Вы здесь

Непоправимость зла. I. Гулаг: Договор щепок с топором (Н. Н. Энгвер, 2010)

I. Гулаг: Договор щепок с топором

Миф как движущая сила истории – весьма почтенная форма ментальности; бывают мифы-идиллии, бывают мифы-химеры, бывают мифы-кошмары. Ни идиллии, ни химеры, ни кошмары в истине не нуждаются. Истина им не нужда. Им нужен враг. Потому что миф – это политическое средство сплачивать людей. Потому что миф – это средство высвобождения энергии людей, а именно – политической энергии.

Еще все помнят, как нас дурманили мифы перестройки и гласности. Итогом этих мифов стал развал великой страны: СССР не распался сам по себе; его сознательно развалили, не считаясь ни с ценой, которую пришлось заплатить народу за его создание, ни с ценой, которую уже пришлось и еще придется заплатить за его развал.

На первой сессии Верховного Совета СССР 1989–1991 гг. мне пришлось выступать на совместном заседании Совета Союза и Совета Национальностей 7 июля 1989 г. Мы рассматривали вопрос о составе коллегии Прокуратуры СССР. Заслушав выступление Генерального прокурора СССР Александра Яковлевича Сухарева, перешли к обсуждению кандидатур в члены коллегии Прокуратуры Союза ССР. Я записался для выступления по кандидатуре заместителя Генерального прокурора СССР Ивана Павловича Абрамова.

Выступая на утреннем заседании 7 июля 1989 г., я очень волновался, потому что хотел донести до депутатов, что мы приступили к довольно ответственному вопросу – к формированию правоохранительной системы нашего государства. Депутатам надо было напомнить, что в правовом отношении наша страна была одним из самых отсталых государств мира. Поэтому забюрокрачивание обсуждения кандидатур очень губительно. Необходимо было осознать, что от всех нас требуется настоящая ответственность. Я знал, что мне будет тяжело говорить, и от этого волновался еще сильнее; я хотел положить такой камень на чашу весов, чтобы процесс перестройки нашей правовой системы стал поистине необратимым. Тогда, в зале заседаний Верховного Совета СССР в Кремле я понимал, что необратимость – одна из главных характеристик Хаоса, стрелы времени как в природе нашей Вселенной, так и в ходе нашей истории.

Как экономист и преподаватель политологии, я знал завет Ленина, основу практики и теории революций: Хаоса бояться не надо; крушение благополучной жизни, к которой люди привыкли в годы застоя, не исчерпывает полностью содержание динамического Хаоса. Кроме бед и отчаяния, любой Хаос несет в себе новые возможности и новые стратегии, а значит – и новые надежды. Много позже, уже в 2006 г., когда я рассказывал об этом Ю. В. Голику, доктору юридических наук, профессору, такому же депутату Верховного Совета СССР 1989–1991 гг., как и я, он дополнил меня: не только новые надежды, но и новых людей.

Это очень важное свойство – выдвижение «новых людей» – дает Хаосу основную энергию для порождения и становления новых структур. Сейчас уже осталось очень мало людей, которые реально понимают, чем была наша учеба и наша жизнь в тот период, когда у власти оказался М. С. Горбачев.

Тоталитарная каторга ума – вот что такое наша жизнь и наша учеба. Характеристика «каторга» очень точная – особенно крепко прилепляется к тем, кто был связан с общественными науками и должен был служить партии, т. е. КПСС, на идеологическом «фронте». Со времен Ф. М. Достоевского нам хорошо известно, что наказание каторжным трудом связано не с его физической непосильностью для человека, а с его совершенной и абсолютной бессмысленностью. Точным образом для выражения «каторжный труд» является миф о Сизифе. Каторга – это сизифов труд. Работа пропагандиста и агитатора той эпохи – после XIX съезда, после XX съезда, и после всех съездов, которые предшествовали XIX партконференции, с которой и началась идеологическая перестройка по-настоящему, – это и была каторга, настоящая каторга для ума.

«Новые люди», которые взяли на свои плечи Хаос перестройки и не дали стране вернуться вспять к эпохе Хрущевского и Брежневского безвременья, это были те люди, которые не побоялись, вернее, пересилили в себе страх перед железобетонной тупостью программы КПСС, которая торжественно провозгласила на весь мир, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. Но теперь, 17 лет спустя, я доволен, что мне не хватило благоразумия понять, что запускать Хаос, не просчитав его близких и дальних последствий, очень опасно.

Поскольку Иван Павлович Абрамов занимал особое место в коллегии Прокуратуры СССР и радел о восстановлении доброго имени реабилитированных сограждан, я хотел поднять вопрос, который в нашей публицистике того времени по-настоящему не ставился ни в государственных, ни в партийных документах; это был вопрос о детях, рожденных в ГУЛАГе, о детях, рожденных в наших лагерях, в Потьме и в других. Потому что эти дети от рождения начинали там «тянуть» свой срок, и их правовое положение представлялось, с точки зрения юриспруденции, очень неясным.

Конечно, депутаты Верховного Совета 1989–1991 гг. знали, что за соблюдением законности должны следить Генеральный прокурор и коллегия Прокуратуры СССР. Но я сам родился в лагере в Потьме Зубово-Полянского района Мордовской АССР, и клеймо «лагерника» сопровождало меня всю жизнь, даже в той тяжкой предвыборной борьбе, которую пришлось вести в округе. И раздавались распоряжения, чтобы этот «лагерник» не появлялся на страницах газет; это удалось преодолеть. Но ведь кроме меня там были еще дети. И они тоже выросли, и кто знает, как это отражается на их судьбе, когда решаются вопросы бытовые и профессиональные? Как сказались запреты, которых официально нет, но которые на деле существуют? Ивану Павловичу тоже этими вопросами пришлось заниматься с правовых позиций.

Лагерь в Потьме был особый – для жен репрессированных чекистов, что тоже не облегчало положение, а затрудняло. Рассуждают обыватели так: вы заварили кашу, так вам и надо! В бытовом сознании именно такой стереотип крутится. Я очень понимаю Владимира Солоухина, моего любимого поэта, который написал стихотворение о волках:

Мы волки.

И нас, по сравнению с собаками —

мало;

Под грохот двустволки

Год от году нас убывало,

Мы, как на расстреле,

Ложились на землю без стона,

Но мы уцелели,

Хотя и стоим вне закона.

Мы – волки, нас мало,

Нас, можно сказать, единицы,

Мы – те же собаки,

Но мы не хотели смириться

Вам – блюдо похлебки

В январские лютые стужи,

А нас окружают флажки роковые

Все туже

Дрожите в подклети,

Когда на охоту мы выйдем!

Всех больше на свете

Мы – волки, собак ненавидим.

Это стихотворение В. Солоухина крутилось у меня в голове, когда, выступая 7-го июля на заседании палат Верховного Совета СССР я упомянул его. Владимир Солоухин отказался подписывать обращение о создании «Мемориала». Я тоже отказался это сделать. А когда меня спрашивали: «За что? И почему?» – я отвечал, что жертвы, которыми озабочен «Мемориал», сами еще не смыли со своих рук кровь гражданской войны, кровь убитых священников, белых офицеров, заложников-«баржевиков». За неправду гибели жертв Гражданской войны и неправду осужденных «клиентов» «Мемориала» расплачивались своими судьбами мы, лагерные дети, рожденные «там».

Напоминая депутатам, что прокуратура должна быть на стороне закона и следить за соблюдением закона, я понимал, что для многих депутатов это пустые, холодные слова.

Но продолжал спрашивать: какого закона? Ведь у нас был Закон о расстреле 12-летних детей за сбор колосков. Сына Зорге, напомнил я депутатам, расстреляли… А прокуратура строго следила за соблюдением этого Закона. Именно поэтому, мы, новые законодатели, должны решать, как оценить все это? Двенадцатилетнего сына Зорге расстреляли… 12 лет дали Чурбанову. Именно так выглядит динамика нашей социальной справедливости. Легко относиться к этим вопросам безнравственно. Или же надо признать полный провал Божьего проекта о человеке, что, кстати сказать, задолго до меня сделал в «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевский?

В том же выступлении я сказал, что нравственность должна быть выше закона: закон на втором месте после нравственности, а политическая целесообразность – на третьем месте, после закона. Вся иерархия гуманитарных ценностей, по моим тогдашним представлениям, выглядела так: нравственность – законность – политическая полезность.

У нас нет закона о лагерных детях, напомнил я депутатам. Их правовой статус неизвестен. Это сфера административного произвола.

Наш лагерь, помимо того, что он был такой специфический, был еще и интернациональный. У нас находились, например, голландцы; один из них – Илюша Шермергорн, самый высокий в нашей детской группе – опекал меня все время, чтобы здоровые дети не пиратничали… Китаец Юн Сан… Их какова судьба? Не знаю.

Почему-то эта история имела странное продолжение. Заседания Верховного Совета в 1989 г. транслировали по всесоюзному телевидению. В какой-то день после этого заседания мне позвонила сестра из Ижевска и рассказала, что ее по телефону нашел из Казани тот самый Илюша Шермергорн, она дала ему номер моего телефона в гостинице «Москва», где тогда жила часть союзных депутатов. Я обрадовался, что через столько лет увижу человека, который был моим защитником в детстве.

Но оказалось, радовался я зря: Илюша, приехав в «Москву», ко мне в гостиницу, меня не узнал и ничего не помнил из нашего совместного детства. Он стал профессором химии в Казани, был недоволен тем, что я публично выдал его тайну – «лагерное» детство. Откровенного разговора у нас не получилось, хотя я узнал его и рассказал всякие мелкие эпизоды из нашего детства. Оказалось, что он не помнит никого из наших однолагерников: ни тихого Юн Сана, ни моего главного обидчика Моторина, от которого Илюша защищал меня чаще всего, ни Юру Гармаша – весельчака. Он не мог даже вспомнить, как стояли наши кровати – Илюша спал слева от меня, Юн Сан – справа, а первым в нашем кроватном ряду был Генка Моторин.

