Вы здесь

Непоправимость зла. II. Прощай, Гулаг – здравствуй, тоталитаризм (Н. Н. Энгвер, 2010)

II. Прощай, Гулаг – здравствуй, тоталитаризм

С северного торца детского барака, в «малышовом конце», было несколько грядок, на которых по весне сажали огородные культуры, а зимой ставили на воздухе кресла, где сидели больные дети, выжившие после эпидемии полиомиелита. На одной из грядок мне выделили бороздку, и я посадил несколько семян редиса, моркови и одно семечко подсолнуха. Теперь нужно было каждый день поливать посадки. Колодец, из которого брали воду, находился между «старым клубом» и сапожной мастерской. По утрам приезжала водовозка (телега с бочкой, в которую наливали воду из колодца), ее наполняли колодезной водой и централизованно развозили по лагерным баракам: сначала в детский барак, потом в жилые бараки, потом в производственные и, наконец, в контору. Это было сделано, чтобы заключенные не шастали по лагерю с пустыми ведрами.

Когда воду подвозили к детскому бараку, я просил водовозчицу, женщину-арестантку, чтобы она отлила мне в банку немного воды из бочки и затем принимался поливать свои бороздки на грядках. Я очень любил смотреть, как появляются всходы, листочки, как они раздваиваются. Рита Ивановна, моя первая учительница по огородничеству, показала мне, что такое рост и что такое развитие растений, как они тянутся к солнцу и свету. Первая зелень с этих грядок – зеленый лук и редис, обогащала завтраки воспитанников детского барака.

В середине мая 1946 г. я присутствовал при странном разговоре на грядках двух женщин-арестанток: они были нашими нянями в детском бараке, но знали, что Рита Ивановна официально разрешила мне копаться на огороде, что более младшим детям было строго запрещено.

Два листочка редиски, вылезшие из-под земли, показались мне особенно крупными. И так вдруг захотелось свежей редиски, что я начал глотать слюну. Я попробовал потянуть растение за листочки, хотелось, чтобы редиска росла быстрее. Одна из женщин-арестанток, исподтишка наблюдавших за моим ковырянием в грядке, тихо засмеялась и сказала: «Так созревание не ускоришь». «А как его ускорить?» – спросил я. «Никак, – ответила другая женщина-арестантка, – само созреет, дай только время». Потом они продолжили разговор между собой. «Кстати, к нему, – женщина кивнула головой в мою сторону, – говорят, сестра с воли приехала. Заберет его с собой». Я навострил уши. Неужели правда? Я прервал размышления над созреванием редиски и глубоко задумался над известием о таком важном событии.

Теперь время пошло быстро: одно событие за другим. После обеда, когда я хотел идти качаться на качелях у берез, за мной пришла женщина из комендатуры и сказала, что мы сейчас пойдем «за ворота». Раньше это означало прогулку всей группы детей. Но сейчас у детей был тихий час, мне разрешалось днем не спать, чтобы ночью хорошо засыпать. Я очень удивился. Женщина из комендатуры показала мне на деревянный дом недалеко от главных ворот на вольной стороне, где жили женщины из охраны. «Мы пойдем сейчас туда – там тебя ждут». Сердце мое забилось радостно. Я никак не мог надеть носки и тапочки. Обычно внутри лагерной зоны мы носили тапочки на босу ногу, а я вообще носил только один тапок на здоровой ноге, парализованная нога болталась, как плеть. Наконец все получилось, и мы пошли на вахту, там, где отпирали дверь, ведущую на свободу. Тамбур вахты был узкий и длинный. Дверь, ведущая на свободу, запиралась на металлический засов изнутри караульного помещения. Из тамбура было небольшое стеклянное окошко с узенькой щелью. В эту щель воспитатели просовывали пропуск, который давал право на выход из лагеря. Пропуск – это картонный квадратик, который нельзя было терять. Выдавали этот картонный квадратик в конторе только тем, кто был в особых списках.

Теперь женщина из комендатуры что-то сказала женщине за окошком, та улыбнулась, засов лязгнул, дверь открылась и я вместе со своей сопровождающей оказался на свободе.

Мы прошли в жилое помещение женщин-охранниц и, войдя в комнату, которую называли «зало», оказались среди домашних цветов и птичьих клеток. Из цветов на подоконниках меня больше всего поразили буйно цветущий в ящиках и горшках «огонек», мечта наших нянь и воспитательниц. Почему-то им не разрешили разводить цветы на подоконниках детского барака, хотя в малышовом крыле, как я помню, цветы были всегда.

Особо красивыми были цветы в висячих горшках на окнах; женщины-охранницы, видя мое остолбенение перед цветами, сказали, что красивые цветы в висячих горшках называются «царская невеста». И в самом деле, на зеленых стеблях, свисавших почти до подоконника, красовалось множество белых цветочков, густо закрывавших сами горшки.

В клетках были бойкие птицы: синицы, чижи, щеглы. Женщины-охранницы их кормили и поили. А птицы пели им вольные песни. Видя, что я ошарашен столь дивным зрелищем «вольной жизни», старшая охранница стала объяснять, что уже прошли все сроки отпускать птиц на волю весной, но без них так скучно, что никак не решаются открыть клетки и форточки, чтобы птицы разлетелись, куда их поведет свобода.

Только после впитывания всех этих новых для меня впечатлений, я заметил, что в центре залы, за столом, сидят две женщины в гражданской одежде (охранницы всегда ходили в форме). Одна из этих посторонних женщин была молодая, другая – пожилая; в ней я с трудом узнал свою маму; я впервые видел маму в нормальной одежде, а не в арестантской робе.

– Вот, Коля, – это твоя старшая сестра, – теперь она будет тебе как мама, пока наша участь не повернется к лучшему.

Я не мог прийти в себя от радости и неожиданности этой встречи.

