
Или, с явным, гордым одобрением в голосе:
– В Александровском корпусе учился. В Пажеском корпусе учился. Красив был – невообразимо!..
И, словно резюмируя:
– Молодец! Многое для русской культуры сделал!..
Её общение с людьми было вообще очень широким.
В этом, с годами всё расширяющемся, означенном светом высокой духовности круге находились и прекрасно уживались представители сразу нескольких поколений, от стариков до зелёной молодёжи.
Помню на веранде у Марии Николаевны скульптора Анатолия Ивановича Григорьева – скульптора очень серьёзного, очень крупного, – и, как это ни досадно, всё ещё должным образом не оценённого, хотя многообразное и сложное творчество его давно говорит само за себя.
Надо – смотреть и видеть. Но ещё и – увидеть. И понять. Искусство – может подождать, конечно. Может – ждать. Годами. Десятилетиями. И даже веками.
Если оно настоящее, то – увидят, наконец. И поймут, даст Бог. Так и будет – потом, в грядущем.
Но – насколько же лучше стали бы люди, если бы они многое увидели и поняли – вовремя!
Григорьев довольно долго пробыл в сталинских лагерях.
Огромное количество его работ – погибло.
Его пасынок, Юра Арендт, рассказывал мне, что одиннадцать грузовиков работ григорьевских были в своё время вывезены из мастерской его и оставлены где-то на хранение, да там и сгинули.
Григорьев был женат на Ариадне Александровна Арендт, представительнице знаменитой династии врачей, когда-то – выходцев из Швеции, давно обрусевших, – и один из Арендтов лечил Пушкина.
Ариадна Александровна сама была великолепным скульптором.
А ещё она была – старинной, близкой подругой Марии Николаевны Изергиной.
Григорьев и Арендт построили себе дом в Коктебеле, дом с двумя небольшими мастерскими. Они жили здесь подолгу – и оба много работали.
В период СМОГа, весной шестьдесят пятого года, скульптор Геннадий Бессарабский познакомил меня с Григорьевым.
Анатолий Иванович звал меня к себе в Коктебель:
– Приезжайте, Володя! Будете жить у нас.
Я был изгнан из московского университета. Многие мне сочувствовали. Известность моя в Москве была тогда велика.
Григорьеву очень нравились мои стихи. Он слушал, как я их читал, в мастерской Гены Бессарабского, при свечах, где Гена сидел в своём инвалидном кресле чуть в стороне от всех, а за длинным деревянным столом сидели Генина жена, Маша, поразительной доброты и внутреннего света женщина, и Григорьев, живо реагировавший на каждое слово стихов, небольшой, но такой уж ладный, что хотелось сказать – крепенький, в очках, поблёскивающих отсветами мерцающих свечей, с несколько всклокоченной бородкой, и слушал стихи, и всплёскивал руками, и всё звал меня к себе:
– Приезжайте к нам! У нас вам будет хорошо, Володя!..
Но я уехал тогда на Тамань, в археологическую экспедицию. Меня вела – судьба.
Беспокоить своим присутствием в доме двух пожилых людей – Анатолия Ивановича и Ариадну Александровну – я стеснялся.
В Коктебеле – заходил к ним, Тогда, когда удавалось вырваться из экспедиции, ненадолго, – в Крым, в том же шестьдесят пятом. Да и позже навещал двух этих замечательных скульпторов.
Так получилось, что с Григорьевым был я знаком даже немного раньше, чем с Марией Николаевной Изергиной. Но – всё в том же, столь значимом для меня, шестьдесят пятом году.
Вспоминаю Ариадну Александровну Арендт, сидящую в инвалидном кресле, в своём коктебельском доме, тихую, светлую, поднимающую к людям, к солнцу своё открытое миру и свету, судьбе и творчеству, прекрасное, исполненное благородства и внимания, чистое лицо, её чуткий, полный участия ко всему происходящему в доме и бесконечного терпения, очень ясный, всё запоминающий взгляд, выражение глаз её – горестное и радостное, её седые, убранные назад, волосы, её крепкие, крупные, сильные руки – рабочие руки, руки мастера, её прямой, как у Гёте, нос, её густые брови и высокий, чуть загорелый лоб, вспоминаю исходящую от неё, от всей её фигуры, от этой породистой головы, от этих творческих рук, этих творческих глаз, силу, силу воли, силу духа, силу верности избранному Пути, – и снова, как и больше тридцати лет назад, восхищаюсь красотою её, да и красотой всех этих коктебельских людей – и мужа Ариадны Александровны, Анатолия Ивановича Григорьева, тоже красивого ведь человека, и подруги Арендтов – Марии Николаевны Изергиной, и Надежды Януарьевны Рыковой, и Анастасии Ивановны Цветаевой, и Марии Степановны Волошиной, – красотою – людей волошинского круга, красотою – словно сотворённой и благословлённой самим Волошиным.
Григорьев захаживал к Марии Николаевне на веранду. Они были почти ровесниками. Анатолий Иванович был на год старше. Он мог ходить – потому и приходил порой сюда, один.
А вот Ариадну Александровну надо было – навещать. Что и делала Мария Николаевна с большой охотой, навещая свою подругу Алю на протяжении долгих лет.
Дружба Арендтов – так все называли эту супружескую пару – с Марией Николаевной – целая эпопея. Или, скорее, летопись. Во всяком случае – это одна из важных страниц в истории русской культуры.
И чрезвычайно важно было бы, если бы сын Ариадны Александровны, Юрий Арендт, сам обо всём этом рассказал.
В моём коктебельском доме есть каталог произведений Ариадны Александровны, каталог её выставки.
На титульном листе – надпись:
«Дорогому Владимиру Алейникову, одарённейшему поэту, сердечно, А. Арендт, Ю. Арендт. 23. IX. 1991».
Две подписи. Григорьева тогда уже не было в живых.
Ариадна Александровна написала воспоминания о некоторых близких ей людях, начиная с Волошина.
Пора и Юре писать свои воспоминания. Ей-Богу, пора!..
По складу ума своего была Мария Николаевна Изергина независимой в суждениях, сдержанной в выражении собственных чувств, но была и удивительно внимательной к окружающим её людям, даже порой готовой к самопожертвованию, способной на всё одним махом решающие поступки.
Нередко она первой делала шаг навстречу новому для неё человеку, угадав в нём то, что считала подлинным.
Так, в годы моей молодости, навсегда связанной с Коктебелем, было и со мной.
Наша встреча оказалась для обоих – знаковой.
Очень многому я у неё научился. Просто очень многому. Перечислять, чему именно, я не стану. Это – в памяти, в сердце, в душе. Поверьте на слово.
Очень многое, с огромным тактом, ненавязчиво, но и целенаправленно, зная, что будет это мне только на пользу, дала она мне.
По натуре была она, конечно, мистиком – не занудным, западного толка, а настолько оригинальным и тонким, не зависимым ни от кого, была – сама по себе, со своими парадоксами, прозрениями, выводами, проникновениями в тайное, которое так любила она превращать в явь, что и сопоставить-то не с кем.
Она порой казалась мне ведической богиней Явью, а дом её – храмом Яви. Потому что её Явь, её настоящее – оказывались вне категорий, изобиловали жизнетворной энергией бытия.
Была она отменно образована. Всегда приятно это подчеркнуть. Читала и говорила на нескольких языках.
В семье у них все были образованными людьми.
Семья жила в Симферополе, в собственном доме. Имелось и загородное поместье.
Отец Марии Николаевны родом был из Тверской губернии, занимал какую-то важную должность в Крыму.
Вспоминая своего отца, Мария Николаевна непременно подчёркивала, как он, позаимствовав понравившееся ему изречение у кого-то из древних, любил приговаривать:
– Тем, где я, – нет провинции!
Этим лишний раз давал он понять окружающим, что умный и способный человек, живя в любом месте российской державы, всегда найдёт применение своим способностям и силам – на пользу отечеству, разумеется.
Отец состоял на государственной службе и с обязанностями своими, судя по всему, справлялся прекрасно.
Да и в общественной жизни Крыма, и в культурной жизни процветавшего до революции полуострова был он фигурой заметной.
А мать Марии Николаевны, красавица-англичанка, занималась воспитанием детей – двоих дочерей.
Надо сказать, это ей удалось.
Обе сестры Изергины были начитаны, образованы, музыкальны, с малых лет владели иностранными языками, обе тяготели к искусству, – будучи при этом обе хороши собою, прелестны, обаятельны, талантливы и умны.
Младшая сестра Марии Николаевны в дальнейшем была известным искусствоведом, долго работала в Эрмитаже.
Мария Николаевна была известной певицей. Голос у неё был просто чудесным – настоящее сопрано. Кроме того, была она и прекрасной пианисткой, аккомпаниатором.
Она работала в театре, позднее – преподавателем музыки и пения в разных музыкальных учебных заведениях.
До войны – училась и работала. Во время войны – постоянно бывала с концертами на фронте. После войны – опять работала.
Году в пятьдесят седьмом она окончательно поселилась в Коктебеле. Построила себе дом.
Главнейшим же даром Марии Николаевны – был дар общения с людьми. Он заключал в себе поистине уникальный синтез – всех искусств, человеческих способностей, дарований, качеств и достоинств, ума, такта, обаяния, понимания людей – и ещё столького, всякого, самого разного, соединённого воедино, параллельного и сопутствующего, врождённого и приобретённого в результате жизненного опыта, что лучше вовремя прекратить – хотя бы пока что, на некоторое время, – уже назревающий перечень многих выдающихся достоинств этой женщины.
Итак, семья Изергиных жила в Симферополе.
О том, что значила для этой благополучной, счастливой семьи смена власти в стране и сколько бед всем им пришлось претерпеть, я распространяться не стану.
Вспомню лучше рассказанный мне однажды Марией Николаевной эпизод из времён гражданской войны.
Мать Марии Николаевны была женщиной с очень развитым чувством собственного достоинства, с ясным умом и твёрдым характером. В любой жизненной ситуации она оставалась верна своим принципам и не теряла присутствия духа.
Случилось так, что в симферопольский дом к Изергиным нагрянул, неожиданно для всех, отряд красноармейцев с жёстким предписанием; реквизировать имущество у буржуев.
Красноармейцы вели себя вызывающе. Всем видом своим они словно показывали: ну вот сейчас вы своё получите!
Особенно преуспел в этом командир отряда, молодой парень, вполне заурядного, простецкого вида.
Он прямо-таки пылал ненавистью к буржуям и эксплуататорам трудового народа, просто изнывал от нетерпения – немедленно начать отбирать всё подряд. Он так горел этим желанием – реквизировать все имущество в ненавистном ему доме, у неизвестных ему, но тоже ненавистных, каких-то там Изергиных, что, казалось, вот-вот вспыхнет, как сухой хворост или как спичка. Он то бледнел, то багровел – то ли от повышенного осознания им своего революционного долга, то ли от ярости и гнева.