С точки зрения герменевтики (гуманитарной), смысл государства состоит в том, чтобы оно подчинило насилие праву, произвол – законности. Смысл закона о лагерных детях должен был бы состоять в том, чтобы они были на законных основаниях обретателями полноты бытия. Этого не понимал ни Хрущев, ненавидивший покойного Сталина, ни Горбачев, затеявший перестройку как разрушение Союза, тогда как разрушать надо было лишь политический режим страны. Закон о детях-лагерниках в той форме, в какой его воплощает в жизнь ельцинская и путинская бюрократия, настоящих мучеников мордовских лагерей, насколько я знаю, не коснулась никаким боком. Поэтому и нужно было развенчать миф о ГУЛАГе.

На самом деле ГУЛАГ – это категорическое, беспощадное и бесповоротное отрицание ценностей равенства. Прогресс в осознании свободы еще, хотя бы как иллюзия, возможен; но прогресс в осознании равенства людей – никогда; потому что

– все равны перед смертью,

– все равны перед Богом,

– все равны перед неодолимой силой рока,

– все равны перед законом.

Процессы последних лет (Ходарковский и др.) показали, что равенства не только нет, но оно и невозможно. Чтобы понять хоть что-то, надо осознать, что флуктуации равенства так же внезапны, как и корреляции. Социальный мир непоправимо хаотичен; в этом и состоит расколдованный мир мифа. Людям не нравится расколдованный миф, а волшебных мифов ни история, ни общество для нас не припасли.

Жестокость по-лагерному

За какие-то детские провинности мы были жестоко наказаны. Наказанные – это дети трех, редко четырех лет, потому что после достижения трехлетнего возраста детей отбирали у родителей и отправляли «на волю», т. е. в детские дома. Там, в детских домах, или, если кому-то повезло – у родственников, они, видимо, теряли воспоминания о жизни в лагере.

Я совершенно не могу вспомнить, в чем мы тогда провинились. Наша воспитательница Б. И. требовала от всех детей беспрекословного подчинения. Но дети не всегда слушаются взрослых. Тогда Б. И. придумала такое наказание: не пускать родителей на свидание с детьми. Поскольку мы все были рождены уже в лагере, после ареста наших матерей, то распоряжение, по замыслу Б. И., заодно должно было уязвить и наших мам.

Это был очень коварный замысел, замысел двойного наказания:

детей, чтобы подчинить их поведение своей воле,

– и матерей, от мучений которых Б. И. испытывала садистское наслаждение.

Был солнечный вечер воскресенья, когда матерям нашим давали свидание с детьми. Для усиления «наказательности» своего решения Б. И. надела на всех нас грязные половые тряпки, которыми в бараках моют полы. От тряпок воняло, но это было не страшно.

Горе началось, когда одна за другой в барак входили наши мамы. Б. И. посадила всех детей полукругом в центре барака. Когда мамы открывали двери детского барака, они сразу видели всех нас, и каждая шла к своему ребенку. Это была обычная процедура.

На сей раз все было по-другому. Как только чья-то мама появлялась в проеме двери, Б. И. сразу останавливала ее криком: «Вашему ребенку запрещено свидание с вами за непослушание. Уходите обратно». Пока приходили к другим детям их мамы, я думал, что меня это не касается. Но вот в дверях показалась моя мама. И я пополз к ней. Б. И. не дремала: «Вашему ребенку запрещено свидание с вами за непослушание». Я не слушал ее и полз к маме, но Б. И. силой подхватила меня и посадила на место. Вокруг меня уже плакали трехлетки, которых лишили свидания с мамами, и тогда я горько заплакал навзрыд вместе с ними.

Помню, что мама моя просила у Б. И. разрешения оставить для меня какой-то гостинец – маленький, с палец тряпочный мешочек, в котором мама приносила для меня сахар; она целую неделю ссыпала в этот мешочек каждый день по чайной ложке сахар, который экономила специально для меня, сама пила пустой чай, без сахара, и я очень ждал ее прихода.

Б. И. ничего не разрешила моей маме. И я забился в истерике, когда понял, что мама сейчас уйдет и я ее не увижу целую неделю. Вокруг меня уже плакали от такого же горя все дети, которые сидели в полукруге. А Б. И., наслаждаясь своей безнаказанной властью, получала дополнительный кайф от того, что наши мамы были против нее бессильны.

Когда шум от детского рева стал очень громким, пришли охранники и вытолкали наших мам из барака. Ничего более горького и безысходного я в своей жизни не видел и не переживал. Никогда больше, ни в какие трудные минуты я не впадал в такую истерику, так горько не плакал. И только став взрослым, осознал, как тяжело было моей маме видеть своего ребенка, больного мальчика, обернутого поломойными тряпками и быть недопущенной помочь ему, утешить его. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, слезы горькие закипают в глазах, и хочется верить, что Бог есть, и что Он воздаст всем виновным за наши бессильные слезы.

Лирическое отступление

Мой рассказ о детстве и лагерной жизни будет сбивчивым. Это неизбежно. Я пишу не роман, а «мемуары». Что сохранила память и что в ней всплывет более или менее неожиданно и случайно – это тяжкий вопрос для всех, кто пробовал писать мемуары. Но, тем не менее, надо доводить начатое дело до конца.

Плохо то, что у меня нет никакой возможности использовать архивы, да и не уверен я, что наличные архивы хранят полную правду. Даже в летописях самых древних сохраняется не полная правда, а лишь та, которая выгодна историкам или политикам. Так как политические курсы государств меняются довольно прихотливым образом, то и сохранят эти архивы лишь прихотливую правду. История с «Новой хронологией» очень типична для исторической науки. Здесь трудно ждать помощи даже от герменевтики.

Мои самые первые воспоминания связаны с купанием в корыте с соленой водой. Купала меня мама, по совету врачей, в соленой воде – так в лагере пытались лечить детей от полиомиелита.

Из рассказов мамы я узнал и запомнил, что в нашем лагере была эпидемия полиомиелита. Мама часто рассказывала об этом тем женщинам, которые, выражая ей сочувствие, спрашивали, что случилось с сыном. Мама всем отвечала однообразно: «Вечером бегал здоровый, утром встал и без ноги».

Во время эпидемии полиомиелита заболело десять детей, выжило двое – я и еще один мальчик. Мне было год и 11 месяцев от роду. Остальные умерли. Женщины, товарки моей мамы по лагерю, выражали ей сострадание – теперь всю жизнь будешь с ним маяться. Хорошо тем бабам, у которых дети подохли.

Когда детям исполнялось по три года, их отправляли «на волю», т. е. отбирали от матерей и увозили. Первых из этих «отвозов-увозов» я не помню. Когда началась война, процедура «отвозов» усложнилась.

Наш лагерь шил обмундирование для Красной Армии: гимнастерки и штаны, всякую другую мелочь из обмундирования – подштанники, кальсоны, трусы, майки (это все сверх плана, почему и не всегда попадало в отчеты). Лагерь приносил большую пользу Родине. И люди очень гордились этой пользой. Потому что многие имели трудовое прошлое, пока не попали в ЧСВН (члены семьи врагов народа), пока не стали женами чекистов, женами-домработницами. Этих ЧСВН, как и мою маму, забирали прямо из семьи и отправляли в лагеря, на принудработы.

Когда пришла очередь отправлять «на волю» меня, мама упала в ноги т. Ляпушиной, начальнице женского лагеря в Потьме, и упросила ее оставить меня вместе с ней. Не знаю почему, но Ляпушина дрогнула и согласилась нарушить обычай. Хромой (после полиомиелита) ребенок был единственной радостью для матери, и Ляпушина, видимо, решила, что мама будет лучше работать, что под угрозой лишения свидания с ребенком ее можно заставить пахать сверх нормы. Я не знаю, как в дальнейшем сложилась судьба Ляпушиной, никогда ее не встречал и никогда более она не интересовала меня. Но я свидетельствую, что моя мама была очень благодарна ей, называла Ляпушину нашей спасительницей и доброй феей.

Я помню как шла отправка «на волю» моих товарищей-врагов Генки Моторина и Вити Циганкова, моих друзей Илюши Шермергорна и Юн Сана. Про маму Вити Циганкова говорили, что она была бандиткой, последней женой Нестора Махно. Сам Витька вечно весь в чирьях, весело смеялся. Маруся Циганкова – мама Витьки – в день отправки пришла – единственная из женщин-зечек – с сухими глазами. Все остальные расплакались, раскисли, подурнели, разлохматились.

На двор детского барака подогнали несколько подвод с конской тягой, т. е. запряженных лошадьми; у лошадей над глазами вились мухи и слепни, они отмахивались от мух и слепней хвостами, трясли гривами. Вошла охрана. Детей стали разлучать с матерями. Дети не плакали. Воспитатели рассказали трехлеткам-четырехлеткам, что они отправятся в интересную дорогу. Но матери цеплялись за детей, не хотели их отдавать. Тогда охрана силой отбирала ребенка и сажала его на телегу. Бабий вой нарастал постепенно. Женщины собирались в кучу, о чем-то договаривались сквозь слезы. Охрана учуяла неладное. Подводы оцепили, отделив от заключенных плотной цепью. Рита Ивановна, старшая из воспитательниц, которая к этому времени заменила Б. И., говорила начальнику конвоя: «Уезжайте скорее! Женщины скоро сорвутся, не выдержат». Начальник конвоя что-то отвечал ей, но подводы не трогались с места.

Кто-то из женщин истерически крикнул: «Не отпущу!» – и толпа баб бросилась на оцепление. Кто-то рукой прикрыл мне глаза и повернул к себе. По запаху я узнал маму. Она причитала: «Не смотри, сынок! Это нельзя видеть». Послышался свист бичей и скрип колес, телеги тронулись к воротам. Истошный вопль взвился над двором детского барака. Бабы бежали вслед телегам, сдерживаемые цепью охраны. Наконец весь поезд с детьми миновал черту лагеря и ворота замкнулись. Вой стал убывать, выплакивались. «Наконец», – сказала Маруся Циганкова и вытерла сухие глаза платком. С первой телеги ей махал рукой трехлетний Витька, что-то крича. Стал накрапывать дождь – теплый, весенний. Дело было в конце мая 1941 г.