Женщины-охранницы стали угощать маму, сестру и меня сладким чаем с бубликами и печеньями; у многих из них блестели слезы на глазах. Мама тоже плакала, но хорошими слезами, а не теми горькими-горючими, какими она упрашивала начальницу Ляпушину разрешить взять меня в эвакуацию в далеком 1942 г., когда мне шел четвертый год от роду. Теперь мне шел восьмой год. И мама с Лилей наперебой, сквозь слезы рассказывали мне, что теперь жизнь моя станет интересной, потому что я, наконец, начну ходить в школу.

Потом Лиля стала рассказывать, как она доехала от Баку до Москвы, как гостила в послевоенной Москве у нашей знакомой Нины Тучкиной, молодого архитектора, как добиралась до Зубовой Поляны и от нее до Потьмы, как железные дороги забиты поездами, длинными составами: солдаты все еще возвращались из Германии, с войны.

Я слушал все это с широко раскрытыми глазами, впитывал каждое слово, все было так необычно, непривычно, так непохоже на вечный скулеж наших нянь и воспитательниц о несправедливости их осуждения, о мифических уполномоченных, которые вот-вот должны явиться из Москвы и все уладить. Я почувствовал дыхание большого, нового мира, без жарилки, хлеборезки, мертвецкой и карцера. Свежий ветер вошел в мое сознание.

Наконец, когда сестра закончила рассказ о поездке от Баку до Потьмы через Москву, ее в деталях стали расспрашивать женщины-охранницы: что теперь носят в Москве, какие чулки, какие шляпки (с вуалью или без): Лиля даже показала им свою шляпку с вуалью, все женщины так и впились в эту шляпку глазами; какая губная помада теперь в моде, где ее достать, эту губную помаду, что можно найти в магазинах и все прочие женские важности.

В восемь вечера мне надо было уходить; об этом напомнила женщина из комендатуры, которая привела меня сюда. Лиля и мама меня расцеловали, сказали, что через несколько дней, когда оформят все положенные документы, они придут за мной.

Мы с женщиной из комендатуры вернулись в лагерь. Каким противным он показался мне теперь, после короткого и бессмысленного глотка свободы! Этой ночью я долго не мог заснуть, вспоминая встречу с необычной сестрой и обновленной мамой. И проснулся на другое утро тоже очень рано. Я хотел поскорее позвать Риту Ивановну, чтобы с ней поделиться переполнявшей мою душу радостью. Я чувствовал, говоря языком современной теории Хаоса, что приближается «точка бифуркации»; за этой точкой – созидающая, конструктивная, необычная новизна. Новизна впечатлений стала моим главным божком, который делал всю мою жизнь интересной. Я начал мечтать о поездах, о железнодорожных станциях, о приключениях и картинах за окнами вагона. Я пошел тем же путем виртуальной реальности, что и в случае с неудавшимся побегом из лагеря; детская фантазия шла проторенными путями.

Лиля уехала добывать необходимые справки. Мы с мамой все свободное время занимались подготовкой к отъезду. Надо было заказать дорожную обувь для меня. Это было большой проблемой. Сапожная мастерская – такой же барак, как и все, – располагалась вдоль восточной ограды, сразу за хлеборезкой, недалеко от колодца. Сапожником был мужчина, который сидел по какой-то уголовной статье. Среди заключенных нашего лагеря было всего двое мужчин – одного звали Силыч, он заведовал жарилкой; про него говорили, что он сидит за бандитизм; другой – дядя Саша – сапожник. Дядя Саша был очень хорошим мастером; он умел тачать модельную обувь – женскую (!!!) и мужскую. Это умение много значило в женском лагере. Дядя Саша тачал мужские сапоги и ботинки для конвоиров-солдат и офицеров; иногда, как говорили – по спецзаказу, конструировал обувь для начальниц лагеря и других важных (и полезных) особ женского рода. Иногда к дяде Саше было не подступиться ни с какими просьбами; он принимал частные заказы только на те изделия, которые считал достойными своего высокого художественного мастерства.

Иногда дядя Саша был прост, как пареная репа, брался за самый пустяковый, капризный заказ, и никто не понимал, почему у него происходит такое «сбрасывание» настроения. Если дядя Саша работал не на план, ему разрешалось принимать плату от женщин-арестанток «подарками», т. е. продуктами и вещами. Работая на план, он получал положенную пайку, как и все. Одно такое «сбрасывание», т. е. наплыв расположения к окружающим, принесло пользу и мне. Это было во время репетиций сценического действия по сказке «Морозко», где я играл Деда Мороза. На репетицию часто заглядывали женщины из производственных бараков: глянуть на своих детей, занятых в спектакле, порадоваться самой светлой радостью людей – успехами своих малолетних несмышленышей, попавших в жернова истории на беспощадный перемол, который на жаргоне советской педагогики назывался перевоспитанием, перековкой и т. п. Заглянул как-то, видимо, от скуки, а может, еще почему-либо, без всяких рациональных мотивов, на наши репетиции и дядя Саша. В середине репетиции он подошел к женщине-арестантке, которая руководила осуществлением постановки, и спросил, показывая на мои ноги: «А в какой обуви будет выступать этот „дед мороз“»? Худрук ответила: «Ума не приложу. Надо бы красные сапожки. Да где их сейчас достанешь. Детских размеров и при жизни мирной не было, а сейчас, когда война, – никакой надежды». Худрук тяжело вздохнула, тоскуя по минувшей жизни, и отошла.

Дядя Саша подошел ко мне, смерил мою ступню, попросил походить перед ним, посмотрел, как я управляюсь со своей палкой-клюшкой, покачал головой и был таков; никто и не заметил, как он ушел, и сразу же забыли про него.

В самый день спектакля, когда женщины-художницы надевали на нас костюмы и расставляли декорации, намалеванные на листах фанеры или картона, пришел вдруг дядя Саша-сапожник и положил на стол какой-то сверток. Когда приношение дяди Саши развернули, все вскрикнули от радости и восхищения: в свертке лежали изумительной красоты детские сапожки. Я боялся подумать, что это красота сделана для меня и забился в темный угол сцены.

Дядя Саша огляделся вокруг и спрашивает: «А где тот малец, который будет за Деда Мороза?» Меня вытянули из темного угла на яркий свет зимнего новогоднего дня.