Он желал – отобрать всё, до последней ниточки. Для дела революции, понятно. Не для себя же. Он был революционный идеалист. Встречались тогда и такие, и в немалом числе.
Он был грозен в своём порыве. Его уже несло. Он кричал. Он надвигался на Изергиных, крича и ругаясь. Он не владел собой. Ему надо было – действовать!
Сёстры Изергины под натиском ворвавшихся в их дом чудовищ растерянно жались к роялю. От отчаяния они готовы были зарыдать. Но они сдерживали себя. Они были – Изергины. Нельзя было показывать революционной солдатне свою слабость.
Их мать, красивая, статная, неподвижно стояла посреди комнаты.
Командир отряда вплотную придвинулся к ней и торжествующе сказал:
– Ну, всё. Начинаем! Вон сколько здесь добра!
Мать Марии Николаевны спокойно сказала ему:
– У меня есть охранная грамота!
Тот запнулся, насторожился:
– Где? Как? Почему это? А ну, покажите!
Мать, ни на секунду не теряя самообладания, держась, по возможности, уверенно, независимо, а по привычке – прямо, с достоинством, подошла к секретеру, выдвинула неторопливо ящик, вынула оттуда первую попавшуюся бумажку, какую-то старую квитанцию, – и протянула ее командиру:
– Вот, пожалуйста! Читайте!
Тот схватил протянутую ему бумажку и впился в неё глазами.
И вдруг он покраснел, как-то замялся, стушевался, сник.
Что вело эту смелую женщину? Что заставило её так рисковать? Каким чутьём поняла она, что командир красноармейцев – неграмотен? Трудно сказать. Думаю, было это наитие. Даже озарение.
А теперь она твёрдо знала: этот простецкий с виду, молодой парень – совершенно точно не умеет читать!
Командир отряда поводил по бумажке глазами, повертел её в руках, нарочито придирчиво присмотрелся к имевшейся на бумажке печати, пошевелил зачем-то губами, будто ещё раз внимательно читая текст, – да и протянул эту завалявшуюся в ящике секретера старую квитанцию молча стоящей перед ним прямой и стройной даме:
– Всё в порядке! Охранная грамота на имущество имеется. Извиняйте за беспокойство.
Мать Марии Николаевны невозмутимо взяла бумажку и положила её обратно в секретер. Задвинув поплотнее ящик, она повернулась к командиру красноармейцев и внимательно, с укором, посмотрела на него.
Тот окончательно смутился. Надо было срочно выпутываться из создавшегося неловкого положения.
– Хлопцы! – стараясь придать своему срывающемуся голосу должную уверенность, обратился он к ожидающему его команды отряду, – ошибочка вышла. Айда отсюда!
И отряд, громыхая по полу сапогами и прикладами винтовок, удалился из дома.
Громко хлопнула за ними входная дверь – и всё затихло. Сёстры Изергины потрясённо смотрели на мать.
Мать – смотрела на дочерей.
Потом она снова достала спасшую их случайную квитанцию.
Все вместе, втроём, они стояли и смотрели на эту бумажку. Это была – немая сцена, прямо как в спектакле.
Некоторое время длилось общее их молчание.
И только потом все трое дружно расхохотались.
Смех смехом, а дом был спасён.
Пока что спасён. А потом…
Ещё эпизод, из той же эпохи.
Юная Мария Николаевна ехала в поезде.
Зачем-то понадобилось ехать.
Ехала она всего-то – от Симферополя до Бахчисарая. Но – в битком набитом людьми вагоне, и даже не в вагоне, а в тамбуре. Ехала она целый день.
И в этом тамбуре так плотно стояли пассажиры, со своими мешками и вещами, что, попытавшись хоть немножко продвинуться вперёд и подняв ногу, Мария Николаевна уже не сумела поставить её обратно на пол: места не было.
Так и простояла она, целый день, до самого Бахчисарая, на одной ноге.
Когда-то, очень давно, в юности или даже в отрочестве, Марии Николаевне гадала цыганка.
Эта цыганка нагадала, что проживёт Мария Николаевна девяносто три года.
Об этом необычном, странном гадании много раз Мария Николаевна вспоминала.
И ведь в самом деле, гадание отдавало пророчеством.
Так ведь всё и случилось.
Мария Николаевна, получается, словно закодировала себя на все свои годы. И прожила действительно девяносто три года. Ещё и на полгода больше – из упрямства ли, вопреки ли конкретике предсказания, или просто – от рисковости, бывшей в её характере, – ну прямо как её мать, протянувшая командиру красноармейского отряда вместо охранной грамоты случайную бумажку, или ещё по какой причине, – уж и не знаю, – но это была Мария Николаевна, а не кто-нибудь, и она и в этом отчасти победила судьбу, и воля её оказалась сильнее воли цыганки-гадалки.
Мария Николаевна была настоящей дамой, – той, прежней ещё, самой крепкой, закалки.
Передать это я даже и не берусь.
Это следовало видеть самому, это надо было оценить, прочувствовать.
Сколько шарма и всепокоряющего обаяния таилось в этой невысокой, до глубокой старости стройной, с прекрасными манерами, с прямой спиной, с открытым, лучистым взглядом голубых глаз, с изящными маленькими руками, с чудесными пушистыми волосами, и вовсе не хрупкой, нет, крепенькой, ладной, пропорционально сложённой женщине, которую и язык-то ни у кого не поднимался назвать старухой!
Какая там ещё старуха? Чушь!
Молодость, вечная, как весна, всегда жила в ней.
Она умела быть естественной в отношениях абсолютно со всеми, сразу находила общий язык и с теми умниками из интеллигентской среды, что называются высоколобыми, и с местными жителями, и со старинной её, задушевной приятельницей, молочницей Клавой, добрых сорок лет, наверное, приносившей к ней на веранду свежее, недавно надоенное молоко и страсть как любившей присесть ненадолго, потолковать о том, о сём.
Вот уж кто любил Марию Николаевну – так это Клава.
Иногда я вижу её в посёлке.
Клава, женщина простая, деревенская, истовая труженица, одна, без давно умершего мужа, вытаскивающая на своих плечах огромное своё хозяйство, в котором, помимо целого стада коров, есть еще и всякая домашняя птица, и кабаны, и кошки, и собаки, Клава, работающая, год за годом, от зари и до зари, и вместе с тем натура ещё и романтичная, поэтическая, потому что, разыскивая порой своих разбредшихся по окрестным холмам коров, любит она думать свои думы, провожает улетающих на юг журавлей, сочиняет даже собственные песни – и поёт их, там, подальше от всех, на холмах, для души, – Клава, человек очень хороший, верный Марии Николаевне человек, вспоминает её с такой любовью, с такой нежностью, находит для выражения своих мыслей и обуревающих её чувств такие светлые, предельно искренние, глубокие и добрые слова, что у меня порой слёзы наворачиваются на глаза, когда я слушаю её сбивчивые, но просто потрясающие меня своей откровенностью и неугасимой любовью речи.
Вот что значит душевная связь, незаметно, да зато уж навсегда, переросшая в духовную!
И всё это – Мария Николаевна. Её воздействие. И её свет.
Иногда мне кажется, что она всё видела насквозь.
Когда-то сказанное ею – сбывается.
Всё связанное с нею – с годами обретает особый, более глубокий смысл.
В конце ноября девяносто первого года сидим мы вдвоём у Марии Николаевны на веранде, беседуем потихоньку.
Речь зашла об архетипах.
Мария Николаевна:
– Вот, кстати, об архетипе. Мария Степановна Волошина. Помните её, Володям?
Я:
– Ну ещё бы!
Мария Николаевна:
– Так вот что я вам скажу. Мария Степановна взяла на себя роль Бабы-Яги. Да-да. Сидит в избушке. То есть у себя в доме. В своём доме. В волошинском доме. В Доме Поэта. Сидит, охраняет дом. Сохраняет дом. Кому хочу – открою, захочу – не пущу никого!
– А ведь точно! – согласился я. – Каково ей было всё сберечь в целости и сохранности? Ведь другого такого, до любой мелочи сохранённого, дома – нигде больше в мире нет.
Мария Николаевна:
– Помните эту историю с дамой, этакой из себя, женой какого-то крупного партийного чиновника, той, что рвалась в Дом Поэта, прямо-таки с боем рвалась, – посмотреть «руку Волошина»? И Мария Степановна её – не пустила!
– Помню, – сказал я.
– Баба-Яга! – убеждённо сказала Мария Николаевна. – Была Мария Степановна – Баба-Яга. Настоящая. Хорошая Баба-Яга. Потому всё и уцелело. Вот вам и архетип!
Как то, об одном нашем общем знакомом, человеке маленького роста:
– Все маленькие мужички – Наполеончики. Маленькие Наполеончики. Уж я-то знаю. Навидалась. Повадки, амбиции – Наполеончиковые!.. И этот гражданин – вылитый Наполеончик!..
И опять – абсолютно верно.
Максимилиана Александровича Волошина знала Мария Николаевна с детства.
Волошин часто бывал в доме у Изергиных, в Симферополе.
В Коктебеле в первый раз побывала Мария Николаевна в двадцать первом году.
Жила она, разумеется, у Волошина.
Было голодно. Иногда – очень голодно.
В посёлке имелась столовая. Там давали обеды – Волошину и его матери, которую все звали Пра.
Иногда в этой столовой кормили обедами и Марию Николаевну. И случалось даже, что выдавали, в дополнение к скудному обеду, по два куска хлеба, намазанного солёным смальцем. Роскошь! Деликатес!
Мария Николаевна, семнадцатилетняя, вечно полуголодная, так мечтала всегда – откусить, хоть немножко попробовать, хоть самую малость, чуть-чуть – откусить этого редкостного яства!
Но всегда – сдерживала себя. Проявляла силу воли.
И приносила этот намазанный смальцем хлеб – изумлённому Волошину.
Что тут скажешь? Характер!
Зимними вечерами, живя в Коктебеле, оставаясь в своём доме совсем одна, садилась, бывало, Мария Николаевна за рояль – и пела, аккомпанируя себе, романсы. Для себя. Для души.
А иногда пела – «для Маруси». То есть для Марии Степановны Волошиной.
В Доме Поэта сохранились магнитофонные записи её голоса.
Да и в первое наше знакомство – Мария Николаевна пела.
Я приехал с друзьями из экспедиции, с Тамани. Направились мы прямиком в волошинский дом. А там – обе подруги: и Маруся, и Муся.
Лето шестьдесят пятого. Июнь. Море за окном волошинской мастерской. Листва за окном гостиной. Рояль.