Детский барак

В Потьме, в нашем лагере, детский барак был устроен весьма разумно – он делился на две части: малышовая группа – это те, кого нужно было вскармливать молоком, и старшая группа – те, кто мог сам кушать и ходить. Между малышовой группой и старшей был тамбур – хозяйственный темный коридор, куда зимой выставлялись гробы с умершими детьми, а летом складывали заготовки банных веников.

Малышовый барак был разделен на боксы, застекленные прозрачным стеклом, где лежали те женщины, кому предстояло родить, и был еще бокс для заболевших трехлеток, почему-либо задержавшихся с отправкой «на волю». И новорожденных, и больных было мало, поэтому медицинский и обслуживающий персонал держался за свои места, как мог. Новорожденных надо было поить молоком. Иногда это делали сами матери, но чаще давали бутылочки с соской. Зимой, готовя молоко заранее, утром его разогревали, ставя бутылочки в тазики с горячей водой. Кормление малышей происходило утром, рано, так как женщинам-роженицам надо было успеть на работу.

Условием свидания с детьми было выполнение производственных норм. Женщины работали по-ударному. Сбои происходили лишь тогда, когда поступала новая партия арестанток. Женщины, вырванные из семьи, трудно привыкали к работе швей: швейных машин не хватало, все они были разные, часто ломались. Больше всего было машин «Зингер», на них работали самые опытные швеи. Если машина ломалась, продолжали выполнять нормы ручной иголкой и наперстками. Новенькие арестантки, живя памятью о «воле», не сразу входили в нормальный лагерный ритм. Чтобы не допустить срыва плановых заданий, администрация ввела особое правило: если кто-то не выполнял норму, всю бригаду лишали свидания с детьми; так как в каждой бригаде было по 1–2 женщины, родивших уже в лагере, то им приходилось работать за новеньких неумех. Разумеется, это вызывало ссоры, женские истерики, придирки и даже драки. Я один раз был свидетелем такой бабской драки: две женщины сначала пинали друг друга под задницу, а потом вцепились друг другу в волосы и повалились на пол. Это было в мамином бараке, и мама поскорей увела меня обратно в детский барак.

Потом новенькие арестантки матерели, привыкали к своей доле и старались как и все, чтобы не подводить друг друга. Если драчливицы не унимались, приходила охрана и растаскивала их по карцерам силой. Карцер был второй главной угрозой для удержания дисциплины.

У меня не сохранилось воспоминаний о времени, когда я был здоровым ребенком. Первые, самые ранние воспоминания о лагерной жизни относятся ко времени, когда меня начали лечить от последствий полиомиелита – детского паралича: мама мыла меня в корыте с подогретой соленой водой, в окно светило солнце и солнечные зайчики, отражаясь и проникая сквозь рябь маленьких волн в корыте, играли на его бортах, а я их пытался ловить ладошкой и от радости смеялся. Почему-то мама в это время начинала плакать и наклонялась ко мне. Слезы у нее были такими же горько-солеными, как вода в корыте, в котором я полоскался.

После купания мама укутывала меня одеялом и усаживала в маленькое детское кресло, а сама садилась обедать со своими товарками-арестантками. У меня на глазах они готовили «мурцовку», особый лагерный суп: в кипяток крошили черный хлеб, нарезали лук и солили. Ели все вместе из одной миски, но разными ложками.

Так как я заболел, когда мне было 1 год и 11 месяцев, то в это время мне уже было, видимо, два года с чем-то.

Самым интересным местом в большой комнате (для ходячих детей) в детском бараке была огромная от пола до потолка печь. Возле нее, уложив детей после ужина на ночь спать, усаживались наши няни и воспитатели. Они рассказывали друг другу случаи из своей жизни «на воле», свои ожидания: что придет откуда-то уполномоченный, пересмотрит их дела и они выйдут «на волю».

Когда я стал постарше, дежурные няни доверяли мне закрывать заслонку печи, чтобы сохранять тепло в доме. Надо было дождаться, когда перестанут бегать по уголькам синие огоньки – это признак, что закрывать трубу можно, не боясь угара. До дверцы дымохода, где была чугунная задвижка трубы, достать нелегко – очень высоко. Я придвигал к печке стол, ставил на него стул и таким образом добирался до задвижки дымохода. Няни возвращались из своих бараков, где пили вечерний чай со своими подружками (обычно перед последней ночной поверкой) и хвалили меня за то, что я такой самостоятельный и сам справился со всеми задачами ночного бдения.

Главный вход в детский барак вел из тамбура в старшую группу. Запасный вход – выход был ориентирован строго на юг; из южных дверей мы попадали во двор детского барака, где играли после тихого (в лагере говорили «мертвого») часа и перед ужином.

Сразу за детским двором старшей группы, через небольшой пустырь, стоял дом без окон, в котором располагалась мертвецкая. В нее свозили умерших взрослых арестанток. Мертвецкая располагалась в самом углу лагеря. Вдоль южного фаса лагеря, чуть поодаль от мертвецкой, располагалось страшное учреждение, которым пугали старших детей. Это учреждение называлось карцер; очень честное и страшное название, которое сейчас заменили на «шизо» – «штрафной изолятор». По вечерам, перед заходом солнца, солдаты стаскивали в карцер провинившихся арестанток.

Карцер и мертвецкая стояли вдоль южного фаса. Детский барак одними окнами выходил на восточную ограду зоны, за нами сразу начиналась вспаханная бровка, потом ограда, потом внешняя бровка – ширина бровки, по памяти, метра три, в один прыжок не преодолеешь. Другими окнами, западными, детский барак выходил во внутренний двор лагеря.

В центре лагеря стояла двухэтажная деревянная «контора» – лагерная администрация и начальство. О нем ничего рассказать не могу, да и не видел я их никогда.

Сразу после мертвецкой и карцера на южном фасе располагались главные лагерные ворота и проходная. Заканчивался южный фас жилым бараком для женщин-швей. За ним, уже вдоль западной ограды располагались клуб, производственные цеха-бараки, жарилка, в которой жаром обрабатывали одежду арестанток, прибывших с воли, спасаясь от блох и вшей. Назначения сооружений вдоль северного фаса я никогда не знал и не интересовался. Помню, что там стояли очень длинные бараки совершенно без окон. Один раз на два летних месяца детей переселили в эти бараки: там ничего не было видно, совсем ничего, а в детском бараке в это время делали текущий ремонт.

По четырем углам зоны – лагеря стояли вышки с охраной. По смене охранников взрослые проверяли часы. Рита Ивановна, наша лучшая воспитательница, старшая над педперсоналом, была уже расконвоирована и жила сразу за бровкой нашей зоны. До нее можно было докричаться голосом. И я по ее просьбе, как только охранник сменялся с поста на угловой вышке, подходил к северной ограде и кричал во весь голос: «Рита Ивановна! Пора на работу»… Это означало, что наступило 8 часов утра. Рита Ивановна выходила на крыльцо своей избы и говорила: «Спасибо, Коля, иду», – и уходила обратно в сени.

У нас, в детском бараке, наступало время завтрака, и к его концу Рита Ивановна появлялась у нас. Это было радостно. Потому что она занималась с нами, придумывала игры и развлечения. Главным развлечением были качели. К северо-востоку от конторы росла куча старых берез, говорили, что их велела посадить еще императрица Екатерина II, когда решила проторить Сибирский тракт. Две из пяти берез были сравнительно молодыми, посажены не очень давно. На эти новые березы прибили гвоздями перекладину, и на веревки подвесили доску, которая и называлась качели. Было весело взлетать вверх, падать вниз и снова взлетать. Это было радостно.

Зимой, конечно, было меньше веселий. Я просто ждал вечера, когда потушат две керосиновые лампы и оставят одну маленькую коптилку на весь барак. Когда дети засыпали, я подбирался поближе к печке и слушал рассказы арестанток про жизнь и события «на воле». Тогда я еще не знал ни слова «герменевтика», ни термина «герменевтический круг», но теперь, на склоне лет, к концу своей бессмысленной, по большому счету, жизни, я понимаю, что в мозгу моем зрел «герменевтический круг»: «свобода власти – власть свободы» и вызревало понятие права, которое на латыни называется «эквитас» – равносилие притязаний и решений по всяческим человеческим распрям.

Наш ГУЛАГ, наша Потьма, снаружи казались страшным местом, и для меня это было непонятно, понимание ужаса ГУЛАГА приходит на воле, и притом очень не сразу, очень постепенно. В старшем отделении детского барака ничего страшного не было; особенно хорошо бывало весной, когда зеленели березы. Иногда в небе над нашими головами летали самолеты. Мы враз задирали головы кверху и кричали, махая руками: «Самолет, самолет, передай моей маме привет». Самолет летел «на волю», а все мамы были с нами, на производстве, расположенном к западной ограде, в специальных бараках: до них было рукой подать, но они были вне нашей воли. Поэтому и передавали привет через общение (визуальное и акустическое) с самолетом; вот это и есть настоящий миф, миф как хранимое заветное предание о сокровенных желаниях, об уповании маленьких сердец обездоленных детей.

Детский барак тянулся вдоль восточной ограды к северу. Сразу за ним, через маленький пустырь находилось самое вожделенное здание – хлеборезка. Ее назначение понятно, и между арестантками шла жесткая конкурентная борьба за назначение в хлеборезку, на подсобные работы.

Следом за хлеборезкой шла сапожная мастерская, где тачали обувь для охраны и тапочки для арестанток. Сапожная мастерская упиралась в северную бровку, к которой я и подходил, когда надо было звать Риту Ивановну на работу.