– Ну, примеряй обувку, – сказал дядя Саша, протягивая мне сапожки.

На здоровую ногу они пришлись впору, а на парализованной ноге, которая была намного меньше здоровой, они болтались свободно. Я чуть не расплакался от обиды, что сейчас у меня заберут эту волшебной красоты обувь и передадут другому «артисту». Такая горькая обида пронзила мое детское сердце, что я не знал, куда девать глаза, чтобы не расплакаться у всех на виду.

Выход нашли: парализованную ногу обмотали старым полотенцем, как портянкой, и сапожок ловко устроился на ней. Вот к этому дяде Саше мама и привела меня, когда надо было решить проблему с дорожной обувью для меня.

Но сегодня, в отличие от того, давнишнего новогоднего дня – вечера, дядя Саша был угрюм, сосредоточен на себе; было заметно, что в его жизни в лагере что-то перекосилось. Он взглянул на нас с мамой, спросил: «Чего пришли?» Мама стала заискивать перед ним: «Вот, сына на волю отправляю; обуви нет, сделай, Саша, пожалуйста. Сам знаешь, кроме тебя здесь обратиться не к кому».

Дядя Саша, как и Силыч, не был расконвоированным, но по зоне, по территории 2-го сектора, мог передвигаться свободно, заходить в производственные бараки, в хлеборезку, в старый и новый клубы. Все знали, что у дяди Саши золотые руки, не удивлялись его свободному перемещению по лагерю.

Он осмотрел мои ноги, подумал и сказал: «Материалу на тапочки для него у меня хватит. Но ботинки сделать не из чего». Мама была и тому рада, что дядя Саша категорически не отказал нам. Ей надо было поспешать на работу, кого-то подменить из швеек, и она ушла в производственные бараки, связи с которыми не теряла, хотя, будучи расконвоированной, большую часть трудового времени расходовала на воле.

Мама ушла, а дядя Саша начал примерять мне колодки, по которым придется делать тапочки. Когда он закончил измерения, я попросил его сделать для парализованной ноги тапочек поменьше, чтобы во время ходьбы не терять его с ноги. Дядя Саша согласился с моим предложением, но спросил: «А с матерью посоветовался? Ведь если что не так, она на меня осерчает». Я сказал, что мама не осерчает, потому что она знает, что у меня ноги разные, значит, и обувь должна быть разной. Дядя Саша улыбнулся и сказал: «Рассуждаешь. Ишь какой философ выискался. Ну, смотри!». Это был первый случай, когда я услышал слово «философ», именно от дяди Саши-сапожника услышал, когда мне шел восьмой год, перед самым отъездом из Потьмы в свободную жизнь.

На другой день мы с мамой пошли к дяде Саше за тапочками. Настроение у него было такое же, как вчера, т. е. угрюмое. Дядя Саша посмотрел на нас, увидел, что у мамы в руках какой-то сверток, и сказал ей: «Положи там!» – он кивнул на полку за печкой. Мама его поняла и указание исполнила.

Когда она увидела тапочки, то возмутилась, почему они разного размера. Дядя Саша молчал, а я сказал: «Мама, так у меня же ноги разные. Если тапочки сделать одинаковыми, один будет все время спадать с ноги». А дядя Саша тоже поддержал меня: «Малый прав, Васильевна, он это все мне и подсказал. Лучше так, чем на каждом шагу терять тапок». Тут я не выдержал и задал дяде Саше вопрос, который довольно долго не давал мне покоя.

– Дядя Саша, если бы тогда на Новый год вы не принесли мне сапожки, как бы мы выкрутились?

– Никак, – ответил дядя Саша, – просто полы твоего халата опустили бы до низу и ты ходил бы в обычных шерстяных носках по сцене. Я видел, как мама вяжет тебе эти носки. Так что все было бы нормально.

– А где вы достали такой красивый материал, чтобы сделать голенища сапожек? Я спрашивал у мамы, она сказала что эта парча златотканая.

– Да у меня хранился еще с вольной жизни маленький кусочек. Я все не мог придумать, как его использовать. Никакую серьезную обувь из него не пошьешь. А тут подвернулся детский праздник. Я понял, что это лучшее применение для парчи. Ты, может, заметил, что только передок сапожек из парчи, а все остальное голенище – простое сукно, с каких-то бильярдных столов снятое. Так что вся парча, до последнего кусочка, пошла на радость детям.

Мама еще раз поблагодарила дядю Сашу, и мы ушли. Я отправился на обед в детский барак, а мама в контору, куда должна была позвонить Лиля и сообщить, как у нее продвигаются дела. Я жил все это время в радостном предвкушении перемен; появления новых расцветок жизни и совсем не думал, сколько горя нам с мамой и Лилей может принести эта новая жизнь.

Через некоторое время после истории с тапочками, мама порадовала меня «экскурсией» на кузницу. Кузница была прямо за северной оградой лагеря, недалеко от дома, в котором жила Рита Ивановна (если я за давностью лет чего-нибудь не перепутал).

Мы пришли с мамой к дяде Ивану – кузнецу – по особой надобности: надо было выковать новые подковы для нашей лагерной лошади, которая возила бочку с водой по баракам. Лошадь потеряла подкову еще зимой, но только сейчас начальник лагеря капитан Гурьянов распорядился исправить этот административный недогляд. Он увидел маму с крыльца конторы и тут же дал ей задание, как расконвоированной, сходить к кузнецу и передать ему поручение от капитана Гурьянова: срочно изготовить подкову для лагерной лошади. Мама не забыла про меня и спросила, можно ли ей Колю, сына своего, взять на «экскурсию», чтобы он, Коля-сын, посмотрел на работу Ивана-кузнеца.

Мы вышли из лагеря. В это время произошло чрезвычайное, по моим детским понятиям, событие: недалеко от лагеря прямо на дорогу приземлился самолет. У летчиков закончился бензин, и они совершили вынужденную посадку. Это было событие. Из лагеря уже воспитательницы выводили детей на прогулку, чтобы порадоваться такому чуду. Из казармы конвоя выбежали люди, одетые кто как, и устремились к самолету. Самолет был маленький, двухместный, четырехкрылая «этажерка»: из кабины уже спускались летчики. Они быстро заправились горючим, использовав емкости баков, стоявших у конвойной казармы, снова погрузились в кабину, пропеллер раскрутился, самолет побежал по сельской грунтовой дороге, поднимая клубы пыли, взлетел и улетел.