И – голос Марии Николаевны. Дивное, светящееся сопрано.
Сколько лет уж прошло с тех пор – а так и звучит в душе этот голос…
Или это – свет?..
Она чуяла свет, потому что была с ним в родстве.
Мне, в письме:
«Дорогой Володя! Спасибо вам за светлое письмо.
Помните, что я ваши стихи очень люблю. Они светлые и вы в них никогда не ноете. Я очень не люблю и меня раздражает это повальное трагедийное нытьё и просто нытьё. То, что вы прислали мне – прелестное стихотворение».
– Мне моря грезятся незримые круги…
Элегия о счастье Коктебеля…
Мария Николаевна, лет двадцать, пожалуй, назад, – мне:
– Очень рада, что вы живёте в ладу и с Людой и с жизнью.
И я этому ладу – рад.
Её внимание к людям, её участие в их жизни, её верность своему окружению – оказались благотворными для нескольких поколений коктебельцев, перебывавших в её доме.
Её мистичность была для неё столь же органичной, сколь и практическая жилка, а вернее, то умение выживать, которому она вынуждена была научиться.
Её отношение к каждому прожитому дню, каждому событию, каждому знакомому человеку было настолько своеобычным и каким-то доверительно-предопределённым, что можно было поверить: из ничего, на пустом месте, просто ради торжества жизни и человеческой радости, она способна вырастить цветок, или сад, с виноградными лозами, на которых зреют тяжёлые, сочные гроздья, со знаменитыми розами «Глория Дей», похожими на благоухающие частицы солнца, с роскошно цветущей дымчато-лиловатыми кистями, невероятной, вовсю разросшейся глицинией, раскинувшейся над домом, она способна была сама – творить.
Вот что произошло со мной месяц назад.
Сказать об этом надо, потому что это очень даже в духе Марии Николаевны и лишний раз говорит о её присутствии в мире.
Я работал над этой книгой.
Как-то всё не клеилось, мысли расползались, голова побаливала.
Бывают такие состояния, когда пишешь большую вещь, – промежуточные, с раскачкой, с желанием перевести дух, а там как Бог даст, авось всё и сдвинется с места, и пойдёт сызнова.
Это ещё и пограничные состояния, очень интересные сами по себе, когда, несмотря на замедленность работы, конкретного дела твоего, всё внутри тебя обострено, все нервы, все клетки твои почему-то обладают повышенной чувствительностью, и ты понимаешь, что так надо, что состояние такое – почва для нового рывка, для подъёма духа, и надо просто ждать.
Так вот, я томился чем-то, маялся, чего-то ждал.
И вдруг я ощутил словно некий зов.
Я почувствовал внутренний толчок, у меня сразу сильнее забилось сердце.
Мне тут же, незамедлительно, захотелось разыскать фотографии Марии Николаевны. Они находились где-то здесь, в моих бумагах, среди всех этих повсюду лежащих ворохов.
Я стал искать фотографии. Перерыл все бумажные груды. И нашёл их – одну фотографию шестьдесят пятого года, как раз того времени, когда мы с Марией Николаевной познакомились, и три фотографии девяностых годов, очень хорошие, где образ её был так выразителен. Я поставил эти фотографии перед собою, стал разглядывать их.
Я смотрел на Марию Николаевну. Мне казалось, что я разговариваю с нею, как и прежде, ещё сравнительно недавно, на протяжении тридцати четырёх лет. Я слышал её голос, видел её глаза.
И тогда я сел за стол и набело записал довольно большой кусок прозы – о ней. Писал я, всё время видя её перед собой.
Происходило всё это днём. Когда я закончил писать и опомнился, в окне было темно и стоял глубокий вечер.
Я вышел во двор.
На западе, за Тепсенем, где находится коктебельское кладбище, в небе, совсем низко над землёй, над отдалёнными кряжами, несмотря на всё сгущающуюся темноту, горела ровная, чистая полоса розовато-оранжевого, с золотистым искрением, ясного, не собирающегося угасать, света, – а чуть повыше в небе, но в том же направлении, сияла крупная, лучистая вечерняя звезда, на которую – я тут же вспомнил об этом – так любила смотреть из своего заполненного разнообразной разросшейся зеленью двора Мария Николаевна.
В чем же дело? Что за совпадения?
Всё это – не случайно.
Я возвратился в дом, закурил и стал, довольно мучительно, потому что время, когда я помногу работаю, как-то смещается всегда у меня, движется с причудами, по-особенному, – припоминать, какое же нынче число. И вспомнил. Было двадцать девятое июня.
Ровно год назад мы в этот день захоронили на коктебельском кладбище, среди могил старых коктебельцев, урну с прахом Марии Николаевны, и народу там было немного, но зато все свои, и служил священник, и люди говорили хорошие слова, а потом, все вместе, пришли мы к Юре Арендту, где помянули Марию Николаевну, и тоже некоторые славные люди говорили о ней, и все мы вспоминали её, и на открытой с одной стороны, просторной веранде, где мы сидели, прямо перед нами, на стене, была прикреплена фотография Марии Николаевны, тоже девяностых годов, напоминающая те, что есть у меня, что стоят и сейчас рядом.
Это её, Марии Николаевны, был зов.
Это от неё шёл ко мне творческий импульс.
Это стало мне ясно, как Божий день.
А сегодня, тридцатого июля, я переписываю фрагмент своей книги, те строки, где говорю я о Марии Николаевне, и отчётливо осознаю, почему я делаю это: завтра – тридцать первое июля, день её рождения под знаком Льва, ей исполнилось бы девяносто пять лет.
Вот такие у нас в Коктебеле, с его особенной мистикой, бывают истории.
Всё здесь взаимосвязано, как и в поэзии, всё происходит не напрасно, всё на своём месте здесь во времени и пространстве, и всему этому объяснение – коктебельский живучий Дух.
Вижу вас, милая, дорогая вы моя Мария Николаевна, вижу вас, там, в вашей большой, затенённой комнате, вижу вас – читающей книгу, вообще читающей, всегда читающей – на тех языках, которые вы знали, а вот вы за роялем, а вот поёте – редкостный голос, настоящее сопрано, а вот вы на своей веранде, где длинный деревянный стол, и деревянные скамьи по трем сторонам от него, и самодельный абажур, и всякие картинки на стенах, а там, в доме, – фотографии дорогих вам людей: очень немногие – висят, остальные, многие, – убраны, но иногда достаются, пересматриваются, и письма – тоже там, в доме, в вашей комнате, письма – от самых разных людей, с которыми вы дружите давно, с которыми вы хорошо знакомы, с которыми вы познакомились недавно, когда они были здесь, у вас, – письма, сложенные в аккуратные стопочки, разобранные по адресатам, по годам, – и вы их тоже иногда достаёте, перечитываете, да и прячете обратно, – или отвечаете своим корреспондентам, исписывая листочки-четвертушки почтовой бумаги своим очень разборчивым, неторопливым почерком, вкладываете эти листочки в заранее припасённые конверты, чтобы завтра отнести на почту, или там же, у себя в комнате, записываете вы в большеформатные тетради события и впечатления дня – одно за другим, в столбец, лаконично, чётко, – привычка, но зато потом, через годы, посмотрите под настроение, что там, в этих ваших дневниках, – и сразу же отчётливо вспоминается то, что было, – и уже вечереет, но ещё не вечер, скоро соберутся гости, пойдут опять разговоры, но это уж как всегда, а главное – всем здесь, у вас, хорошо, все здесь как дома, а вот утро, и вы выходите на веранду, хозяйка неповторимого, незабываемого дома, и пьёте свой традиционный кофе, а по привычке, ещё до завтрака, – принимаете памирское, прямо оттуда, с гор, неочищенное, натуральное, мумиё, и вы оживляетесь, входите в день, выходите в свой сад, и на душе у вас покойно, и вы улыбаетесь, глаза чуть сощурены, в уголках их, под ними и во все стороны от них – веерообразные морщинки, и губы полуоткрыты, зубы целёхоньки и белёхоньки, лицо загорелое, головка точёная, во всей фигуре – собранность, стать, и только волосы, белые ваши волосы, легчайшие, пушистые, – вы уже перестали их подкрашивать, надоело, белейшие, ковыльные ваши волосы окаймляют ваше лицо, ваши глаза, вашу улыбку, взлетают под ветром, струятся, приникают к загорелой коже, раскидываются вокруг вас, как будто это сам солнечный свет, его струение, сияние, и в мире воцаряется лад, и так в нём светло, и так всегда радостно быть вот здесь, вместе с вами, посреди лета, посреди света, рядом.
Она тоже была человеком самиздата – и это ещё более нас с нею сближало.
Мы оба были старинные единомышленники, почти заговорщики.
Она читала – всё, знала – всё.
Любой мало-мальски приличный поэт или прозаик, музыкант или артист, любой деятель искусства, оказавшийся в Коктебеле, считал своим долгом нанести ей визит. Хотя в девяти случаях из десяти уместнее было бы сказать: прийти на поклон.
Она разбиралась, ох как разбиралась и в текстах и в людях.
Далеко не каждому был открыт её дом.
Она была проницательна. Иногда, вдруг, по наитию, – прорицала. Холодом прошибало тогда оторопевших гостей.
Она была бесконечно добра к своим любимцам, но и вообще была добра к людям, в целом, несмотря на тяжёлый свой жизненный опыт.
Феноменальным был её выбор, отбор, везде и во всём: самое главное, самая суть, самое – то, и навсегда.
Она была в доску своей среди нашей неофициальной, богемной пишущей и рисующей публики.
Человек самиздата, собрала она большой архив, и в нём представлены были практически все чего-то да стоящие авторы.
У неё хранилось множество моих самиздатовских сборников, рукописей, рисунков.
Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.
Она – из любви своей к моим стихам – собрала, отобрала все эти мои бумаги в своё, удельное, владение.
Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.
Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.
Она словно ревновала их к другим людям.
И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами её рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».
Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого-то на место, подчёркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, своё особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.
Была она человеком собственных принципов и ясной для неё, прочной позиции в жизни, с любыми её градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.
А насколько, при всей своей твёрдости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встаёт – тайна.
Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.
Невысокая, вся этакая ладная, всё в ней пропорционально, ну, миловидная, и всё в ней, вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а всё – своё, собственное, а за светлым обликом её – скрытый от лишних глаз и всё же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний её образ, духовный.
Диво дивное, да и только.
Бывают же такие чудесные люди!
Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими тёплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.
Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.
Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и её жизни.
Это было – её, родное.
А как она любила и умела слушать стихи!
Мало кому это дано.
Уговорит почитать, бывало. Сидим у неё на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.
И вижу, краем зрения – вижу: всё в ней вдруг раскрывается – глаза, всё лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в неё, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры её, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта заворожённость звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней всё и останется, эта её радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!
Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведённую выше, мысль, записала её на случайном листке и отдала мне.
Вот эти её слова:
– На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.
В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие её споры молодёжи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:
– Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по-русски.
Вот что она понимала куда лучше других!
И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесённого инсульта и несколько от этого напряжённая, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчётливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлёт, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:
– Алейников в поэзии – гений.
Господи, Мария Николаевна!..
Нет её теперь в Коктебеле – и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким тёткам, забрать всё, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще всё, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и всё растащили, совершенно, всё, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далеко идущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведён на этом вот осквернённом месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, её дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идём мы вдвоём с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдель-терьером Ишкой, Ивасиком, которого так любила Мария Николаевна, и сам он очень её любил, идём мы с ним возле Долинного переулка, где был дорогой для нас дом, – и вдруг Ишка вытягивает голову, напрягается, вглядывается вперёд, а потом, натягивая поводок, рвётся туда, к Марии Николаевне, оглядывается на меня – ну идём, идём туда скорее! – словно чует что-то впереди, и тянет меня туда, спешит, и я иду за ним, и вот мы приходим – на руины радости…
И всё-таки верю я, что в эти минуты Мария Николаевна – именно там, с нами, у себя, в своём доме.
Белые волосы вьются, плещутся на ветерке. Поднята высоко и гордо точёная голова. И улыбка – ну кто ещё так улыбался? И эти глаза, голубые, с прищуром.
Вот она машет рукой. Сейчас услышу и голос. Ну, здравствуйте.
– Вы ждёте?
– Да.
– Вы рады?
– Да.
– Вы бессмертны?
– Да.
Лёгкая, ладная. Светлая, светлая.
Горлицы кличут, и собираются в небе, клубясь, облака, с картин Богаевского прямиком переходят в небо над нами, и над Святой горою плотная шапка облачка, будет дождь, будет плач, будет радость в природе, пахнет сизой полынью, пахнут розы, склоняясь над низкой оградой, будет дождь, по холмам порыжевшим проходят лиловые тени, серебром растекаются заросли диких маслин, пробивается солнце сквозь вязкую мглу над расплёснутым чашею морем, будет новая жизнь, будет свет над седой головой.
Будет всё, что должно обязательно быть, что не может не быть, будет мир над землёй благодатной, и воскреснет, я знаю, благословенный ваш дом.
Смотрит на меня с фотографий Мария Николаевна, внимательно смотрит.
И я смотрю на неё.
Она жива. В Коктебеле вечер. Поют сверчки и цикады. Звёзды совсем близко, за ветвями деревьев. Собирался было дождь, но прошёл стороной. Тепло и тихо, темно и светло.
Слышу её голос. Она просит меня почитать ей стихи.
Никто нам не мешает. Мы вдвоём среди этого летнего вечера.
Да, Мария Николаевна, я почитаю вам.
Вот хотя бы это, написанное летом шестьдесят пятого года, когда, познакомившись с вами, я впервые побывал в вашем доме, стихотворение.
Вы пришли в Дом Волошина, где мы четверо – я, Михалик Соколов, Аркадий Пахомов и Фергес Фрейзер – приехавшие с Тамани, прямо из археологической экспедиции, усталые, худые, молодые, сидели у Марии Степановны Волошиной, – помните?
Мы разговорились тогда, и мне даже не показалось, и не подумалось, а поверилось, что знаком я с вами давным-давно.
Вы пели тогда. Как вы пели! Мы слушали, слушали вас. Близился вечер, нам надо было где-нибудь переночевать. Михалика и Фергеса оставила у себя Мария Степановна.
А меня с Аркадием вы повели к себе.
И сейчас я до секунды, отчётливо, помню поразительное ощущение от ночлега в вашем доме – душевный покой, веяние свободы, распахнутое на юг окошко, ночной ливень, утреннюю свежесть окружающего мира и вашего сада, с ясной синевой и умытой зеленью в окне, с заглядывающими в комнату золотистыми розами, – и вас, улыбающуюся мне, говорящую утренние добрые слова, и весь этот коктебельский день с вами, и вечер, и чувство светлой радости, охватившее меня, измотанного тяжёлыми для меня событиями после разгрома СМОГа, измученного неопределённостью моего существования, но спасающегося, как всегда, творчеством.
– Когда, раскрывая окно, мы слышим кружение влаги…
Да, строй был рождён именно тогда, летом шестьдесят пятого. Книга, так и называющаяся, «Лето 65», была написана. Всё это вы прекрасно помните, как и все последующие чтения стихов из этой и из других моих книг – здесь, на вашей веранде.
Но давайте-ка вместе с вами перенесёмся сразу в девяносто первый год, когда, поселившись в Коктебеле, я писал «Скифские хроники».
Вы были тогда первой слушательницей и читательницей этих стихов, и дружили мы с вами уже двадцать шесть лет, – вот ведь как время шло. Зато вы были совсем рядом.
Тирсы Вакховых спутников помню и я, все в плюще и листве виноградной, – прозревал я их там, где встречались друзья в толчее коктебельской отрадной. Что житуха нескладная – ладно, потом, на досуге авось разберёмся, вывих духа тугим перевяжем жгутом, помолчим или вдруг рассмеёмся. Это позже – рассеемся по миру вдрызг, позабудем обиды и дружбы, на солёном ветру, среди хлещущих брызг, отстоим свои долгие службы. Это позже – то смерти пойдут косяком, то увечья, а то и забвенье, это позже – эпоха сухим костяком потеснит и смутит вдохновенье. А пока что – нам выпала радость одна, небывалое выдалось лето, – пьём до дна мы – и музыка наша хмельна там, где песенка общая спета. И не чуем, что рядом – печали гуртом, и не видим, хоть, вроде, пытливы, как отчётливо всё, что случится потом, отражает зерцало залива.
Ну вот ещё это стихотворение, вы любили его.
Оно – о самом важном для меня и для вас, о том, что в искусстве – навсегда.
Откуда бы музыке взяться опять? – оттуда, откуда всегда внезапно умеет она возникать – не часто, а так, иногда. Откуда бы ей нисходить, объясни? – не надо, я знаю и так на рейде разбухшие эти огни и якоря двойственный знак. И кто мне подскажет, откуда плывёт, неся паруса на весу, в сиянье и мраке оркестр или флот, прощальную славя красу? Не надо подсказок, – я слишком знаком с таким, что другим не дано, – и снова с её колдовским языком и речь, и судьба заодно. Мы спаяны с нею – и вот на плаву, меж почвой и сферой небес, я воздух вдыхаю, которым живу, в котором пока не исчез. Я ветер глотаю, пропахший тоской, и взор устремляю к луне, – и все корабли из пучины морской поднимутся разом ко мне. И все, кто воскресли в солёной тиши и вышли наверх из кают, стоят и во имя бессмертной души безмолвную песню поют. И песня растёт и врывается в грудь, значенья и смысла полна, – и вот раскрывается давняя суть звучанья на все времена.
Я немного устал, простите, Мария Николаевна. Передохну. Отвык читать. Не то что в прежние годы. Вы знаете. И простите меня, пожалуйста, за то, что в девяностых, когда мы с вами жили так близко друг от друга и так часто виделись, не всегда я откликался на ваши просьбы почитать вам стихи. Отнекивался, чудак, – мол, потом как-нибудь. Вы – понимали. Вздыхали и ждали. Это «потом» тянулось годами. Вы, любившая слушать мои стихи с голоса, читали их с листа, в моих книгах. И только изредка я словно спохватывался и читал вам. Ах, как вы слушали! Как не хватает мне вас теперь.
Вспомнил сейчас: читал я у вас вот это стихотворение, только что прочитанное, и у вас были люди на веранде, и кто-то с видеокамерой записал это чтение, – и, наверное, кассета с этой записью есть у этого кого-то, но мы-то с вами так её и не видели. Так вот всегда и бывало у нас с вами. У кого-то есть наши фотографии, где мы вместе, рядом. У кого-то – ещё что-то. А что у нас? У нас, Мария Николаевна, есть нечто неизмеримо большее – наше общение, которого теперь, это уже совершенно отчётливо ясно, ничем не заменишь, наша с вами дружба, которая для меня свята.
Что? Уже и полночь миновала? Вот ведь как бывает, за разговором. Ну, вот и ваш день. Тридцать первое июля. Поздравляю вас с девяностопятилетием. Для вас это не возраст. Вы для меня всегда молоды и светлы. Улыбаетесь? Но это правда. Я знаю, вы живы. Дай вам Бог ещё долгих лет жизни – в памяти людской. И мне вы желаете того же? Спасибо. Я хорошо помню всё, что говорили вы мне на протяжении тридцати трёх лет наших встреч. Да, я постараюсь ещё пожить и поработать. Надо ещё очень многое сделать.
Вы спрашиваете меня об этой вот моей книге прозы? Да, я пишу её. И напишу. Как и остальные книги об ушедшей эпохе и населяющих её людях. Вы ведь хорошо меня знаете, я максималист. Замыслы всегда у меня огромные. Вот, с Божьей помощью, и воплощаю их в слове – простите за высокий стиль. Я не просто должен, я обязан написать эти свои книги прозы. Больше некому, говорите? Это уж точно. Верите, что напишу их? Да, это важно для меня.
Спрашиваете, пишу ли я и стихи сейчас? Да, пишу. Головы на всё не хватает. Вот, получилась тут нелепость. Хотел недавно посмотреть начало новой книги стихов. То, что я мыслю книгами, вы знаете. Стал искать – нет рукописи, нет, и всё тут. И то ли я её в Москве забыл, то ли потерял, не соображу никак. Голова этой моей прозой занята, и я всё время вроде как в другом измерении пребываю, там, в речи прозы, которую слышу и записываю по-своему, потому что своё у неё дыхание, свой ритм. А тут потянуло к стихам. Но где их взять? Хорошо, старые мои криворожские друзья выручили, Алик и Соня Учителя. Я вспомнил, что в марте, когда навещал в Кривом Роге маму, перепечатал в одном экземпляре тридцать с чем-то стихотворений новых и подарил им. Позвонил, объяснил, в чем дело. И они, буквально дня через три, прислали мне бандеролью эту переснятую на ксероксе компактную машинопись. Как хорошо, согласитесь, что есть такие вот чудесные люди на свете! Где сама рукопись – не знаю. Но начало новой книги – опять со мной, и, думаю и надеюсь, появится и продолжение. Книга ведь сама говорит, когда её надо записывать. Тогда, когда я её слышу, звук её слышу, И когда вижу очертания, как некое кристаллическое образование, как соты.