Вдоль северной ограды, недалеко от бровки, было еще какое-то здание. Я не помню, как оно называлось, кажется «старый клуб», потому что там часто устраивались детские праздники и концерты арестанток; в «новом клубе», который достраивали уже когда мне было около пяти лет, показывали кинофильмы.

Детские праздники

Из теории Хаоса известно, что события происходят в точках бифуркации. Главным событием моей жизни – первым главным событием – было рождение. Я родился 22 августа 1938 г. в Темниковских лагерях Мордовии – точнее, на станции Потьма Зубово-Полянского района Мордовской АССР.

В ту пору аборты были запрещены, и начальство лагеря строго предупредило арестанток, что если маме моей что-нибудь «помогут сделать», то всем участницам этой «помощи» накинут сроки заключения. Мама моя была арестована как член семьи врага народа (ЧСВН); отца арестовали перед этим за два или три дня, прямо в здании ЦК Компартии Азербайджана. К этому времени мой отец, Энгвер Николай Юрьевич, занимал должность начальника Каспийского пароходства в г. Баку. До этого, согласно моему пониманию поздних маминых рассказов, он работал в транспортном отделе ЗакЧК. Я никогда не видел отца, и не знаю, где он похоронен. Никаких бумаг на этот счет нам никогда на руки не выдавали. Мама делала запросы в разные высшие учреждения, когда сама оказалась на свободе, но всегда (до XX съезда КПСС) получала стандартный ответ: «Жив, здоров, осужден на 20 лет в дальние северные лагеря без права переписки». Мы были принуждены многие годы жить во лжи и безвестности. Но нам удалось выжить, потому что мы были способны жить во лжи. Обретение этой способности – главная трагедия жизни.

Таким образом, я не мог родиться свободным человеком. Я с самого начала был принужден к несвободе. Будь мама в своей воле, она никогда бы не родила меня, ей шел уже 44-й год; в таком возрасте по доброй воле женщины не рожают в христианских странах. Я получился чистокровным продуктом эпохи: я появился на свет не только против своей воли (так все рождаются), но и против воли своих родителей, т. е. по воле судьбы. «Планида моей траектории» встретилась с точкой бифуркации моей судьбы. Я родился на горе маме, на горе моей старшей сестре и на горе самому себе. Самослучайно рождены есм. Сейчас я понял, почему лес по дереву не тужит и не плачет. В лесу Бог деревья не уровнял, а на родстве – людей.

Мне шел уже пятый год и я был самым старшим из детей в старшей группе. Шел, если память меня не путает, к концу 1942-й год; уже состоялось успешное окружение немецких войск под Сталинградом. Наши воспитатели во главе с Ритой Ивановной решили порадовать наших мам-арестанток детским праздником. К новому году было решено поставить детский спектакль по сказке «Морозко». Мне выпало играть Деда Мороза. Девочке, которая играла героиню, было чуть больше трех лет, но зимой из лагеря детей не отправляли; и она, как я помню, с ролью справилась. Но сам я был озабочен только своей ролью.

Мне сделали из ваты бороду, очень красивую шапку из марли синего цвета, отделанную ватным околышем. Сшили такой же синий халат, его тоже оторочили ватой – воротник и подол халата. Нас накрасили красным гримом. Палку-костыль, без которой я не мог ходить, обмотали блестящей золотой мишурой.

Сцена вначале являла собой внутренность избы. Девочка сидела за прялкой и пела. Конечно, девочка сама петь не могла. За нее пела больная женщина-арестантка; молодая, очень певучая, с огромной, распухшей от болезни ногой. Ее посадили у окна за декорацией, чтобы из зрительских мест казалось, что поет сама девочка.

Женщина-арестантка чудным голосом пела известную народную песню «Матушка-голубушка, солнышко мое…» Песня так растрогала меня (на репетиции обходились без этой песни), что я от избытка чувств чуть всплакнул, но удержался, потому что в следующем эпизоде был моей выход. Много позже я узнал, что это была песня Александра Львовича Гурилева. Так началось мое знакомство с великой русской поэзией. Дальше девочка шла по зимнему лесу; избу убрали со сцены, оставили декорации деревьев, сугробов и лес, нарисованный на задней стенке. Все это было сделано руками женщин-арестанток, среди которых были художницы и мастерицы на все руки. Они делали эти декорации после трудовой смены, стараясь хоть как-то сделать детство в лагере более радостным.

Роль Деда Мороза, с красным носом и румяными щеками, состояла в том, чтобы засыпать девочку метелью. Эту метель делали моя мама и еще одна женщина, нарезая бумагу на мелкие клочки-снежинки. Эту метель делали всю ночь, чтобы метели было много, почти пурга. В этом месте вставили стихи «Вот ветер тучи нагоняет, подул, завыл…», которые поручили говорить мне.

Меня научили стучать палкой по земле и призывать метель, и в это время воспитательница брала из коробки «снежинки» и бросала в меня. Из зала воспитательницу не было видно, поэтому зрители – дети и их мамы, а также одинокие зрительницы-арестантки были удивлены, что по моему повелению шла метель. Это был великий трюк, он впечатлил меня очень сильно, и я долгое время спустя, вспоминая эту метель, в душе переживал чувство радости.

Повеление я выражал взмахом руки, метель – конфетти, которые ночью резала мама с товаркой по несчастью, обильно усыпала пол сцены. Краткий миг красоты съел долгий труд бессонной ночи. Но как еще наши мамы могли порадовать нас?

Следующий праздник, который я помню, пришелся на Первое мая. Он потребовал большой подготовки. Маленькие дети – 3–4 лет изображали сцену на тему «…летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод…» и «…дитя, подойди к нам поближе, пока не проснулась мать. Ты песенок много узнаешь, тебя мы научим летать…». Самое трудное для художниц было придумать, как сделать крылья для стрекоз и бабочек, а потом – как надеть их на маленьких девочек и мальчиков.

Выход был найден с потрясающей простотой: контуры крыльев согнули из тонкой проволоки, потом эту проволоку обтянули марлей, а марлю покрасили разноцветными пятнами, которые получали из самых дешевых акварельных красок, сохших где-то в кладовке еще с довоенных времен. Я был поражен такой ловкой изобретательностью и радостно поделился своим удивлением с мамой, которая вместе со всеми другими пришла на праздник для детей нашего лагеря. Мама сказала: «Да эти женщины – художницы – великие рукодельницы. Бери с них пример, когда что-то лепишь из земли (глины почему-то у нас не было) или из влажного песка».

Самым большим детским праздником в Потьме была новогодняя елка. У меня смешались в памяти две новогодние елки – утренняя и вечерняя. Теперь не могу различить, были ли они в один день или в разные дни. А дело было так: однажды утром мы просыпаемся, как обычно, няни нас умывают (я уже сам умывался) и ведут в соседнюю комнату, которая была приспособлена под столовую.

Кухня находилась в малышовом крыле. Поэтому пищу носили оттуда через спальню в нашу столовую. Спальня была в то же время игровой комнатой, кровати стояли вдоль стен, а середина была свободна, скамейки стояли вдоль спинок кроватей; на этих скамейках мы сидели, пока нам объясняли правила будущей игры или проводимого мероприятия. В этот день было что-то необычное: мы уже умылись и ждали завтрака, сидя на скамейке; дверь в столовую почему-то была плотно закрыта. И Рита Ивановна строго пеняла дежурным по кухне, если они забывали закрыть дверь в столовую. Это заинтересовало меня: я пересел на скамейку напротив. Оттуда было видна часть внутренности столовой, когда дверь приоткрывали. Я с интересом ждал, когда понесут следующую порцию еды. И дождался: когда дверь в столовую ненадолго приоткрылась, я вскрикнул от радостного удивления – там стоял какой-то предмет неописуемой, волшебной красоты; дверь мигом закрылась, но я уже понял, что это украшенная небывалыми игрушками елка.

Рита Ивановна позвала всех завтракать, я подошел к елке и не мог наглядеться на игрушки – скворечники из серебряной бумаги, конькобежцы, шарики стеклянные, флажки, мишура; это было настоящее волшебство – птички и бабочки, цепи, грибочки, выточенные из дерева мухоморчики с красными шляпками в белый горошек, сосульки стеклянные, медведи с медвежатами, совы и попугаи; бумажные, но очень красивые цветы – ромашки, маки и васильки. От елки пахло морозом и хвойной смолкой. Под елкой стояли дед мороз со снегурочкой и мешком подарков. Но самыми ценными были настоящие съедобные конфеты – бомбочки и бублики, которые висели прямо на елке. Рита Ивановна стала снимать угощенье с елки и раздавать их детям, начиная с самых младших.

Так как я был старше всех, до меня очередь дошла, когда все малыши уже были одарены конфетами и бубликами.

Елку венчала красивая красная звезда, от лучей которой ниспадал на ветви, украшенные белой ватой, серебряный дождь.

Еще более сильное потрясение я испытал, когда увидел вечернюю елку в старом клубе. Нас привели в старый клуб воспитатели. Когда мы разделись и вошли в зал, потрясение прямо обрушилось на меня.

Елка была очень высокой, от пола до потолка. Она вся была закрыта полупрозрачной тканью (может, марлей, а может, и шифоном); через ткань угадывалось богатое убранство. Зал освещали четыре восьмилинейные керосиновые лампы с рефлекторами, поэтому было очень светло, отчего елка выглядела еще загадочнее. Веселье началось, когда сняли с елки ткань, и она открылась во всей своей волшебной красе. Эта красота засияла еще ослепительней, когда на елке зажгли свечи. Электрических гирлянд тогда, в 42-м или 43-м году, не было. Но открытого огня свечей никто не боялся. Такая славная елка была. Особенно, одна стеклянная сосулька – так хороша была, что я решил попросить ее у воспитателей в подарок, но я так мучился этим решением, что в конце концов не осмелился просить. Два раза уже собрал душу в кулак, но все-таки не решился. Уроки Б. И. не прошли даром, я вспомнил горькое и незаслуженное нами наказание прошлых лет и чувство, что если в моей просьбе будет отказано, то весь кошмар повторится снова.