Чудо оказалось скоропроходящим. Лишь дети из лагеря махали ему вслед руками и посылали тоненькими голосками наказ: «Самолет, передай моей маме привет». Все произошло так же быстро, как и неожиданно. Позже я часто на лекциях приводил этот случай в качестве примера типичной флуктуации истории. Разговоры об этом случайном чуде в лагере шли еще несколько дней, но потом, как и все чудесное, это событие ушло во тьму людских сердец как реальная возможность осуществить нереальные мечты.

Мы с мамой продолжали путь на кузницу. Иван-кузнец встретил нас приветливо. Он был голый по пояс, одет в передник из какой-то клеенки для защиты от горячих искр, летящих от раскаленных железяк при каждом его ударе по ним тяжелым молотком. Он производил впечатление необычайно сильного человека, сильного и доброго.

В кузнеце было очень жарко, несмотря на открытые двери и окна. В центре стоял горн, в котором алели уголья, к горну были подведены меха, с помощью которых вздували пламя, раскаляя угли до белизны; в это пламя Иван-кузнец клал необходимую заготовку, доводил ее до красноты или даже до белизны, когда как; переносил ее щипцами на наковальню, стоя вплотную перед горном, и ударами своего ручного молота придавал изделию необходимую форму; потом этими же щипцами брал изделие, которое к этому времени становилось пепельно-серым, и опускал его в бочку с холодной водой. Раздавалось злобное шипение стихий, сошедшихся в схватке за свою самобытность, поднимался пар над бочкой с водой, как душа изделия, отлетавшая к небу.

Иван-кузнец перестал качать меха и спросил маму: «С чем пожаловали, Васильевна?» – потом обернулся ко мне и заговорил низким (утробным) голосом: «Не бойся, малой, сейчас огонь не царь, сейчас человек – царь огня. Вот если огонь вырвется из горна, – продолжал Иван-кузнец, – тогда беда. Он снова станет человеку царь. Столько бед натворит – только успевай креститься и воду подавать».

Мама передала Ивану-кузнецу заказ на подковы для лагерной лошади. Он тут же отыскал у себя на дальней от горна металлической полке подходящую подкову и стал над ней колдовать. Я смотрел на работу Ивана-кузнеца во все глаза. Все здесь было для меня необычно новым. Эта власть над жаром огня и над формой металла, послушание материала замыслу Ивана-кузнеца вселяли в душу удивительную гордость. Но окончательно Иван-кузнец покорил меня, когда спросил: «Хочешь, я сделаю тебе настоящий детский топорик. И молоток?» – Я, не веря надвигавшемуся на меня приливу счастья, согласно кивнул Ивану-кузнецу головой.

Мне вспомнился случай из 1941 или 1942 г., когда готовили к отправке «на волю» моих сверстников – Генку Моторина, Илюшу, Юн Сана, – тогда воспитательницы повели нас на прогулку по лагерю (выход на прогулки за ворота лагеря еще не вошел в обыкновение) – к еще только строившемуся новому клубу. Стены уже подвели под крышу, но оконных рам и дверей еще не было. Вся наша группа играла на парадном крыльце, и Генке Моторину необыкновенно повезло – он первым забрался на крыльцо и там, прямо на ступеньке, нашел два новеньких, средней величины гвоздя. Это была такая радость! Вся группа столпилась около счастливого Генки, а он, как герой, всем хвастался, показывая свою находку. К Генке пришла слава удачника. Даже воспитательницы его хвалили, так как он выручил их, заняв всю группу своей находкой, и воспитательницы могли спокойно разговаривать о своей судьбе, о войне, обо всяких важных лагерных делах; в общем, воспитательницы были рады, что дети не отвлекали их от тяжелых дум разными детскими пустяками.

Постепенно интерес к Генкиной находке пропал. Я любил путешествовать и отправился в рейд вокруг недостроенного здания клуба. Душа моя свернула вправо от крыльца и решила осмотреть северный торец клубного дома. Я был первым из детей, кому пришла в голову эта идея.

К северному торцу тоже было пристроено крыльцо. И здесь мне выпал фарт, который затмевал удачу Генки Моторина: я наткнулся на богатую россыпь таких же гвоздей, которые на парадном крыльце нашел Генка Моторин. Я набрал полную ладонь этих дорогих гвоздей.

Переполняемый успехом и радостью я с полным кулаком гвоздей вернулся к группе и похвастал: «Я нашел целую кучу гвоздей», – и показал рукой на направление удачи! Что тогда началось: дети гурьбой кинулись на северное крыльцо и почти все набрали помногу гвоздей. Редкость перестала быть редкостью. Генка сердито не понимал, что произошло, но вскоре отвлекся какой-то летающей божьей коровкой. Это тоже было очень интересно. И вот, находясь в гостях у Ивана-кузнеца, я снова ярко пережил ту радость открытия богатой россыпи гвоздей, которую пережил когда-то давным-давно. Только теперь, когда дядя Иван-кузнец обещал мне сделать детский инструмент – топорик и молоточек – это было несравненно более высокой радостью, чем тогда, когда я открыл россыпь гвоздей на северном крыльце нового строящегося клуба для женщин-арестанток.

И страшная мука детской тоски охватила мою душу: ведь нет никого из тех, перед кем я мог бы гордиться своими инструментами, которые мне сделает Иван-кузнец; нет ни Илюши Шермергорна, ни Юн Сана, ни Витьки Циганкова, ни даже заклятого друга моего, Генки Моторина. Нет никого из близких друзей. У меня остались только мама, Рита Ивановна, дядя Саша-сапожник, Иван-кузнец, с которым я познакомился только сегодня. Иван-кузнец, мой щедрый благодетель, исполнитель детской мечты, да старшая сестра Лиля, с которой я познакомился несколько дней назад.