Я не утомил вас? Отвык разговаривать. С годами косноязычным стал. Говорю с пятого на десятое. Нет? Ну, ладно. А то у меня все слова туда, в писания мои, уходят. Эх, помните, когда я молодой был, как мы с вами, бывало, говорили! И сейчас хорошо говорим? Ну что же, значит, так и есть. Я-то сам, прежде всего, слушать именно вас рад всегда.
Но, раз вам хорошо со мной, а мне так уж точно очень хорошо с вами вот так, по старинке, сидеть себе рядышком да разговаривать, можно это занятие и продолжить.
Вы помните тот занятный эпизод, с Нобелевской премией?
Тогда, примерно в мае или в самом начале лета девяносто шестого года, навестил я вас, как всегда, вместе с другом Ишкой. Мы сидели у вас на веранде, я – напротив вас, как обычно, и о чём-то говорили, допустим – о погоде.
Как всегда, присутствовал на веранде и народ, ваши гости и постояльцы, причём в изрядном количестве, но это нам нисколько не мешало.
Диалог наш длился, и постепенно от погоды мы перешли к более высоким материям.
И вдруг пришёл некто, не помню уж, кто именно, – и принёс газету. «Независимую».
Старую, уже затрёпанную. Кажется, ещё апрельскую.
Этот некто, не обращая ни на кого, в том числе и на меня, никакого внимания, с порога ринулся к вам, тыча пальцем в газетную, слегка пожелтевшую, сложенную вчетверо полосу, где я успел заметить собственную фотографию.
Некто размашистым жестом протянул вам газету – и, слегка даже заикаясь от волнения, изрёк срывающимся голосом, в котором наигранный пафос граничил с таким изумлением, какого он, видимо, сроду не испытывал:
– Алейников!.. Нобелевская!..
Разговоры за столом, чаепитие, дегустация разливного совхозного портвейна и прочие процедуры сразу прекратились.
Все оторопели. А кое-кто и просто онемел, так и остался сидеть с открытым ртом.
Вы же спокойно взяли в руки газету, посмотрели, что там напечатано, и сказали:
– Здесь написано: «Недавно стало известно, что обсуждается вопрос о выдвижении Алейникова на соискание Нобелевской премии».
Напомню, что в этой газете было опубликовано интервью со мной, поскольку год был у меня юбилейный, мне исполнилось пятьдесят лет, – а сверху, над текстом интервью, помещена была так называемая врезка, где вкратце говорилось о том, кто я такой, какова моя деятельность и так далее.
Я попытался было объяснить всё это гостям, но никто меня не слушал.
Народ вёл себя так, будто я эту премию уже получил.
На меня смотрели с почтением, так, будто я стал, например, выше ростом на несколько голов, или пришёл сюда, весь увешанный орденами, или в короне на голове, с державой и скипетром в руках, в горностаевой мантии на плечах.
Надо же, как действуют на людей подобные известия!
Было мне и смешно, и грустно.
Я переглянулся с вами и увидел, что вы реагируете на всё происходящее сходным образом.
Вокруг ваших глаз уже собирались лучистые морщинки улыбки.
В это время на веранду ввалилось ещё человек десять гостей. Один из них тащил на плече внушительных размеров видеокамеру, а под мышкой нёс раздвижной треножник.
За ним шла накрашенная дама в тёмных очках и несла сумку с кассетами и микрофон.
Их встретили криками:
– Алейников!..
– Премия!..
– Нобелевская!..
Мужик с видеокамерой, ни минуты не мешкая, установил своё съёмочное орудие на треножник – и, бросив короткий взгляд в ту сторону, куда ему указывали разволновавшиеся посетители веранды, то есть на меня, принялся меня снимать.
Я попытался было объясниться с публикой ещё разок, но куда там!
Картина получалась такая, что хоть караул кричи.
Девицы в купальниках, только что вернувшиеся с моря, придирчиво расспрашивали меня, сколько же я теперь денег отхвачу.
Проснувшиеся от шума похмельные молодые ребятишки предлагали всем скинуться и широко отметить событие.
Какой-то щуплый мужичонка, – поэт-юморист из Старого Крыма, как оказалось, – пробивался ко мне, издалека ещё призывая меня помочь ему издать книгу.
А тут ещё подъехала машина – и на веранду завалилась компания из Феодосии.
Видя весь этот бедлам, вы встали с места.
Все затихли.
Вы сказали публике:
– Я считаю, что Володя Алейников достоен не только Нобелевской премии, но и большего.
Публика выжидающе слушала.
Вы продолжили:
– В газете сказано: «обсуждается вопрос о выдвижении». Это ведь не значит ещё того, что премия у Володи в кармане. Такое дело так вот сразу не делается. Придётся и подождать. Поняли теперь, что к чему?
Но публика – не хотела понимать.
У неё появился повод для выпивки и всеобщего веселья.
Вы поглядели на своих гостей, махнули рукой и сказали, обращаясь только ко мне:
– А впрочем… Пусть веселятся!.. Володя, я рада. Всё у вас будет хорошо. Вы только работайте, пишите. Остальное произойдет само собой. Вы знаете давно, как я люблю вашу поэзию и верю в вас. Давайте-ка посидим вот здесь, в сторонке, рядом.
И мы присели в сторонке. И я рассказал вам, сколько хлопот доставили мне эти газетные известия о полагающейся мне Нобелевской премии.
На родине, в Кривом Роге, земляки тоже решили, что премию я уже получил. Маме непрерывно звонили, поздравляли. У неё хватало юмора, чтобы отвечать как надо, но и она вскоре устала от звонков.
Моя учительница украинского языка и литературы, Евгения Григорьевна, ликуя, сказала ей:
– Мария Михайловна, поздравляю вас! Бунин – и наш Володя. Два нобелевских лауреата. Замечательно! Я счастлива!..
И уже невозможно было переубедить людей, им нравилось верить в то, что премию я получил.
И так далее. Такая вот была история…
Вы улыбались, и я видел, что вы сами верите в эту премию.
Опять почитать вам? Не поздно ли? Никогда не поздно? Хорошо. А что же? Вы знаете, сколько их у меня, этих стихов. Да, вы это лучше других знаете. Какое стихотворение? Ах, это? Да, пожалуй. Вы правы, в книгах девяностых годов оно – одно из ключевых. Вот, послушайте.
Мне знать о том сегодня не дано, кто книгу эту в будущем откроет, кто душу несговорчиво настроит на то, что было слишком уж давно. Подобие воздушного моста протянется незримо между нами – и с новыми сомкнутся временами слова мои – наверно, неспроста. Ну, здравствуй, здравствуй, – сердце отвори навстречу лихолетью и печали, где речь мою впотьмах не замечали, хотя она светилась изнутри. Прислушайся к дыханию в ночи, вглядись туда, где больше, чем у прочих, кипело чувств, до шума не охочих, – пойми и помни, помни и молчи. И незачем, пожалуй, объяснять, чего когда-то стоило всё это – весь этот мир, где таинства и света довольно, чтоб вселенную обнять. И, светом этим издали ведом и таинства почувствовав биенье, ты сам придёшь ко мне хоть на мгновенье сюда, где дух мой жив и прочен дом.
Нам с вами говорить, Мария Николаевна, можно ещё и ещё. И читать вам стихи – это всегда радость для меня. Какой вы всё-таки светлый-пресветлый человек! Мы общаемся, и у нас вроде происходит какой-то благотворный взаимообмен энергиями, я это чувствую. А вы? Вы давно это знаете? Да, особенный, совсем особенный вы человек в моей жизни. И в судьбе. Вы говорите, что нам пора прощаться? Нет, я-то не устал. Это я вас должен беречь и щадить. Всё-таки пора? Ну, хорошо. Бог в помощь вам, дорогая Мария Николаевна, – там, где вы сейчас живы. И вы мне говорите – с Богом.
От Марка. Не Евангелие, но письмо. Давнее, полученное то ли в самом начале, то ли в середине восьмидесятых. Вдруг вспомнилось: было такое. В нём – слова о моих стихах, очень серьёзные и хорошие, как и вообще всё, исходившее от него:
– Стихи твои, я уверен в том, прорвутся к нам сквозь все препоны и преграды. Стихи – будут!
И – пронизанное абсолютной убеждённостью восклицание:
– Книги – будут!
Марк Бирбраер. Старинный мой друг. По созвездию – Лев. Киевлянин. Никуда не уехал. Живёт на ничтожную пенсию. Время открывает ему иногда то, что скрыто от прочих. Порою говорит он о том, что грядёт, всё, как есть, наперёд прозревая.
Марк – немного волшебник. А может, и настоящий волшебник. Волшебник Маркус.
У меня, признаюсь вам со всей откровенностью, которая сейчас просто-таки выплёскивается из сердца, давно уже есть все основания именно так думать. Не раз, и не два, и не три, а столько раз, что и счёт им потерян, убеждался я в этом. Всё, что задумает он, всё, что очень захочет увидеть осуществлённым, воплощённым в том или ином качестве, – сбывается.
У него лёгкая рука, об этом все его знакомые знают. Лёгкая рука – да не просто лёгкая. Волшебная.
Во время войны, той, Великой Отечественной, когда они с матерью, его обожаемой мамой, всеми нежно любимой мамой Розой его друзей, дивной, надо сказать, и светлейшей женщиной, которую знал и я, были в эвакуации, в Средней Азии, – рыночные торговки, вначале только прослышав, а потом уже твёрдо зная об этом, часто брали его с собой – на счастье! – чтобы просто постоял рядом.
Рынок, а точней и сочнее сказать – базар, был тогда – как и теперь, в наши дни, почему-то, – средоточием жизни, местом, откуда начиналось выживание.
Продав какую-то вещь, порой и дорогую, иногда и бесценную, но такую, которую как-то бессмысленно было держать при себе, в такое-то сложное, суровое, смутное, страшное время, покупали продукты, а это уже означало – продлевали своё тяжёлое, полуголодное существование в условиях тыловой, эвакуационной жизни, и это значило, что был день и была пища, а потом, даст Бог, снова будет день и будет пища, и так далее, – механика рыночного уклада, экономического, конечно, пусть и примитивного, вроде бы примитивного, якобы элементарного, это для кого-то там несведущего – простейшего, а на самом-то деле неведомо когда ещё миллионами башковитых землян разработанного, давным-давно ещё, в незапамятные времена, образцово налаженного, выверенного до мелочей, и самого рыночного мира, древнейшего, неизвестно сколько тысячелетий насчитывающего, стягивающего к себе отовсюду, со всех четырёх сторон света, все тропы и дороги, все товары и кошельки, все страсти и зрелища, очень уж странного, как ни посмотри на него, куда его ни присобачивай, когда его ни постигай, где там его ни осмысливай, не совсем реального всё-таки, а скорее восточно-сказочного, иррационального, несмотря на всю его трезвость и рациональность, фантастического, потому что зачастую происходило в нём такое, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде бы и зависимого, от чего-то или от кого-то, а на деле совершенно независимого от всего и всех, что бы это ни было и кто бы это ни был, где бы, в каком там столетии, ни происходили какие-нибудь, неважно какие, события, представлявшего собою некое отдельное, самостоятельное, сильное, властное, разбойное, обманное, хитрое, подлое, вампирическое, грозное, процветающее государство в государстве, с ослепительным, всемогущим Базаром в центре этого непостижимого, никем из прочих держав официально не признанного, но на них очень даже влияющего, но всё-таки благополучно существующего, даже преуспевающего в своём развитии, вопреки всему и всем, да что там – с целым космическим, из тысяч и тысяч звёзд состоящим, сияющим астральным Базаром в центре вселенной! – чудовищного, гротескового, уродливого, абсурдного мира, – механика рыночного функционирования – штука нехитрая, и все её прекрасно знали.