Наказание детей в лагере Потьма (трех-четырехлетки)

Самым тяжелым наказанием было мучение видеть, как каких-то женщин охранники тащат в карцер. Лиц тащимых женщин не было видно. Наш барак находился не настолько близко к карцеру, чтобы можно было разглядеть, кого именно из женщин-арестанток ведут на правеж карцером, но что волокут именно женщину – это можно было разглядеть. Обычно экзекуция проводилась вечером. Летом в это время было еще светло, а зимой – ничего не было видно. Я очень боялся этого часа. Я опасался, что услышу голос моей мамы. Дети научились по крику волочимых различать голоса своих матерей примерно в начале четвертого года жизни. Двухлетние дети на истошные вопли женщин-арестанток, затаскиваемых в карцер, не реагировали, видимо, не осознавая, в чем дело. Но трехлетки и те, кому пошел уже четвертый год, очень начинали бояться. Поэтому при воскресных свиданиях ни о чем мы так не просили, как о том, чтобы мамы хорошо работали и чтобы их ни за какие провинности не отправляли в карцер.

Был еще один выход: если мамам не удавалось избежать наказания карцером, то они тихо шли за конвойными, стараясь не травмировать детей.

Сама процедура водворения «непослушных» женщин-арестанток в карцер выглядела просто: два конвоира брали сопротивляющуюся женщину под руки с двух сторон, разворачивали лицом кверху и волокли в карцер головой вперед; новенькие (они-то и попадали чаще всего в карцер) бились в руках солдат, желая вырваться, сучили ногами, молотя ими землю. Но победа всегда была на стороне охраны. Когда женщину-арестантку запирали в карцере, она еще долго ломилась в дверь, голосила, визжала, умоляла о милосердии, но к полуночи успокаивалась и замолкала.

Администрация иногда пользовалась детьми для устрашения арестанток: в субботу, перед воскресным свиданием с мамами, кого-то вызывала воспитательница (все воспитательницы были из арестанток) и говорила трех-четырехлетнему ребенку: «Скажи маме, чтобы она работала хорошо, или ее потащат в карцер». Дети очень пугались и начинали плакать. Один раз только Витя Циганков возразил: моя мама всегда хорошо работает и ничего не боится. Это было перед самой отправкой его, Юн Сана, Илюши Шермергорна, Генки Моторина и Юры Гармаша – моих сверстников – в детский дом, «на волю». Я оставался в старшей группе самым старшим. Мне пошел уже пятый год, а всего я продержался в Потьме – лагере (в «Темниковских лагерях») до 1946 г., июня месяца, когда моей старшей сестре разрешили взять меня из лагеря, т. е. почти 6 лет, вернее 5 лет и 7 или 8 месяцев, это как считать.

Другие наказания касались непосредственного воздействия на детей; два из них, особенно неприятные, в моей памяти связаны с авторством Б. И.; это было при переходе от 2 лет к 3 годам. Нас никогда не били и не шлепали воспитательницы. Но от этого наказания были не менее мерзкими. Например, одна няня держала малыша за руки, а другая, предварительно намылив лицо, раздирала с силой глаза, чтобы в них попало мыло. Как мы ни увертывались, ни плакали, ни просили прощения, няни-арестантки были неумолимы. Однажды всю старшую группу подвергли такому наказанию. Детский душераздирающий крик в нашем бараке достиг таких децибел, что ворвалась охрана лагеря и заставила нянь и воспитательниц прекратить экзекуцию. Всполошились наши мамы в производственных бараках, побросали работу и охране еле-еле удалось восстановить швейное производство и успокоить матерей. После этого Б. И. сменили на Риту Ивановну, а саму Б. И. женщины-арестантки окрестили злобной ведьмой и обещали каждая поставить в церкви метровую свечу, когда эта ненавистная Б. И., наконец, сдохнет и перестанет глумиться над детьми.

Ходили слухи, правда, много позже, когда Б. И. уже не было в Потьме, что она была «бестужевкой», т. е. закончила Бестужеские курсы, где получила высшее педагогическое образование. Я ничего не понимал в этих разговорах о бестужеских курсах и педагогическом образовании, но слышал, как Б. И. огрызалась на упреки женщин-арестанток. Меня ее слова удивили еще тогда, в лагере. Б. И. уверяла слушавших ее женщин, что она таким образом приучает детей к жестокостям жизни, от которых им, детям, все равно никуда не деться; что она учит нас хитрости, когда надо подчиниться силе, чтобы тебя не сломали. «Лучше гнуться, чем ломаться – вот чему я их учу с малолетства, – говорила Б. И. – Они еще спасибо мне скажут, когда вырастут и разберутся, что к чему».

Мне хорошо запомнились эти слова. Я часто вспоминал их, когда в результате гигантской социально-политической флуктуации – перестройки, затеянной А. Н. Яковлевым и М. С. Горбачевым, – оказался в Кремле и заседал в Верховном Совете СССР, и, сидя на заседаниях палат, глядел на хрустальную люстру в Зале заседаний, вспоминал свое лагерное детство и не мог поверить, что все это происходит наяву. И благодарил Б. И. за ее уроки. Посмертно.

Другое наказание, изобретенное Б. И., было страшным только для совсем маленьких детей; оно заключалось в том, что провинившегося двухлетку брали за ноги и опускали очень ненадолго в бочку с водой. Малыш пугался, кричал, пытался сопротивляться, хватаясь руками за края бочки, но тогда его за ноги поднимали снова, а он, малыш, видя свое искаженное ужасом лицо, отраженное в воде, пугался еще больше. Это было наказание ужасом беспомощности и бессилия против произвола взрослых.

С возрастом я понял, как сделать это наказание нестрашным: просто – если я понимал, что его не избежать, то шел к бочке с водой, которая всегда стояла в углу спальни, и сам окунал голову в бездну; сделав это пару раз, я перестал бояться этого наказания, а вот разъедания глаз мылом – очень боялся и долго не мог к нему привыкнуть.

Иногда с воли приходили молодые, злые, неопытные женщины, которые ничего не умели делать – ни шить, ни готовить пищу, ни стирать, ни врачевать детей, и тогда этих несчастных злюк ставили к нам воспитателями. Это было чудовищным наказанием, потому что они прямо-таки наслаждались, издеваясь над нами. Помню – без имени – одну такую франтоватую женщину-арестантку, молодую и злую: она взяла моду хлестать нас розгами, если мы медленно выполняли ее команды. Один раз она так разозлилась на меня, что ударила розгой не по рукам, как обычно, а по лицу, и больно попала в глаз; я заревел, схватился за глаз руками; она испугалась, что повредила мне глаз, стала отдирать руки мои от лица, я ревел еще громче. Наконец пришла женщина-врач и что-то мне закапала в глаза. Эта любительница наводить порядок и послушание с помощью розог, была очень несчастной: она носила матроску с юбкой, а на затылке шелковый черный бант в форме большой бабочки (или пропеллера) и часто беспричинно плакала, видимо, тоскуя о воле и не понимая, как она могла сюда попасть.

Б. И. исчезла из нашей жизни, наши мамы очень радовались этому, но свято место долго не бывает пустым. Настало время частой смены женщин-арестанток, появлялись новые воспитатели, новые няни, новые врачи, которые тоже все были женщинами. К новым людям привыкалось очень трудно; у всех новых – свой норов, свои повадки, свои причуды. Надо было приспособабливаться к новым требованиям новых людей и к новым порядкам. Не менялись только ночные коптилки в детском бараке.

Побег из лагеря, или Красота виртуального мира

Однажды ночью, после поверки, в наш барак вдруг ввалилась охрана. Дети уже спали. Охрана быстро растолкала дремавшую возле печки няню и стала громко спрашивать про Колю Колесникова.

Коля Колесников был младше меня; золотушный мальчик, раскрашенный зеленкой по всем золотушным болячкам.

Няню подробно расспрашивал о нем начальник караула: когда сегодня заходила мать Коли Колесникова, о чем говорила с сыном, не было ли чего необычного в ее поведении. Няня что-то испуганно отвечала. Потом все ушли, а утром выяснилось, что две женщины-арестантки ушли в побег. Когда всех нас подняли к завтраку, от взрослых мы только и слышали: «Побег, побег…», а что такое «побег», никто из нас не знал.

Вдруг ночная няня сказала, глотая слезы: «Как же так, ведь все равно поймают… куда от них уйдешь? Только в могилу. Она уже на сносях». Только позже я понял, что одна из бежавших женщин-арестанток была беременна. И почему из-за этого надо плакать? И почему из-за этого нельзя уходить в побег? В это время кто-то радостно крикнул, кажется, Генка Моторин: «Смотрите!» И разом все – взрослые и дети – кинулись к окнам. Окна детского барака выходили на восточную ограду, за оградой было хорошо видно караульное помещение, где жил весь наш конвой. Из этого помещения высыпала на крыльцо команда, которой было поручено изловить беглянок. Солдаты бежали неровно, а впереди всех – огромная овчарка. Говорили про нее разное: кто говорил – немецкая овчарка, кто-то поправлял – не немецкая, а кавказская. Солдат, который держал собаку на привязи, не успел надеть телогрейку, они висела у него на плече и он все время поправлял злополучную телогрейку неудобной рукой; удобная рука была занята поводком, который натягивала собака, устремляясь вперед. Из разговоров взрослых мы поняли (я точно понял), что случилось нечто неожиданное: бежали две женщины-арестантки, одна из них была мамой Коли Колесникова, а другая – просто бездетная арестантка (т. е. ее детей в нашем лагере не было).