А друзей со мной не было. И я не знал, где они и помнят ли они меня. Радость, которую не с кем разделить, быстро теряешь. Она просто угасает, как спичка на ветру. Иван-кузнец уже вздул меха, из горна пошел жар, и я увидел как ловко Иван левой рукой поворачивает раскаленную добела болванку, а правой рукой, держа в ней кузнечный молот, умно формует болванку, придавая ей вид топорика; Иван уже завернул обушок, оставив отверстие для насадки топорища и сейчас отделывал щеки лезвия. Колдовство было в разгаре; рождалась умная вещь, которая предназначена для сотворения мира, для его преобразования, изменения. Наконец, когда топорик из вишнево-красного стал пепельно-серым, Иван-кузнец взял его большими щипцами за проушье и сунул в бочку с холодной водой, стоявшую перед наковальней. Снова раздалось шипение и повалил пар, как будто душа уходила из болванки, которая умерла в топорике, обретя новую, невозможную в природе самой по себе форму.

Иван-кузнец снова подошел ко мне и, видя мой интерес к работе коваля-ковальщика, стал объяснять, завоевывая мою душу. Топор – орудие для тесания дерева или рубки. Хорошие кузнецы различают топоры плотничьи и столярные. В любом топоре различают широкую тонкую лопасть и острый носок, который именуется лезвие, или просто называют лезом. То, что противоположно лезу, лезвию, называют обухом; обух имеет проух, в который насаживают топорище. Обух – тыл всякого острого орудия, будь то нож, или топор, или еще что.

Мой интерес к рассказу Ивана-кузнеца не угасал, поэтому он, вдохновленный моим искренним восхищением, продолжал: есть еще наковальня — железная опора, кованая четырехгранная толща, на ней куют изделия, которые замыслил кузнец. Видишь, наковальня к верху шире, спереди у нее рог; он служит обушиной – кузнечным приспособлением для выковывания топорного обуха.

Мех – поддувальное устройство в кузнице, чтобы подавать свежий воздух в горн, чтобы угли давали больше жару и раскаляли заготовленную болванку как следует.

Наконец, главное орудие кузнеца – огонь. Царь-огонь. Он живет в горне. «Кузнечный горн, – вдохновенно продолжал Иван-кузнец, заканчивая мой топорик и подкову для лагерной клячи, – это особая печь, в которой не только живет, но и работает огонь. Трудится огонь. Сила природы на службе человеческому труду». Мне сейчас трудно в точности отделить слова, которые сказал сам Иван-кузнец, когда я впервые был на кузнице и разговаривал с ним, вернее, наружно, слушал его, от тех слов, которые к нему примыслила моя благодарная память.

Но чувство трудового праздника, труда – как игры духовного здоровья и зрелых мужских сил, залегло в моей памяти прочно, и я часто в отрочестве и юности вспоминал эти чувства, и когда учился в 6-м классе, когда понял, что физика – моя любовь, и когда учился в 9-м классе, когда пришел к выводу, что выше физики и философии природы, может быть только политэкономия, т. е. марксизм, и в зрелые годы, когда наконец обрел свою душу в математике и общей теории статистики. Во все времена, когда моя судьба подходила к точкам бифуркации, когда чудовищные флуктуации судьбы бросали меня из огня да в полымя, я всегда вспоминал добрую силу Ивана-кузнеца, выковавшего для меня маленькую детскую радость и так отчетливо и ясно показавшего мне, что умение думать – это умение различать «сходное в несходном и несходное в сходном». Я сейчас слышу голос Ивана – добрый, с хрипотцой, – как он произносит: «Пень топорища не боится, а человек должен различать лопость топора с его лезом и обух с проухом».

Мы полдня с мамой провели в кузнице; я не хотел уходить от дяди Ивана-кузнеца, но он сам сказал, что ему надо отнести подкову нашей лагерной водовозной кляче.

– Не забыть бы прихватить ухналей (гвоздей, которыми прибивают подковы к копытам).

– А лошадь для подковывания в станок ставить не будешь? – спросила мама.

– Нет. Кляча спокойная, да и не впервые прибиваю ей подковы. Да она меня помнит, – ответил Иван-кузнец.

Накануне вызволенья

Третьего июня 1946 г. умер главный помощник Сталина по санкционированию массовых репрессий, всесоюзный староста Михаил Иванович Калинин. Среди женщин-арестанток нашего лагеря в Потьме возникло возбуждение, как несколько лет назад, когда пронесся слух, что из Москвы должен был приехать какой-то чудо-уполномоченный, чтобы разобраться в нарушениях законности относительно наших мам и всех других арестанток.

Снова пошла в ход потаенная лагерная косметика. Но на этот раз я знал, что эту косметику достают арестанткам женщины-охранницы. Эта женская косметика (губная помада и одеколон «Шипр» – мужской, но его любили женщины) была платой за «стукаческие» услуги тем женщинам, которые соглашались сплетничать с охранницами о житье-бытье, о делах в производственных бараках.

Это было довольно глупо, ведь как только от женщины начинал исходить аромат одеколона, про нее сразу шла молва (т. е. «сплетни»), что она «ссучилась». Хотя наш лагерь считался политическим, уголовная лексика все же проникла и сюда. Единственное ограничение, которое строго соблюдалось, – это запрет материться при детях. Я твердо помню, что ни воспитательницы (наши пресловутые «бестужевки»), ни няни никогда при нас не употребляли отреченных (т. е. бранных) слов. Этот запрет распространялся даже на Силыча, который вообще не знал никакого другого языка, кроме матерного; поэтому в нашем присутствии Силыч просто-напросто молчал.

Почему женщины-арестантки так всполошились, когда узнали о смерти одного из ближайших пособников Сталина, я понял значительно позже, уже «на воле», в 1953 г., когда умер сам Сталин. В один июньский день – это случилось вскоре после известия о похоронах М. И. Калинина, одну очень приметную женщину-арестантку предупредили, что ее вызовут к московскому уполномоченному, который все же заехал к нам. Эта женщина была очень представительной и работала одно время у нас воспитательницей.