Торговки раскладывали свой немудрёный товар – и, внешне спокойные, вроде бы уверенные в себе, а внутри – с изрядным волнением, которое скрыть им всё равно не удавалось, – ждали покупателей.
Голодный маленький Марк – послушно и терпеливо стоял рядом.
Когда ему до чёртиков надоедала базарная толчея, он очень даже просто, незаметно, как бы между прочим, взмахивал своей слабенькой, худенькой, маленькой ручкой, – вот так: раз – и взмахнул, – и всё, и хватит, – и начиналось.
Ах, что тут сразу же – начиналось!
Покупатели, которых ещё секунду назад за полверсты не было видно, появлялись возле прилавков, как из-под земли. Покупатели нервничали, становились в очередь, а некоторые, как всегда, норовили пролезть без очереди. Покупатели торопились, переругивались, толкались, хватали всё подряд. Они действительно не ведали, что творили. Они были как заворожённые. Ими словно кто-то управлял.
Маленький, большеглазый Марк – одиноко и скромно стоял в сторонке.
И никто из покупателей не замечал, что в карих глазах мальчика – горел повелительный, ливневый, Львиный огонь.
Торговки – взвешивали, обвешивали, считали, обсчитывали, что-то заворачивали, что-то кому-то протягивали, за что-то кого-то отчитывали, кому-то зачем-то уступали, с кем-то почему-то спорили, с чем-то неожиданно соглашались. Они – ликовали. Они – продавали. Товар отрывали – с руками.
– Эй, граждане, руки-то оставьте!
– И откуда такие взялись? Ишь, крысы тыловые!
– А я вот тебя – по рукам!
– Руки убери, не лапай, всё не укупишь!
– Ох, мама родная, как устала, – ну прямо руки отваливаются!
– Ну что, берёшь? Значит, по рукам.
– Под руку не говори, не мешай.
– А ты чего сомневаешься? Бери. На руках – зато свежее, Не магазинное, а своё, домашнее.
– Возьми себя в руки, не распадайся. Решай.
– Рука руку моет.
– Рука руку греет!
– Вот, бери. Видишь, и так в хорошие руки отдаём.
– Деньги-то сами в руки идут, чудеса просто!
– Если так и дальше пойдёт, то мы здесь всю торговлю к рукам приберём!..
Бледный, весь просвечивающий от недоедания, но – воспитанный, умеющий ждать, привыкший себя сдерживать, а чтобы не расплакаться – обаятельно улыбающийся, никем, из-за всеобщего ажиотажа, не замечаемый, уже утомившийся от шума и гвалта, временно позабытый взявшими его сюда с собой крупными, горластыми женщинами, предоставленный самому себе, маленький Марк – молча, сиротливо стоял в сторонке. Своей тоненькой детской рукой он задумчиво теребил верхнюю пуговицу на аккуратно заштопанной курточке.
Несколько минут – и всё, подчистую, распродано.
Покупатели, из числа тех, кому ничего уже не досталось, расходятся неохотно – и за ними незримым шлейфом тянется их несмолкающий, их недовольный, обиженный ропот.
Ну а торговки – счастливы. Всё их былое волнение – впрямь как рукой сняло. Поскольку победа одержана, вдруг вспоминают о Марке.
– Где же он, где?
– А вот он, рядышком.
– Ах ты, наш маленький!
– Ах ты, наш бедненький, миленький!
– Ну, спасибо, спасибо!
Руку бы им целовать у ребёнка!
А Марку полагалось – да, полагалось, по договорённости, по чести, по совести – полагалось вознаграждение, – ну разумеется, скромное, может и символическое, понятное дело – какое дадут, сердобольное, да и только, подаяния вроде, но всё-таки – слышите, люди? – справедливое вознаграждение, небольшое, – но вот оно, – видишь, мама? – оно уже наше, – прозаичное, скупое, но, как хлеб, насущное вознаграждение – за его волшебные труды. При их с матерью полунищенском существовании – оно оказывалось для них существенным подспорьем.
Но это – так, эпизод, из далёкого прошлого, хотя мне, например, уже о многом говорящий. Больше, чем – говорящий: открывающий на многое – глаза.
Фотография: Марк. Маленький. В шлеме-будённовке. Что было, то и носил. Время такое было. Улыбается. Смотрит из детства. Из своего – детства. Из своего – волшебства. Лицо. Ну такое – словно прямо сейчас он скажет всем нам, слова из фильма о Золушке, послевоенного, виданного-перевиданного, знакомого нам наизусть: «Я не волшебник, я только учусь!» Глаза. Большие. Печальные. Сразу же видно, что – карие. И в них – навеки – пленительный, целительный, Львиный огонь.
В нашем же с ним настоящем, в нашей дружбе, которой уже тридцать три года, Маркова лёгкая рука не единожды совершала свои волшебные взмахи, – после чего непременно происходило что-нибудь очень хорошее. Это хорошее было всегда конкретным, было, рождённое волшебством, – совершенно реальным – и всегда благотворно сказывалось на чьей-нибудь жизни, даже судьбе.
Он, к примеру, обладал поистине сказочным даром знакомить между собою нравящихся ему самому людей, да так, что эти знакомства немедленно переходили в долгие и прочные дружбы. Он всегда был сказочно щедр. Не просто любил, а обожал делать подарки. Долгие годы, с трудом, по частям, собиравший свою библиотеку, содержавший её в образцовом порядке, прочитавший, нет, проштудировавший, основательно изучивший всё её содержимое, а это внушительное книжное собрание, с книгами не только хорошими, или очень хорошими, или каждому грамотному человеку позарез необходимыми, но и с книжными редкостями, в один прекрасный день, в какой-то вдохновенный момент, под настроение, вот потому что так захотелось, порыв такой был, взял да и раздарил большую часть её тем же, неизменно окружающим его, просто нравящимся ему людям. То-то праздник был у них, можно себе представить! А Марк – улыбался, сияя карими своими глазами, – и радовался этому празднику, радовался чистосердечно, радовался по-детски, и выглядел он тогда – ну точь-в-точь как на той своей, из детства своего, из волшебства, фотографии.
Как-то в разговоре с ним посетовал я на то, что не сумел достать «Избранное» Арсения Александровича Тарковского, стихи которого давно и по-настоящему я любил.
Был Тарковский мне и по-человечески дорог. В середине шестидесятых, в период нашумевшего и гонимого нашего СМОГа, он решительно, очень смело поддержал меня. Он способствовал моему восстановлению в университет. Никогда не любивший общаться с писательским начальством, предпочитавший жить замкнуто и независимо, поодаль от всей этой пишущей не только стихи и прозу, но и доносы, и жалобы, продажной и грязной публики, он, тем не менее, в нужный момент, для того, чтобы помочь попавшему в беду молодому поэту, забыл о своей брезгливости по отношению к официальной писательской публике и о своих принципах, пересилил себя, проявил характер, нажал на какие-то там нужные рычаги, задействовал кое-каких порядочных людей, поговорил, с кем полагалось, – и, благодаря этим хлопотам, а также и хлопотам других, тоже принимавших в этой истории участие, людей, – да той же Лидии Борисовны Либединской, по рождению – графини, но ещё и вдовы советского классика, что давало ей возможность независимо и смело себя вести, хотя, впрочем, и своего характера у неё хватало, да и всегда внимательна бывала она к людям, – был я восстановлен в МГУ.
Чуть позже, после этих событий, окончившихся победой, Тарковский, известный затворник, сознательно согласился «работать с молодыми» – так это тогда называлось.
Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кагебешники оставить всё это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе – иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на Западе сколько о них пишут и говорят. Вся молодежь тянется к этим смогистам. Значит, прежде всего, надо взять всю пишущую молодёжь под свой контроль. Для этого срочно учредили разные литературные секции при союзе писателей, непосредственно для молодых. Постановили – сделали. Но не назначать ведь руководить этими секциями кондовых своих литературных функционеров. Да к ним и на пушечный выстрел никто из молодёжи не подойдет! Нужны – серьёзные, уважаемые молодёжью люди. Для такого дела даже известные своей принципиальностью и определённой позицией но отношению к режиму поэты годятся. А что? К ним и пойдут. Ну вот например – к Тарковскому. Предложило ему писательское начальство вести одну из секций. Тарковский взял да и согласился. И пишущая молодежь к нему не просто пришла – валом повалила. И плевать всем было на контроль и надзор. Поэзия – вот что было прежде всего и выше всего.
Арсений Александрович очень высоко ценил мои стихи. Это было – его, собственное, мнение. Это было – его суждение. Так он считал. Так и говорил.
Ещё тогда, в шестидесятых, мне самые разные люди, с разных сторон, имеющие хоть какое-то отношение к литературе, сами пишущие или просто любители, всегда присутствующие на поэтических сборищах, то по отдельности, то порой и сразу в несколько голосов, говорили – со значением, с придыханием, с закатыванием кверху глаз и прочими, подчёркивающими, видимо, по их понятиям, передаваемые ими слова ужимками, гримасами и речевыми эффектами, всё твердили, твердили, кто – полушёпотом, кто – нарочито громко, чтобы все вокруг услышали, – что вот, мол, Арсений Александрович Тарковский уж так ко мне серьёзно относится, уж так обо мне хорошо всегда говорит, что это прямо сверхсобытие, да и только.
Всем известно было, что Тарковский, человек вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца, говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет. Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове, если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешёл даже на всякие там высокие слова.
Надо заметить, что Тарковский, даже если ему очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может, и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всём при том был он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и, если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику всё, что о нём думает, плохое ли, хорошее ли.
Те слова, которые я сам когда-то, глаза в глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда будут очень дороги.