Между собой няни и воспитатели обсуждали подробности: оказывается, беглянки связали несколько простынь, закинули их на ограду и по простыням перелезли через ограду, не оставляя следов на бровке (вспаханной широкой полосе впереди и за оградой); я не понимал, как это возможно – ограда была высокой – как мне сейчас кажется – выше пяти метров, а тогда казалась еще выше; один конец связки простыней беглянки привязали за барьер, ограждавший бровку, а другой – забросили на ограду. Технологические подробности при нас не обсуждали, да, может быть, и не знали наши няни и воспитатели никаких подробностей.

Но все-таки было удивительно, как они спустились с ограды на «вольную» сторону. Видимо, здесь и случился прокол: беглянки оставили следы на внешней бровке; женщины бежали через западную ограду, от производственных бараков; шла война и наш лагерь работал в три смены, обшивая Красную Армию. Поэтому беглянок не сразу хватились на производстве. А когда поняли, что произошло, ночью погоню высылать почему-то не стали, дождались утра; сформировали «погонную» команду, дали собаке понюхать оставленные несчастными женщинами следы, и начали погоню по всем правилам этого искусства. В погоню ушло человек 12 солдат и собака. К вечеру беглянки были задержаны; усталые, зеленые от ожидания расправы за дерзость. Их нашли, замерзших и продрогших, в картофельной ботве, в десяти километрах от лагеря, как говорили взрослые, обсуждая это событие между собой. Детей они не стеснялись, полагая нас несмышленышами, у которых предстоящая жизнь сотрет из памяти такое малозначительное воспоминание.

Тяжесть положения беглянок усиливалась тем, что мама Коли Колесникова была беременная. Это особенно возмущало женщин-охранниц. Я помню, как старшая по караульному наряду, чуть не плача, говорила: «Как она могла это сделать?! Совсем не думала о будущем ребенке!»

Нам приказали отлипнуть от окон и постарались занять коллективными играми, вождением хороводов. Я не мог участвовать в хороводах, поэтому жался ближе к взрослым, а они, не замечая меня, продолжали вполголоса обсуждать между собой дерзкий побег беременной женщины и ее товарки.

Внезапно это происшествие возбудило во мне желание тоже совершить побег из лагеря. Я начал обдумывать его, заранее предполагая, какие преграды придется преодолеть.

Я понимал, что перелезть через ограду мне не удастся. Тогда я вспомнил, что подводы, привозившие в лагерь воду, хлеб из пекарни, увозившие на железнодорожную станцию детей и взрослых, освобожденных или переводимых в другие окрестные лагеря, проложили под воротами колею, глубокое углубление, которым пользовались большие лагерные собаки или куры, ходившие на волю и обратно совершенно свободно. Я много раз видел, гуляя в нашем барачном участке, как этим углублением пользовались охранники, когда им нужно было что-то передать своим товарищам, а получать разрешение, идти за ним в центральную контору, чтобы открыть ворота, вызывать охрану для этого, так как при открытых воротах охрана всегда должна была стоять на своих местах, все это было так хлопотно, что легче просунуть малую вещь под воротами. Правда, рядом с воротами был пропускник – помещение, из которого, не входя в коридорчик, можно было открыть дверь, ведущую на волю, но там тоже надо было показывать какие-то справки и разрешения, в общем – опять хлопотно. Поэтому всякие не очень крупные вещи передавали на волю, пользуясь естественным углублением под воротами. Я очень внимательно стал следить, какие вещи передают таким способом, и понял, что смогу сам пролезть в это углубление. Кроме того, при входе на наш дворовый участок тоже нужно было открывать калитку, которая запиралась на простую деревянную вертушку; под этой калиткой образовалось также углубление, как под воротами лагеря; правда, калиточное углубление было меньше воротного, но я уже несколько раз пользовался им, весьма удачно. Это вдохновило мои дальнейшие фантазии насчет побега.

Затем надо было решить, в какую сторону двигаться, когда я попаду за ворота. Мне шел пятый год, и познания в географии и ориентировании на местности у меня были нулевые. Но я понимал, что если не изобрести способа ухода от лагеря, меня найдут так же быстро, как маму Коли Колесникова.

Почему-то я не вспомнил об овчарках, которые сторожили лагерь. Но я знал, что идти можно по телеграфным проводам, то есть по столбам, на которых держатся провода. Теперь надо было решить, в каком направлении двигаться. Оно, это решение, оказалось совсем простым – двигаться надо на звук поездов, паровозов, на звук железной дороги – если дойти, то далее, везде – дальние страны (А. П. Гайдар) и муза дальних странствий (К. Г. Паустовский). Разумеется, в четыре с половиной года я еще не знал ни А. Гайдара, ни К. Г. Паустовского, ни «дальних стран», ни «музы дальних странствий», но я сейчас не умею выразить по-другому волшебное, творческое вдохновение, посетившее меня, когда я понял, что дорогу мне укажут столбы, а звук паровозов – позволит выбрать правильное направление. Это был образ воли, настоящей воли, вольных просторов и свободы.

Наконец, мне в голову пришла вполне житейская мысль: «А чем питаться в побеге?» Из разговоров взрослых я знал, что женщины, ушедшие в побег, собирались выкапывать картошку из-под неубранной ботвы и печь ее на костре. Несколько раз, когда я оставался за старшего в детском бараке, чтобы вовремя закрыть заслонкой вьюшку в печной трубе, я пек на горячих с синими огонечками-перебегунчиками угольках по одной-две картофелины, которые доставал из угла темного тамбура; там куча картошки лежала навалом между заготовленными заранее гробиками для умерших малышей. Но в дальнейший побег много сырой картошки с собой не возьмешь. И я придумал накапливать под матрасом сухари. С этого момента началась практическая подготовка побега.

Сладостно было после вечерней поверки мечтать о побеге: я живо представлял себе, как считаю столб за столбом по дороге на железнодорожную станцию; как вороны каркают мне вслед, как кукует кукушка. Я воображал себе сирень и черемуху, ландыши и землянику, лесную малину и чернику, лютики и ромашки. Все это в разные времена я видел в мордовских лесах вокруг нашего лагеря в Потьме. С трех лет расконвоированные воспитатели выводили нас гулять в окрестных лесах и лугах, в полях и песчаных карьерах. Мы очень любили эти короткие прогулки, и вот теперь все это слилось в моем воображении в одну волшебную картину мечты о побеге из лагеря.

Пришлось думать еще об одной проблеме: сам я из-за полиомиелита ходить не мог; мне нужно было опираться на посох, специальную палку; специальных палок или костылей для детей-инвалидов в Потьме не было. Мне выстругали простую палку, просто деревяшку, без рукоятки. Пока я ходил мало – по зоне, или по детскому участку, или до северной ограды, чтобы позвать Риту Ивановну на работу, палка меня выручала. Но если я двигался много, она изъязвляла мою ладонь на левой руке: детский паралич поразил мою левую ногу и надо было опираться на палку левой рукой. С опорой на левую руку, продленную палкой до земли, ходить очень трудно, и я не сразу этому научился. В качестве дополнительной опоры я использовал плечи какого-либо мальчика из нашей группы, который соглашался мне помочь. Так я и передвигался по бараку и по детскому двору: левой рукой опираясь на палку, а правой – на плечо моего друга. К своему стыду, за бегом дней и лет, флуктуации и пертурбацией жизни, я совсем потерял из памяти его имя, поэтому буду звать его в дальнейшем Витей Аношиным – это очень близко к тому, кто помогал мне реально готовить тот фантастический детский побег из лагеря.

Все было очень серьезно. Мы вместе начали готовить сухари, пряча куски хлеба под матрац. Во время общегрупповых детских игр, «хороводов» и прочей ерунды мы с Витей уходили куда-нибудь в уголок и я с упоением рассказывал о нашем побеге: как мы пойдем, направляемые столбами и звуками паровозных гудков, что увидим по дороге, какие цветы и ягоды, какие деревья и каких птиц встретим по пути. Витя слушал меня заворожено, потом сам начинал фантазировать, как нам будет хорошо и свободно на воле, можно будет вволю лазить по деревьям.

Наконец настал срок бежать из лагеря. Мы решили сделать это ночью, когда можно незаметно подкрасться к воротам и тихонько пролезть в углубление под ними. Я не мог заснуть и ждал, когда пройдет ночная поверка. Когда охрана закончила поверку, я не торопясь оделся, разложил по карманам накопленные сухари и стал будить Витю. Он заснул очень крепко, крепко-накрепко заснул. Я начал его расталкивать. Он открыл глаза и с недоумением посмотрел на меня. «Витя, одевайся», – сказал я шепотом, но он лег на другой бок и снова заснул. Чугунный рельс пробил час ночи. Надо было поспешать, но Витя никак не хотел просыпаться. Тогда я начал расталкивать его. Наконец, он сел в кровати и громко заплакал. Прибежала ночная няня, стала его успокаивать, а на меня глянула мельком. Я успел спрятаться под одеялом. Инцидент был исчерпан – побег отменялся.

Побег сорвался из-за отсутствия воли к действию. Ни у Вити, ни у меня не хватило воли осуществить план. Я очень испугался охраны. Я очень испугался охраны и карцера, куда отправляли пойманных беглецов, и могли меня тоже затащить в карцер. Это был первый сознательно пережитый мной страх, страх социального возмездия за умысел нарушения установленного порядка.

Утром няни и воспитатели, обсуждая ночной плач Вити, решили осмотреть его постель: осмотр дал результат, после которого начался общий «шмон». Сухари обнаружили не только у Вити, но и у меня. И еще – у Юры Гармаша. Витя – ему было три с половиной года – стал рассказывать про побег, а Юра Гармаш – про голод, который его мучил, если долго не давали есть. Я налгал тоже про голод. Воспитатели запутались в нашей лжи и предали весь «инцидент» забвению – детский вариант лагерной амнистии. Я впервые в жизни осознал силу случайностей – и положительную, когда «везет», и отрицательную – когда «не везет».