Теперь она вертелась и так и сяк перед мутным зеркалом, которое висело в нашем бараке напротив печки, которую летом не топили. Меня поразили мелочи, которым эта представительная арестантка придавала огромное значение. Она несколько раз – больше трех – перевязывала шарф на своей шее; пробовала и так и эдак менять посадку шляпки на голове – откуда взялась эта шляпка – ума не приложу, а hypotheses non fingo, так сказал намного раньше меня великий Исаак Ньютон. Но теперь я гораздо лучше понимаю Ньютона. Хотя я узнал это изречение еще на первом курсе экономического факультета МГУ на лекциях самого великого из живых философов, которого я лично встретил в жизни, Владимира Петровича Калацкого, только сейчас, когда я взялся за воспоминания о своем лагерном счастливом детстве, – только сейчас я понял всю глубину мысли Ньютона «о неизмышлении гипотез». Недаром, если самого Ньютона спрашивали, как он пришел к знанию и пониманию закона всемирного тяготения, Ньютон тихо отвечал: «I thought, sir».

Сколько ни вертелась представительная арестантка перед зеркалом, ее ничто не устраивало. Наконец, за ней пришла охранница и сказала: «Пора!». Они вместе вышли из барака; охранница, соблюдая дисциплинарный устав, и представительная арестантка – «дыша духами и туманами». Эти последние слова пришли ко мне из современной взрослой жизни, тогда я их не знал, но то, что я чувствовал тогда и чем был тогда особенно сильно впечатлен, они передают очень верно.

Когда глубоким вечером представительная арестантка вернулась к нам в барак (вместе с той охранницей, которая ее сопровождала в контору к особо уполномоченному), на ней не было лица – так неотвратимо, непоправимо и навсегда рухнули ее надежды. Мое маленькое сердце готово было лопнуть от сострадания к этой женщине-арестантке. За горем рухнувших надежд этой женщины я вдруг увидел свое горе того давнего вечера, когда Б. И. одела нас всех в половые тряпки и усадила кружком на полу барака, не допуская наших мам к свиданию с нами. Такое же глубокое, непоправимое и неотвратимое горе грянуло на душу представительной арестантке сейчас, когда она вернулась от особо уполномоченного.

Жалость к ней шла от осознания совершенной бесплодности тех горячих усилий, которые она затратила на то, чтобы выглядеть как можно лучше. Она так старалась. И вот, все оказалось напрасно. Все рухнуло. Теперь это называется фрустрацией из-за стресса рухнувших надежд. Когда я сам читал лекции по педагогике и психологии, студенты дополнительно расспрашивали меня и о фрустрациях, и о стрессе рухнувших надежд. Я им отвечал: по-настоящему вы все это поймете, когда, не дай Бог, вам самим придется все это пережить.

Студенты дневного отделения, так и не «врубались» в эту тематику, а по глазам заочников, особенно старшего возраста, я видел, что они очень хорошо понимали те примеры, которые я в лекции приводил.

Через недолгое время моя старшая сестра Лиля вернулась со всеми необходимыми документами. Она прошла в контору, когда мы еще завтракали, и я пропустил ее приход. Ко мне подошла наша воспитательница и сказала: «Коля, твоя сестра приехала. Она сейчас в конторе. Только смотри, не говори никому, что я тебе об этом рассказала». Она взяла с меня слово, что я не «воспользуюсь» этими сведениями. Я так боялся, что что-нибудь случится нехорошее и сестра не сможет за мной вернуться, что, недослушав слова воспитательницы, похромал в контору. Воспитательница пыталась остановить меня голосом, но я понял, что это она делает для «близиру», чтобы отвести от себя наказание за разглашение излишних сведений.

Я с большим трудом преодолел конторское крыльцо, там была очень высокая наружная лестница. Хромать по ней было очень непросто. Когда я открыл парадную дверь конторы, то сразу попал в большую светлую комнату и первым делом увидел родное лицо Лили, и похромал к ней. Она обернулась ко мне, привстала и приняла меня в свои объятья. Потом я разглядел – ведь я был внутри конторы первый раз от рождения за весь срок жизни в лагере, – что за массивным старинной постройки дубовым столом сидел капитан Гурьянов; он широко улыбался и я почувствовал, что он очень рад перемене моей участи. Пока они о чем-то говорили с Лилей и рассматривали разные справочные бумажки, я заинтересовался столом.

Это был письменный стол с огромной бронзовой чернильницей. Тумбы письменного стола имели огромное количество выдвижных ящиков и снаружи были искусно украшены богатой резьбой по дереву. Второй раз я видел такой стол в 1989 г. в г. Глазове, в музее пребывания Сталина и Дзержинского на Восточном фронте во время Гражданской войны. После той беседы, которую я слушал у дяди Ивана-кузнеца насчет различения плотничьих и столярных топоров, я стал очень приглядываться к продуктам человеческого художественного мастерства.

Тем временем капитан Гурьянов закончил сортировку бумажных справок. Все оказалось в порядке, и он сказал: «Ну, что же! Завтра с утра, когда Лидия Васильевна (это моя мама) сменится с ночного дежурства в клубе станции Потьма, забирайте Колю и уезжайте. Счастливого пути!»

Я воскликнул: «Что, еще ночь буду здесь?!» Капитан Гурьянов улыбнулся: «Да. Ничего, потерпи. Завтра скоро наступит». Лиля сказала, что она пойдет в Потьму, к маме, а завтра утром вместе с мамой вернется за мной. Лиля уехала к маме, которая теперь работала ночным сторожем в клубе станции Потьма, а я остался в лагере. Поскольку тихий час днем для меня был необязателен, я пошел с прощальным обходом по зоне. Зашел на качели, к березам, потом во двор детского барака. Здесь все было очень знакомым и привычным. Этот двор был тароват на всяческие сюрпризы. С него увозили подросших детей «на волю», в детприемники и детдома. Однажды привезли – это была золотая осень год или два назад – целый воз гороха огромными плетями, горох прямо с поля, и мы после полдника набросились на эту кучу, с жадностью обрывая толстые, зрелые стручки, вылущивая из них круглые спелые горошины.