Ещё в первую встречу, зимой шестьдесят пятого, наверное в декабре уже, когда, промёрзнув по дороге в своём демисезонном старом пальто, пришёл я к нему, в писательский дом неподалёку от метро «Аэропорт», и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и были там вдвоём, и говорили, о многом тогда говорили, потому что интересовало его абсолютно всё, и оказалось, что я, можно сказать, его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда, а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть всё же схожее в наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души, поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи, протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские, особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и хорошо, что я пришёл к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни – это пустяки, это всё утрясётся, это ещё не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует, поможет, – и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых, из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят, и всё обойдётся, всё будет хорошо, главное – писать, писать стихи, жить поэзией, – и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее бледное – порозовело, заиграло огнём, и глаза, печальные, усталые, раскрылись, и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь – ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был – зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два незримых алмазных копья», и копья эти были ещё и световыми лучами, а стихи мои звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел у меня на глазах, и степная порода звенела в нём тайной струной, и какая-то столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь, он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая растрогала его и которой он поверил, – и потом я услышал впервые те слова от него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда, – о присутствии тайны в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и ещё, о другом, откровенно, впрямую, всерьёз, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни грусти – ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых, что придётся мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став наконец-то собою – и сказать, всё сказать, там, в грядущем, к чему был я призван, поскольку весь дар мой – от Бога.
Долго можно говорить об этом человеке.
Свою любовь к его стихам, которая началась ещё в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я, шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без неё, прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветлённые стихи в годы скитаний, я читаю и перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них – нельзя.
Тарковский происходил из древнего, царского рода кумыкских шамхалов. Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков, – и это насмерть перепугало начальство, – и писательскую группу немедленно возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в Дагестане проходят дни обоих Тарковских – отца и сына. Кровь кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, – а возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся язык разъединили их, – текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый строй и особый характер его поэзии.
Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.
То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее – совершенно всё, дающее тон всему творчеству – и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа – судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, её несомненное наличие, её воздействие, её свечение – судя по всему, решили всё в его отношении ко мне.
Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости – или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто – обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня – вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, ещё в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое моё, независимое, поведение. О моём серьёзнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, – те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нём сказал. Вот уж действительно – публика! Ну, Бог им судья.
Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ – Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались – и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там – им светит, там – глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там – будущее для них. Они лезли – и пролезали. Было их как собак нерезаных.
Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да ещё и смогиста, и при этом некоторые цедеэловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От неё так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там всё же занимались, но уж очень мало их было, да и затёрли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу всё понял. Нет, это не для меня.
Но к Тарковскому – чтобы его самого увидеть – пришёл.
Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там – Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу всё раздражение слетело. Я буквально ожил.
Поэт. Сидит – один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее – протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжёлом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперёд, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачёсанных вправо, седеющих, но ещё не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом ещё движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точёная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.
А вокруг – каре: с четырёх сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».
Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.
Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нём преображение. Всего его существа. Вдохновение в нём, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.
Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…
И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:
– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.
Я, тоже искренне:
– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.
И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлёт кисти-крыла:
– Почитайте стихи!
Я, без обиняков, тоже – сразу:
– Вам, Арсений Александрович?
Он – глаза, брови, руки, губы:
– Да!
Надо читать.
Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведёт, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – всё слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Всё ясно. Жизнь и песнь.
Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождём плащ. Но она – была, её наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.
Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:
– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!
Ну, коли так, то – знал, что говорил.
Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.
Марк – ничего не сказал.
Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и всё. Да ещё взмахнул, незаметно, легко, своей лёгкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлёт её, и только. И уехал к себе в Киев.
А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придёт. И – пришёл.
Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подаёт.
На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.
А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.
Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?
Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.
Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень чётким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятёрка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:
«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.
1984 – 29 ноября».
И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвёл свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.
Я был – счастлив.
– Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.
Взлёт руки волшебной – и всё. Да ещё – глаза.
Да, теперь она – у меня.
Вот она, эта книга, – здесь, рядом.
Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.
Я и сейчас отчётливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.
Для самиздата это был высший класс.
Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчётливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где всё, каждая деталь совершенно всё, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчётливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит, о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.
Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!
Чуть раньше – киевляне зачитывались Гумилёвым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остаётся только вскочить на его подножку.
Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.
В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.
И немало этому способствовал – волшебник Маркус!
Он подарил мне Олю Кочубей.
Мы находились с ним где-то возле храма…
Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.
Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление тёплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.
И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.
И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.
Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.
Лицо её, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.
Взлетели вверх тёмные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.
Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.
Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.
– Какой хороший человек! – сказал Марк, – подойду сейчас и познакомлюсь.
И подошёл. И познакомился.
Через минуту мы, уже все вместе, оживлённо, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.
Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители её эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской республике. Живёт сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.
Она – замужем. Виктор Гостинопольский, её супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать её – Гостин. Он геолог.
Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.
Сама Оля намеревается не только работать но и завести большую семью, нарожать детей.
– Не меньше четверых! – заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.
В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала – на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.
Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.
Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, – и, разумеется, вёл нас – Марк, руководил нами – Марк, душой компании был – Марк, всё здесь вокруг – знающий, как у себя дома – в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей лёгкой рукой волшебник Маркус.
Оказалось, что Оля ещё и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.
Да и Виктор, её муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.
Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя – ну невероятно, прямая – поразительно, отзывчивая – до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, весёлая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая всё на лету, интересующаяся нашим житьём-бытьём так, словно мы её ближайшие родственники, так она всё близко к сердцу принимала, так за всё переживала, так во всём старалась принять участие, – Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.
Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.
Она целыми днями сидела у меня в Москве – и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.
Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? – такое – и не печатают!
Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.
Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.
– Я провезу их! – твердила она. – Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я всё издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, – тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, – сюда не полезут. Мы всё издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, всё можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?
Славная и наивная Оленька!
Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?
Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надёжными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то – опять приходили! Отрабатывали, видать.
А приехать к ней? Как?
Для неё это – запросто. Сел в самолёт – и прилетел.
А для меня? Шутка ли?
Так что Австралия тоже отпадала.
Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.
Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.
Ещё долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма её.
Она всё звала к себе.
Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я её обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и всё улучшающейся семейной жизни, всё вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.
Было всё это уже больше тридцати лет назад.
Время давно расправило крылья – и, сказочной птице подобно, – то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья – устремилось навстречу грядущему. Что в нём? И что из былого перейдёт в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?
Милая Оля, где ты?
Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности – живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве – так совсем туго, хоть караул кричи.
Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то – по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно – и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какое-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, всё время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали всё это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища, – Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребёнок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, – фотографии, подаренной, им – мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где всё говорят – глаза, – Марк наслаждался, Марк ликовал, – он приобщил людей к высокому искусству.
Он дарил знакомым концерты – музыку, слышите – музыку, музыку он им дарил, – и он знал её, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду – с ним, в нём, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была – его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.
Там, в Киеве своём, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:
– Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.
И Лида сразу всё поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроём – Лида, Марк и жена Марка – Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.
Он дарил знакомым путешествия – о, это целая эпопея!
Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на всё это хватало?
Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотной: ещё бы, всё время – новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казённый счёт, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!
Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также – планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.
Осуществлял он – всё задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нём неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, – и чувствовалось: эти путешествия – его исцеляют, спасают.
Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.
Верно говорили древние: дорога – это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.
А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.
Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие – жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, – то это – Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, – и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, – то это всё она, Мери. Если сказать, что живёт в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она – действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, – то это о ней, о Мери.
Повезло Марку, ей-Богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» – или ещё в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, – нет, нет и нет, – надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься всё выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, – такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всём. В отношениях личных, семейных. В любви их великой – к искусству. В том, что оба живы – поэзией.
Мери – тоже непростая. Мери тоже – особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах её, огонь – негасимый. Мери – тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери – сила немалая, в Мери – стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным – всё ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери – Ангел, но – с мечом. И всегда правильно ведёт она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твёрдую, держит на пульсе времени – каково бы они ни было. И голос её – это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих – свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.
Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука – и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.
И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали – на десятерых, наверное, хватит!
Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далёкие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества – и работал, работал, работал.
Вдруг явились – вдвоём! Не прибыли, не пришли, не добрались, а – именно явились. Явились – и светом озарились.
И мне – я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.
Все тогда оживились – и я, и мои родители.
Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвёл, с моими друзьями задушевные беседы вёл, свои работы им охотно показывал – замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек – их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это – прямая, долговечная связь: из прошлого – через настоящее – в будущее.
И ребята мои – вникали в это, и – осмысливали, и – всё понимали: потому что дано им было.
И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то её как-то отодвинулся, стушевался, – и проступили в ней, в лице её, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчёркиваемая, но всегда присутствующая во всём облике её красота, красота её слов, её жестов, её доброго, щедрого сердца, её самоотверженности, её женственности, её фамильной, железной воли, её сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, её трудолюбия, честности, её светлейшей души.
В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, – на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, – всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без неё.
Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.
Я серьёзно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда – вот она, как на ладони, есть – и всё тут! Ну куда её денешь? Так – было!
Они за кратчайшее время, за считанные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперёк, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.
Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда всё пошло, тем Городом, который так и остался в моём сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.
Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.
Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.
Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдалённых районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.
Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхаи, с их чрезвычайно пёстрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.
Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.
Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.
Они совершенно не уставали. Наоборот, всё время были на подъёме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.
И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.
Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.
Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.
Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.
А вот Марк и Мери – давно о нём знали. Всё они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.
Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.
Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.
Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.
На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.
Принял он нас так, будто сто лет знал.
И я там просто ахнул.
Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.
Дано ему это было. Врождённое чутьё.
Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.
По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.
Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.
Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:
– Рисуй!
Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал её, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирождённый, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!
Вот так было и с другими его подопечными.
Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьёзным, ищущим и находящим своё, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.
Характер у него был запорожский, козацкий, прямой.
Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своём был подчёркнуто независим.
Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый козак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но всё же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казёнщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днём и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.
Он махнул на всё это рукой – и уехал в Кривой Рог.
Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он всё-таки оставался самим собой.
Он жаждал новизны.
Он искал собственные пути для самовыражения.
В своём искусстве он стал, именно здесь, ещё более дерзок и смел, нежели раньше.
Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.
Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше.
Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.
Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительньх размеров, очень своеобразные, очень непохожие на всё остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжёлые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.
Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.
На местных мясокомбинатах, по элементарной договорённости, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.
Жена Синицы, ещё разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.
В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.
Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.
Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стёкла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчленённым, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.
Вечный материал!
Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.
Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.
В тесной двухкомнатной квартирке – человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.
И когда он стал показывать нам эти свои произведения – то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной козаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.
Поразительно, что всё это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.
И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа – теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.