Надо было найти новую мечту. И тут мне повезло: откуда-то привезли много детских книжек, и воспитатели начали нам их читать вслух. Книжки были с большими картинками. Под картинами – стихотворные строки. Некоторые из них я помню до сих пор: «Побежала мышка-мать, тетю-лошадь в гости звать: приходи к нам, тетя-лошадь, нашу детку покачать. „И-го-го“ поет лошадка. Спи, мышонок, сладко-сладко, повернись на правый бок, дам овса тебе мешок…» Это была сказка про глупого мышонка, который не поддавался убаюкиванию, не хотел уснуть по-хорошему. Тогда мышка-мать позвала тетю-кошку, которая стала убаюкивать мышонка сладким мяуканьем и в конце концов съела его: «…Возвратилась мышка-мать, а мышонка не видать…».

Первое столкновение с детской сознательной подлостью

В начале осени из Потьмы увезли «на волю» очередную партию трехлеток и тех, кто уже немного перерос, кому шел уже четвертый год. Мама снова уговорила оставить меня с ней. Сердобольной, отзывчивой начальницы Ляпушиной уже не было, ее сменил капитан Гурьянов – фронтовик, после тяжелого ранения направленный к нам в Потьму. Видимо, уже шел сорок третий год, потому что у мамы закончился срок осуждения – пять лет – и ее, как и некоторых других женщин, расконвоировали, но не разрешили покидать Потьму до особого распоряжения, так как шла война и свертывать пошив воинской одежды было невозможно. Мама была очень хорошей швеей и вообще рукодельницей.

Еще до расконвоирования мама брала меня в гости из детского барака к себе в жилой барак и я видел, как несколько десятков женщин живут в одной комнате, очень большой и темной. Но спали они не на нарах, а каждая в своей кровати. Это был праздничный для меня и для мамы день, когда я «гостил» в ее бараке. Но сам барак оставил у меня жуткое воспоминание. Отводя меня обратно в детский барак, мама спросила, как мне понравилось у нее в гостях. Я не стал разводить дипломатию и сказал ей, что лучше жить в детском бараке. Мама опечалилась на мой ответ, но потом согласилась: «Конечно, ты прав. Женский барак не для детей». У нас вообще редко попадаются сведения о жизни лагерных детей. Надеюсь, мои свидетельства хоть как-то замажут этот чудовищный пробел. Жаль, что многое помня, я еще больше забыл, теперь уже не вернешь.

Однажды мне попалась на глаза маленькая заметка в газете «Красная Звезда» от 5 августа 1993 г. «Дети ГУЛАГа». Некто Андрей Соколов (из г. Пскова) писал в редакцию: «С ужасом недавно узнал о том, что не минула горькая участь гулаговской жизни даже детей». Редакция сообщала, что обратившись в Институт военной истории, ее работники узнали следующее: в 1940 г. в системе ГУЛАГа действовало 162 приемника-распределителя; за 4 года они приняли с улиц 952 834 подростка, часть из которых была направлена в детские учреждения Наркомпроса, Наркомздрава и Наркомсобеса, а часть – в трудовые колонии ГУЛАГа, которых насчитывалось 50; за 4 предвоенных года через эти трудколонии было «пропущено» 155 506 подростков в возрасте от 12 до 18 лет, из которых судимых была лишь половина.

Так я узнал о дальнейшей судьбе тех детей, которых по исполнении им 3–4 лет вывозили «на волю», в детские дома; видимо, в этих детдомах их держали до 12 лет, а затем отправляли в трудколонии (если не всех, то хотя бы часть из них). Только теперь я понял весь человеческий ужас и подвиг мамы, когда она отстояла мое пребывание в Потьме вопреки действовавшим инструкциям, ссылаясь на мою детскую инвалидность. Мама просто спасала меня от трудколонии. И за это ей огромное спасибо. Я доставил ей много горя и забот, был в детстве мерзким эгоистом, и меня постигло наказание, о котором старец Зосима предупреждал Алешу Карамазова: опоздаешь повиниться за свои грехи, а потом и не у кого будет просить извинения; душа будет требовать покаяния, а человека, которому досадил несправедливой обидой, не будет рядом; вот тогда и поймешь силу божьей кары: не перед кем извиняться, а душа требует попросить прощения у тех, кого незаслуженно обидел.

Как бы то ни было, подошел очередной Новый год. Его отпраздновали праздничной трапезой – вкусной едой. Вкуснятина состояла в том, что на большой кусок черного ржаного хлеба вместо масла накладывали тоненький кусочек белого хлеба, в чай добавляли ложку молока. Это было роскошное пиршество. И когда я в эпоху развитого социализма видел, как голуби и вороны клюют на помойных урнах брошенные детьми объедки мороженого, мне вспоминались эти праздники в Потьме. Мы встретили Новый год с радостью; наши лагерные производственные бараки перевыполнили план по пошиву солдатских гимнастерок, и командование тыла Красной Армии наградило бараки Потьмы несколькими пачками какао, полученными по ленд-лизу из США. Пачки какао обобществили у всех бараков; решили, добавив муки, сделать конфеты для лагерных детей, такие конфеты из какао мы называли «бомбочки», их делали в форме шариков, и они были очень вкусные. Все эти радости полагались к завтраку.

К 1944-му новогоднему празднику моя кровать уже стояла в самом дальнем от входной двери правом углу (если смотреть от входа). Следующую кровать, слева от меня, занимал странный мальчик, которого все взрослые звали Женька-припадок, он был на полтора года младше меня, и болел непонятной болезнью – ни с того ни с сего вдруг начинал биться в судорогах, весь синел – губы, нос, щеки, потом приступ проходил сам собой. Взрослые – няни и воспитатели – называли эти судороги то приступами эпилепсии (очень непонятное мне слово), то сердечными приступами. В общем, единства во взглядах не было.

Женька-припадок умел каким-то образом искусственно, по своей воле вызывать у себя эти судороги и сопровождающую их страшную синюшность; он делал это очень умело; видимо, ему нравилось, что всполошившиеся няни кидались к нему на помощь. Однако слишком долго находиться в искусственных судорогах Женька-припадок не мог, поэтому он очень дозировал свое состояние посинения и во многих случаях сам прекращал его. Это было игрой со смертью, но все-таки игрой. Если припадок начинался естественным путем, на лице Женьки проступала неподдельная мука. Ему было страшно. Но когда он вызывал у себя судороги понарошку, у него лицо было невыразительное, глаза закатывались на лоб, на губах пузырилась пена, и он бился на полу, как петух с отрубленной головой.

Сначала я очень боялся Женькиных припадков: этот страх поселяли во мне рыдания и причитания нянечек и воспитателей, которые с кудахтаньем бросались к Женьке, желая ему помочь. Но когда я открыл, что он каким-то образом сам регулирует длительность (т. е. начало и конец) припадка, стал уговаривать нянечек не плакать, стал утешать их, что сейчас все кончится, а поскольку Женьке страшно было затягивать приступ, то он на самом деле скоро приходил в себя, синюшность исчезала, щеки, сначала бледные, мало-помалу розовели, пена исчезала, взгляд становился осмысленным и все кончалось благополучно. Правда, детские врачи из малышового крыла нашего барака говорили, качая головами, что всегда так продолжаться не может, рано или поздно наступит exitus letalis (они говорили на латыни, как я понял много лет спустя, когда сам изучал фельдшерскую латынь). Но я тогда латыни не понимал и за Женьку не беспокоился.

Сейчас я тоже плохо понимаю латынь, хотя и очень люблю ее, но за Женьку не беспокоюсь, потому что ничего более о нем не знаю, мы с мамой никогда не вспоминали о нем.

Поведение Женьки-припадка, моего соседа по кровати, соседа слева, открыло мне первую тайну природы человека: внутри себя люди не такие, как снаружи. Это было самым крупным и потрясающим открытием моего детства. Оказалось, что есть люди, которых никто не учит подлости, они являются подлецами сами по себе, без всякой специальной учебы и без особой целенаправленности. А было дело так.

Через неделю после встречи Нового года мы вместе с воспитателями и нянями разобрали нашу красавицу елку. Мне разрешили помогать взрослым, поскольку я уже вырос из детского режима: мог не спать в тихий час и ложиться после вечерней поверки, когда все другие дети уже спали. Большую елку убрали, освободив от игрушек, и отнесли в темный холодный тамбур, отделявший нашу часть барака от малышового стационара; позже эту елку использовали для печки, в качестве дров. Я попросил разрешения у Риты Ивановны оставить себе одну веточку и пару бумажных игрушек: бумажную конфету, звезду и несколько снежинок, потом залез на кровать и укрепил эту ветку на стене, над своей головой, а сам отполз к печке, которую уже затопили няни, и сидя на лавочке, обсуждали события минувшего дня.

Через какое-то малое время мне стало скучно слушать разговор ночных нянь и я пополз обратно к своей кровати. К моему удивлению моя новогодняя ветка лежала на подушке, она упала со стены. Я исследовал, в чем дело: оказалось, что щель между нижней (темной) частью стены, к которой была прислонена моя кровать, и верхней (беленой) частью стены была слишком мала и еловая ветка выпала из нее; видимо, я плохо закрепил ветку в щели между темной рейкой и беленой стеной. Я постарался поправить все это и снова водрузил еловую ветку на стену, поправив все украшения. Оставшись доволен результатом, я пополз снова к печке, где няни приготовили чай, пили его вприглядку с сахаром и угостили меня, выделив малюсенький кусочек сахарку, чему я был очень обрадован.