Эта картина представилась мне очень живо. Маленькие дети быстро объели весь горох сверху и оставили кучу. А я продолжал находить новые и новые стручки. С этой поры сырой горох в стручках стал моей любимой едой. На этой куче гороха я кормился еще два дня. Младшие дети подходили ко мне посмотреть, что я делаю, но сами не умели разбирать кучу, чтобы найти новые стручки. Когда я им показывал, как это делается, и отыскивал каждому один-два стручка, они их охотно выщелучивали, но самим искать им быстро надоедало, и они просто уходили куда-нибудь побегать. Ни с того, ни с сего сердце укрылось грустью.

Стояла тишина, которая всегда сопутствует послеобеденному сну. Я оглянулся на южное крыльцо детского барака, с которого уже несколько раз провожал младших детей «на волю», и решил пройти вдоль внутренней бровки к мертвецкой.

Со двора детского барака было видно, что мертвецкая открыта. Видимо, ее проветривали. С замиранием сердца я прошел сквозь лопухи и бурьян, которыми зарос пустырь между двором с южной части детского барака и мертвецкой. С бьющимся сердцем я заглянул с мертвецкую – там было пусто; стеллажи вдоль стен – пустые, и проходы между стеллажами – тоже пустые. Ржавый засов, которым закрывали двери, висел на одной петле, откинутый в сторону. Было тихо. Я похромал к карцеру. Это было страшное место. Я несколько раз видел, как солдаты-охранники волокли туда женщин-арестанток.

Заглянув в карцер, который был открыт для проветривания, как и мертвецкая, я увидел там голые стены, высоко под самым потолком – маленькое оконце, забранное крупной решеткой. Голый пол, охапка соломы в дальнем углу. И все – ничего страшного не было.

Я вспомнил случай, от которого меня всего передернуло. Однажды, задолго до 1946 г., я случайно оказался один на южном крыльце. Солдаты волокли женщину-арестантку, в чем-то ослушавшуюся начальницу лагеря; она вся извивалась, сопротивляясь своей скорбной участи. Я узнал в ней маму одного моего товарища по старшей группе. Я мигом вернулся в барак, нашел этого мальчика и сказал ему о том, что видел. Мальчик испугался и заплакал. Но плакал недолго. Он сказал мне, что я все вру. Мне стало жаль его, и я ему ответил, что если дождемся следующего свидания, то спросим сами. Он был уверен, что я солгал и поэтому смело согласился со мной.

И вот сейчас, стоя возле открытых дверей карцера, я остро вспомнил окончание той давней истории. К этому мальчику мама долго не приходила на свидание, а когда пришла, он бросился к ней с такой радостью, что я не рискнул напоминать о своем подлом рассказе. Это было явной подлостью; мне потом уже мама моя объяснила, что о таких случаях рассказывать нельзя. Потому что это большое горе. У меня первый раз взволновалась совесть; я почувствовал, что сделал что-то очень нехорошее.

К сожалению, мальчик тот, который плакал от моего рассказа, сам спросил свою маму, показывая пальцем на меня: «Он говорит, что тебя тащили в карцер? Ведь это неправда?». Она бросила на меня такой умоляющий взгляд, что я должен был сгореть от стыда. Она ответила сыну: «Нет, ничего такого не было», – и обняла его. Вот тогда и заколыхалась моя совесть. Я понял, какую злую оплошность совершил: отравил маме свидание с сыном.

Даже сейчас вспоминать об этом тяжело. Трехлетний мальчик, радость которого и надежда – бессильная мама. Я от воспоминаний уткнулся в дверь карцера и заплакал горько-горько.

На следующий день, утром, после завтрака за мной приехала сестра Лиля вместе с мамой, и мы пешком пошли на станцию Потьма. Было недалеко пешком, но мама взяла меня на руки, потом Лиля. Расстояние до станции было небольшое, примерно три километра, и мы прошли его быстро.

Пристанционный клуб, где мама работала сторожем, был на самом краю Потьмы. За клубом сразу начинался лес, очень красивый в разгар лета, цвела липа (это значит, шел конец июня или начало июля): сразу за клубом я, гуляя, набрел на земляничную поляну, даже нашел несколько ягодок. Я собрал их в красивый букетик и принес в клуб, чтобы угостить маму и Лилю. Они очень обрадовались, но ягоды велели скушать мне самому. Я никак не мог привыкнуть говорить Лиле, «ты» вместо «вы», и они с мамой меня все время поправляли. Поезд от Потьмы на Зубову Поляну – узловую станцию – уходил только через два дня. Эти два дня мы жили в клубе, который был закрыт на ремонт.

Так началась для меня свобода. В нее невозможно было поверить, и я все время ждал, что счастливый сон кончится, я проснусь и охранники снова водворят нас с мамой в лагерь. Лиля и мама, которым я все время надоедал, рассказывая о своих опасениях, как могли утешали меня, что уже все плохое позади, но я чувствовал, что что-то не так. Ловил каждое их слово. Пытался понять их разговоры между собой.

Из разговоров я понял, что в Зубовой Поляне, куда мы приедем со станции Потьма, у нас будет пересадка в другой поезд, который повезет нас в Москву. Это меня обрадовало. Мама оставалась в Потьме «до особого распоряжения». Два дня жизни на воле прошли очень хорошо, я бродил по клубу, заходя во всякие таинственные уголки, потом целый день гулял вокруг клуба – заходил в лес, находил палестинки – особо уютные и красивые полянки, где росли колокольчики, ромашки и васильки.

Лето было в разгаре. Стояла умеренная жара. Пчелы вились вокруг отцветавших лип. Если бы здесь было, где мне учиться, а маме с Лилей – где работать, можно было бы никуда не уезжать. Лиля восторженно рассказывала про театр русской драмы в Баку, где они ставили азербайджанскую классику – спектакль «Вагиф», про то, как там было хорошо. Мы с мамой заворожено слушали про хорошую жизнь на воле во время войны.