А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, – и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом ещё что-то, и ещё, – а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам ещё одну свою картину – и, кряхтя, потому что очень уж она тяжёлая, но – от помощи нашей отказывался, всё – сам, всё – только сам, силы ещё, хлопцы и дивчата, есть, слава Богу, есть! – тащил её в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал её наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, – и мы смотрели, и мы изумлялись, – и Синица, ну сущий ребёнок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас всё это, всё его искусство, – и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, – и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где всё было в ведении Надежды Ивановны, и всё было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло всё, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаёк, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стёрло грани, стёрло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, – нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, – и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку – давно и хорошо известный, потому что это – Марк, и всё он знает, что есть – Искусство, и многое видит он наперёд, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперёд, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам – от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с козачьим обличьем, редкостный этот художник, – и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, – и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слёз, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, ещё как чувствовалась в нём эта степная, козацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь – сивый, как голубь, – и мы ему всё махали руками и обещали приехать, (но – сразу вздохну – больше не привелось, – и давно уже умер Синица, и отлетела в рай козацкая его душа, Царство ему Небесное), – мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.
А как он дарил мне свой Киев!
Начиналось – со звука.
Я приезжал к Марку. Он – принимал. Он – ждал.
Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведённых, как стрелки часов, – на такое-то время, перенесённых – из разных времен и событий – сюда, переплетённых – между собою, перенасыщенных – самими собою, разновеликих, разновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных – всяких, многообразных звучаний, только одно:
Киев, Киев, Киев.
Звук этот был – всё.
Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света – в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалёка. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.
Звук этот был – знак.
Марк незаметно, неуловимо, взмахивал – вдруг – рукой.
Начиналось – со взгляда.
Марк поднимал глаза. Взгляд его – взгляд Льва – сразу встречался с моим – Водолея. Огонь и воздух – что ещё надо? Что ещё надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?
Переглянувшись, мы сразу вставали – и шли. Вместе, спокойно, свободно, – куда-то вперёд и вперёд.
Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал – дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое – то, в самое – только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.
Снова был путь – в суть.
Город, где гул – там, за Днепром, – напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал – город мне так сказал.
Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.
Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где вёсны – чистые кросны. Город, где лето – празднество света. Город, где осень вспомниться просим.
Град, где у врат – гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним – взгляд. Кротость ресниц – вдруг. Взгляд, а за ним – звук.
Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание – к звуку. В нём – всё. Он говорит – сам.
Ки-юв.
Так в старину говорили.
Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.
О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.
Не прерывайся, крепни, ки, – духовная нить, незримая связь!
Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины – одного из трёх центров мира четвёртой луны, – так мудрецы тибетские считают, – Ки-юв, одна из трёх пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом – давней Русской Оселей! Ки-юв – Киев, на Инде – на Днепре.
Дарю тебе, друже, – мой Киев.
Город. Жара. Парк. В парке – глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлёт. Город, где Марк – ждёт. Лет золотых весть. Город, где Марк – есть!
Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.
Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом. Читал я тогда, по его настоянию, нет, – по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, – долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.
Читал – выкладывался, весь – в голос, в звук.
Читал и то, что в голову придёт, из прежних книг, давно известных киевлянам, и – новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».
Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся плёнку мои стихи.
Разумеется, всё это не было нигде опубликовано.
Это была домашняя, самиздатовская, само-голосная, само-стиховая, само-стихийная запись.
Традиционное для той поры чтение.
Пение – в пространство.
За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.
Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куренёвкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя – Леонид Коныхов, и сидеть он будет – конечно же, за самиздат.
Но до этой трагической истории было ещё далеко.
Мы и представить себе не могли, что такое – может случиться. И даже Марк – никак, ну никак не мог это предвидеть.
И Лёня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонёк, и отогрелся, и отошёл душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешёвое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении.
Марк был – весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижёр.
Он приглядывал за магнитофоном – и, чуть что, как-то очень умело его налаживал.
Заодно не забывал он и о том, что он – радушный хозяин, одновременно – и дома, и положения, и у него сейчас – гости.
Ну а я, увлёкшись, втянувшись в чтение, да ещё и призванный Марком обязательно сделать это, всё читал и читал.
И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой – тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым.
Его внимание ко мне было всегда беспредельным.
Было оно, но существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, – и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.
Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это всё же немало, – но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.
Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше – в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак – не в творческих, – да и то мы её вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться.
Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь всё вперёд, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, всё выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу навёрстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, всё более и более отчётливо, что время это – действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я – пишу.
Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но всё же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом.
Чутьём на подлинное в искусстве обладает он – фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки – верны. Более того: он умеет видеть – наперёд. Умеет в зерне разглядеть – грядущие всходы. Чует всё это. И это – дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное.
Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», – «кровавую пищу клюёт под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, – того, что с кровью им досталось.
Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать – для кого? – подводить эту вечную, из пальца высосанную базу – под то, что давным-давно открыто и сделано прирождёнными творцами.
Художник – движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает – или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.
Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:
– Я не ищу, я – нахожу.
Ищут – блох. Ищут – у кого денег занять бы. Ищет, выискивает – критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашёл? Сейчас мы это – по полочкам! Ищут – в нынешнее время – где бы выпить и пожрать на халяву, всё равно где, – на презентации ли, а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, – на свадьбе ли чьей-нибудь, или на похоронах, которых с годами всё больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, – в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более – не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», – стайкой держаться – оно всегда спокойнее, но какие всё-таки законы в этой стае? – ищут, где бы оторвать грант, читай – подачку, ищут – с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житьё-бытьё, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, – ищут – ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.
Художник – всегда только находит.
Хлебников давно уже нашёл, давно открыл законы времени – почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.
Художник – ходит в настоящем, а приходит – в будущее.
Данте – ходил. Хлебников – ходил. Игорь Ворошилов – ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трёх, включая Данте, в этом будущем, которое – всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.
Чего – исследователи? Чего – комментаторы?
Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперёд, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение это действительно жизнь.
Жизнь подлинного творчества – в будущем.
Для поддержания, для питания – энергией своей – настоящего. В котором есть ищущий люд.
Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.
Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или ещё кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьёзе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева – спала с Андреем Белым или не спала?
Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или – Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?
А где же – поэзия? А как же – поэзия? Как же с искусством-то быть нам?
Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовёшь. Или, по-русски: ахинея.
Критический люд – у него вечный зуд. Знают – мало. Делают вид – что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения – но чьи? Наготове – цитаты.
И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь – что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».
Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно – героях, действительно – прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно – на себе всё испытавших, что вытворяла с ними советская действительность.
Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре!
Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и ещё задаст всем перцу, и глядит сейчас на всё это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своём движении, в пути своём, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.
Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!
Хотя – время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущённые тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.
Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность.
Пост-как-его-там – модернизм сплошной.
Что стояло на ногах – на голову поставить. Хохму – в красный угол, вместо иконы. Вторичность – маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат – узаконивать. И подо всё обязательно подводить базу. Вот занятие-то развесёлое!
Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?
Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так – легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам – побольше. Остальным – поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а ещё и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься.
Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов – и понимает: унёс он с собой Святогорову силу – и правильно сделал. Некому было передать.
А оставил бы здесь – так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили – всё разобрали бы: дармовая!
А то, что эта сила – сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит, Ну подумаешь – тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!
Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров – и говорит:
– Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, – вовремя, прости Господи, ушёл от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.
Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Лёня Губанов и говорит:
– Эх, вы! Прочитали бы вовремя всё, что я тогда, при жизни, написал!
Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас – некогда и незачем.
Писания губановские так и не изданы. Предвидения его – не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.
Как бы время – как бы бремя. Для одних – славы. Для других – нрава. Его нрава, как бы времени.
Но время без «как бы» – просто время. И бремя без «как бы» – просто бремя. Просто.
Славы ли, слова ли, – это как у кого.
Марк – в как бы временной вакханалии не участвует. Он – совершенствуется. Изучает языки, Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придётся. А что делать? На пенсию не проживёшь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всём. Без всяких там «как бы». Всё – настоящее. И Мери – с ним рядом.
А письма у Марка получаются – замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все – берегу. Иногда почитаешь их – и оживаешь.
Именно он, первым из киевлян, ещё не будучи знакомым со мною, ещё осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углублённые занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какое-то обрывочные строки, прочитал их – и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда – для себя и для других, сказал:
– Это гениальный поэт!
Мнения своего придерживался он твёрдо и на протяжении всех последующих лет.
Вскоре мы с ним познакомились – и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться – всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.
Взмах волшебной руки – Нет, пожалуй, и дальше грядущего.
Марк – мне:
– Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твоё письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное – это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всём знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живётся тебе – обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своём веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же – сплошные вопросы. Так долго мне ещё не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошёл мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать – ещё поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна – «Скифские хроники».
Марк – мне:
– Никак не могу нарадоваться на твою книгу – из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь – невозможно оторваться. Стихи всё более строги, сдержанны – внешне – и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма – напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там – поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.
Марк – мне:
– У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нём были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком – стремительным, устремлённым – две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964-65 и 1965-66 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!
Это было в 1965 году, в конце лета – начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-го. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, её ко мне привёл Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.
Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.
Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, – а как знать, впрочем.
В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашёл в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость – не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незванной в голову, потом спохватывался. В моём купе её точно не было, в коридоре – сперва – тоже. Подремал сидя, потом опять – в коридор: она. Я не помню, как подошёл, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее, практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я о ней, она обо мне. Она совершенно точно описала моё жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Всё это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?) Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!»
(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)
В 1966 году у меня было славное путешествием по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Много было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.
В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на ул. Черняховского, 12, кв. 5.
Сидел, ждал вас, на душе было кисло – общаться не хотелось.
Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» – и стремительно направляешься к нему.
В этот момент я обрёл своё имя навеки – «Мааарк!» – и навеки, опять-таки, сердце моё было покорено тобой.
Я всё помню о том вечере и о тебе – всё ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.
Мне всё нравилось в тебе, всё полюбилось.
О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.
Я очень любил, когда ты читал стихи.
Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, – так приезжай!»
Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства – все совершенно исторические личности.
И всё же – благодаря тебе – я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен – он часть и моей жизни.
Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.
И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.
Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов – особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах, – это отдельный рассказ).
Ещё до личного нашего знакомства, в 1965–1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями – в рассрочку ещё, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.
…Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты ещё в Коктебеле…
Марк – не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух – киевлянин. Дух – современник. Дух – пенсионер. Дух – находящий. Дух – восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда – творческого. Дух – домашний? Дома своего? Киева своего? Дух – пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух – слух. На поэзию, на искусство. Дух – вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух – взмах. Взмах волшебной его руки. Дух – свет. Соткан из света. Свет – духа. Свет – вздоха. Свет – слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд – из детства. Львиный огонь.
…Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять потому что смотреть было уже не на что.
Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.
Конец ознакомительного фрагмента.