Подошел день отъезда, вернее вечер; мы загодя пришли на станцию. Посадка была спокойной. Поезд был полупустой. Мама собрала наш скарб: подушки, лагерное одеяло, которое нам разрешил взять с собой капитан Гурьянов, о чем мама договорилась с ним заранее, когда он работал еще начальником нашего лагеря, до перевода в другое место.

Чемоданов у нас не было; были только узлы с подушками, одеялами и простынями. Мама передала мне тапочки, сшитые дядей Сашей-сапожником. Попросила моего разрешения оставить у себя топорик и молоток, детские инструменты, которые для меня сделал дядя Иван-кузнец. Принести эти инструменты в лагерь почему-то не разрешила охрана. Мама сказала, что инструменты очень удобные, если надо зимой наколоть дров для клуба или прибить какой-нибудь гвоздь. Я разрешил, не понимая, почему у меня спрашивают разрешения, а Лиля расплакалась и обняла маму, как бы заранее прощаясь с ней.

К поезду на станцию мы пришли все вместе. Освещение было слабое, у вагонных работников фонари с толстыми свечами за стеклом, чтобы свечи не задувало ветром. Мы вошли в вагон. Это была первая реальная трудность, которую мне пришлось не претерпеть, а преодолеть. Ступеньки были высоко над землей, и я не знал, как ухватиться за поручень, чтобы поставить здоровую ногу на нижнюю ступеньку. Я не знал, куда девать свою клюку-костыль. Какой-то военный подсадил меня, пока мама и Лиля возились с погрузкой наших узлов.

Наконец все утряслось, мы заняли нижнюю скамью в сидячем вагоне. Он был полупустой. Мест свободных много. Позже я больше никогда не видел таких пустых вагонов: обычно всегда была давка при посадке, неразбериха и почти паника. Я впервые понял, что из неволи уезжает мало людей, и не мог понять рассказов мамы, что их везли в лагерь в вагонах, набитых битком. Мама рассказывала, когда я уже учился в шестом классе, в ижевской мужской школе № 22 им. А. С. Пушкина, что их особенно поразили названия станций «Явас» и «Потьма», второе они прочли по правилам русской, а не мордовской орфографии, как синоним слова «впотьмах». Но сейчас, когда мы уезжали из Потьмы, вагоны были почти пустыми. Мы с Лилей устроились вольготно. Поезд долго не трогался. Лиля вышла к маме; им было о чем поговорить. А я все боялся и боялся, что она отстанет от поезда; под конец, устав бояться, я заснул.

Мне снился наш лагерь, каким я его видел в последний день, когда обходил хлеборезку, наши грядки, двор детского барака, пустырь, отделявший наш двор от мертвецкой и карцера, оставленных с открытыми дверями на проветривание. Сторожевые вышки по четырем углам лагеря. На той вышке, что была ближе к дому Риты Ивановны, стоял часовой, которого я мог хорошо разглядеть с земли; это был капитан Гурьянов; он по-доброму улыбнулся мне и тихо сказал: «Прощай».

Я проснулся от резкого толчка: это дернулся наш поезд, которому, наконец, прицепили паровоз. Мы плавно поехали. Я оглянулся, Лили нигде не было, в вагоне темно, не мелькают даже свечи в фонарях проводников. Я хотел уже было закричать от ужаса, но в это время Лиля появилась: оказывается, она прощалась с мамой. Не могу сказать, как прощался с мамой, когда мы с Лилей уезжали из Потьмы.

Мне все вспоминаются сахарные мешочки, которые мама шила из красивых разноцветных лоскутков и всю неделю ссыпала в них по чайной ложке сахарного песку, чтобы идти в воскресенье ко мне в детский барак не с пустыми руками. А как мы распрощались с мамой, когда Лиля увозила меня из Потьмы, я совершенно забыл. Мы ехали до Зубовой Поляны недолго, часа два, и прибыли на эту Зубову Поляну очень рано утром. Летом ночи короткие. Тут мы с Лилей застряли надолго. Несколько дней ночевали на лавках в зале ожидания. Народу было очень много. Билетные кассы приходилось брать штурмом, особенно тем, кто ехал на Москву.

Наша скамейка стояла напротив двери, на которой было что-то написано. Лиля растолковала мне, что это ресторан. Оттуда шел очень вкусный запах. Но Лиля снова растолковала мне, что мы туда кушать не пойдем, так как это очень дорого, а у нас совсем мало денег. Мама отдала нам все деньги, которые у нее были, но их все равно едва хватало на дорогу. Я удивился, я первый раз узнал, что деньги надо копить; те деньги, что заработал, нельзя сразу тратить на еду, а часть надо откладывать в копилку. Здесь конвоя нет, чтобы поддерживать порядок; если сам себя не заставишь, никто не заставит. Полнота жизни на самом деле оказалась более сложной, но ядро жизненных коллизий было открыто мной правильно на станции Зубова Поляна в Мордовии, совершенно правильно. Это было летом 1946 г.

Промаявшись несколько дней, я начал привыкать к вокзальной жизни. Скамья в зале ожиданий становилась почти как родной дом. Когда открывалась билетная касса, мгновенно возникала очередь и толпа вокруг нее, которая состояла из людей, желавших пробиться к кассе без очереди. Я видел, что Лиля полностью вымоталась в борьбе за место к кассе. Когда она ложилась на скамью, где лежали наши узлы, я садился и глядел по сторонам, Лиля дремала от одного открытия кассы до другого. Кассу открывали каждое утро, но народу не убывало. Иногда кассу открывали поздно вечером, продавая билеты на проходящие поезда.

Когда мне не хотелось спать, я стал потихоньку обследовать разные двери, которые были входами и выходами в зал ожидания. Соседи наши по скамье все время менялись. Рядом со входом в ресторан, была дверь, ведущая в привокзальную парикмахерскую. На стеклянной двери была нарисована мужская голова, вся в мыльной пене, из парикмахерской пахло одеколоном, который напоминал мне лагерь, когда женщины готовились к приезду особо уполномоченных.

Конец ознакомительного фрагмента.