Молодая няня, недавно попавшая в наш лагерь, сказала старой женщине-арестантке: «Ты чего его балуешь?» Старая няня ответила: «Ты, молодая, нашей жизни еще не знаешь. А его мать, – она кивнула в мою сторону, – помогала мне, когда я не справлялась с нормой». – «Ну, и что, что не справлялась? Эка беда!» – «То-то и дело, что беда большая. Если хоть кто-то не выполнял норму, ее тут же тащили в карцер. А всех остальных лишали свиданий с детьми в ближайшее воскресенье. Так что не болтай языком, чего не знаешь». Я был очень горд за маму, что о ней за глаза так хорошо отзываются. Обычно няни и воспитательницы, не стесняясь меня, рассказывали о тех, кто в производственных бараках творил всякие мелкие гадости, типа кто у кого нитки украл, кто у кого швейную машину испортил. Швейных машин на всех арестанток не хватало. Поэтому к ним допускали только самых аккуратных швеек. Но и здесь, по словам нянек, нужен был глаз да глаз; не ровен час, сопрут шпульку с нитками, или сломают иголку, или сотворят еще какую шкоду и пакость. Выпив чаю и сказав няням спокойной ночи, я вновь пополз к себе, а няни разбрелись по своим местам ночлега. Они спали тут же, в одной комнате с нами, со всеми детьми, но ложились на особые мостки, на которых были разложены постели-матрацы, подушки, одеяла и простыни.

Добравшись до своей кровати, я с удивлением обнаружил, что моя хорошо укрепленная в стенной щели еловая ветка опять валяется на одеяле. Я удивился: почему она в прошлый раз упала на подушку, а в этот раз – на одеяло. Я опять внимательно рассмотрел щель между темной рейкой и беленой стеной: опять воткнул ветку в щель, проверил, крепко ли она там сидит и принялся вновь развешивать украшения на паветвях с готовыми вот-вот осыпаться иголками.

Пока я возился с установлением еловой ветки и ее украшениями, молодая няня спросила опытную арестантку: «Татьяна, посмотри огоньки синие, или нет. Может, пора закрывать вьюшку заслонкой?» Мне было интересно, как они определяют, пора или не пора сберегать тепло в печи, чтобы не было угара, и я пополз снова к скамейкам, чтобы своими глазами убедиться, правильно ли я понимаю технологию истопника.

Не успел я отползти далеко, как раздался внятный шорох у моей кровати и я решил вернуться, чтобы выяснить, что это такое. Меня ожидало потрясение: Женька-припадок сидел на моей подушке и выдергивал еловую ветку из паза между рейкой и беленой стеной. Увидев меня, он здорово испугался и его начало трясти, но синюшность, сколько можно было распознать при свете ночной коптилки, пускавшей лучи во все углы детского барака, – синюшность не появлялась. Я позвал обеих ночных нянь, они быстро оглядели Женьку-припадка и пошли за дежурным врачом в малышовое крыло. Пока мы ждали врача, я убрал еловую ветку, убрал с нее все украшения и бросил все в печку. Я понял, что все три раза еловую ветку сбрасывал Женька-припадок.

Пришла врачиха и Женьку-припадка отвели в малышовый стационар. Окончание ночи я возбужденно размышлял: почему он так вредничал мне, что заставило его завидовать чужой радости; почему он так настойчиво уничтожал созданную мной примитивную красоту и новизну; откуда в этом маленьком больном тельце столько злобы и неприятия чужой активной радости. Конечно, тогда, в далеком 1944 г., я такими словами не думал, но чувствовал именно то, что сейчас описал этими взрослыми словами. Очень горькие чувства. Мир стал непонятен. Раньше зло исходило только от чужих взрослых, добро – от мамы и ее подруг. Но злобность детей мне была совершенно непонятна. Я и сейчас, уже зная концепции Фрейда и Юнга, Райха и Фромма, не могу вписать поведение Женьки-припадка в концепцию детской психологии. Если бы он хотел привлечь к себе внимание, он мог воспользоваться своим умением симулировать припадки и судороги. Но он хотел, упорно хотел насолить мне. Чем я мог вызвать у него такое чувство зависти, переходившее в ненависть?

Больше Женьку-припадка я никогда не встречал. Скорее всего, когда подошел срок, его отправили «на волю», вредничать другим детям. Помню, что очень долго после той новогодней ночи он провалялся в малышовом стационаре, но к нам его больше не помещали. С его мамой что-то случилось и ее перевели в другой лагерь. Наши няни долго обсуждали этот «казус»: сын лежит здесь, больной, а мать перевели в другое место. Я ничего не понимал в этих хитросплетениях, но Женьку-припадка запомнил на всю жизнь. Последний раз я его вспоминал, когда в Верховном Совете СССР друзья-товарищи из «комсомола» не дали мне перейти из Верховного Совета в Комитет Конституционного надзора. Соображения у них были такие же, как и у Женьки-припадка. Слова они говорили разные и складные, но суть одна: Женька-припадок хотел мне «насолить», а друзья-«комсомольцы» – просто нагадить. Никто из них от этого не выиграл, а я ничего не проиграл. Очень скоро СССР был беспощадно уничтожен, почти по сценарию Максимилиана Волошина (написанному, кстати сказать, в 1918 г.):

С Россией кончено… Напоследях

Ее мы прогалдели, проболтали,

Пролузгали, пропили, проплавали,

Замызгали на грязных площадях,

Распродали на улицах: не надо ль

Кому земли, республик да свобод,

Гражданских прав? И родину народ

Сам выволок на гноище, как падаль.

О, Господи, разверзни, расточи,

Пошли на нас огнь, язвы и бичи,

Германцев с запада, Монгол с востока,

Отдай нас в рабство вновь и навсегда,

Чтоб искупить смиренно и глубоко

Иудин грех до Страшного Суда!

(23 ноября 1917, Коктебель)

Я точно знаю, что не смог бы пережить тот Хаос флуктуаций, которые возникли, когда для миллионов людей стало явным, как их цинично «кинули», заманив лозунгами «перестройки» и «реформ», как превратили «гласность» в гласность для самих себя и заткнули рты всем остальным участникам процесса, если бы я не прошел прививку спонтанной, природной подлости маленьких людей вроде Женьки-припадка. На самом деле во мне всплывало это воспоминание и в шестом классе, и в десятом, и на первом курсе экономического факультета МГУ им. М. В. Ломоносова, и вот, в конце концов, – в Верховном Совете СССР.

Сколько раз в жизни мне приходилось встречаться с разными видами подлости, но всегда, несмотря на все отличия, в них присутствовали черты поведения Женьки-припадка: немотивированная злоба, упорство и мелкопакостность; оказывалось, что мой образ жизни мог вызывать ненависть в людях, даже когда я сам не делал ничего вредного для них, и более того, я даже не знал, что ввел кого-то в досаду своими успехами, хотя таковых, по большому счету, не было и в помине.

Во взрослые годы я часто в памяти возвращался к этому случаю из детства, и все не мог взять в толк, почему людей сносит на обочину жизни, когда есть, всем дана от Бога, прямая дорога успеха, радость личных достижений, преодоления трудностей. И ведь действительно «сносит» и «заносит». Так я практически узнавал, что «чужая душа – потемки» и что «насильно мил не будешь».

Победа!

Когда у мамы истек срок заключения – это случилось в 1943 г., – ее расконвоировали: как член семьи врага народа (ЧСВН) она была осуждена на пять лет и провела их в Темниковских лагерях (сначала их называли «Дубровлаг»). Так как все еще шла война и нужно было обшивать Красную Армию, был издан Указ – всех осужденных задержать в местах заключения «до особого распоряжения». Весь сорок четвертый год мама ждала этого «особого распоряжения», но потом ждать перестала, уговорив себя, что такая задержка происходит из-за идущей войны. Это помогло ей собраться с силами, чтобы выдержать «последнее» испытание. Она часто разговаривала со мной об этом «особом распоряжении», но я только жалел ее и хлопал глазами.

Когда маму расконвоировали, она ушла из производственных бараков, отказалась от работы швеи. Начальство не возражало, так как начался перевод экономики на «мирные рельсы». Шел 1945 г., и мама беспокоилась, как я буду ходить в школу. Она много рассказывала мне о школе, об учебе. В августе 1944 г. мне исполнилось шесть лет, и мама написала моей старшей сестре Лиле, которая после ареста родителей, отца и мамы, была отправлена в детприемник. В 1937 г. маму пришли арестовывать к нам на квартиру при сестре, которая в это время училась в 9-м классе средней школы. Она доучилась в этом классе, а когда началась вербовка учителей русского языка в азербайджанскую деревню, сестра вышла замуж за своего одноклассника Адольфа Малиновского и уехала с ним учительствовать в азербайджанскую глубинку. Потом у сестры родилась дочь, Инночка, которая умерла во время войны. Муж развелся с ней, сестра вернулась в Баку, где как раз начался набор студентов на русское отделение республиканского драматического театра. Ей повезло, ее приняли в актерскую школу-студию.

Сестра часто рассказывала мне в поздние годы, как происходил на ее глазах обыск и арест. Арестовывали маму чекисты, бывшие сослуживцы отца. Отец работал в транспортном отделе ЗакЧК; но в 1938 г. его назначили начальником Каспийского пароходства, а через три месяца после этого назначения арестовали как врага народа. Во время обыска, когда арестовывали маму, на пол вывалили содержимое всех ящиков: кипы бумаг, альбомы с фотографиями, белье, полотенца, всяческую рухлядь. Лиля попросила разрешения забрать фотографии: ей сказали, что это запрещено; причины такого запрета объяснять не стали. Все смели в одну кучу, покидали в мешки и увезли. Маму увезли еще раньше, а Лилю сразу после обыска отправили в детприемник, где она встретилась со многими своими друзьями – дочерями и сыновьями других арестованных партийных и административных работников.

Первый раз маме разрешили написать Лиле в Баку в 1943 г., когда у мамы уже заканчивался срок, а мне шел пятый год. В этом письме мама просила Лилю, т. е. свою дочь и мою родную сестру, чтобы она выхлопотала себе разрешение приехать в Потьму и забрать меня из лагеря; мама написала Лиле, что я инвалид, паралич левой ноги, и очень мама боялась, что Лиля не сможет тянуть такую ношу, время трудное, послевоенное.

На хлопоты о разрешении забрать меня из лагеря ушло много времени, почти до весны 1946 г. Ускорило всю эту тягомотину и бюрократическую волокиту только то, что 9 мая был объявлен День Победы. Наш лагерь ликовал. Женщины плакали, все ждали каких-то уполномоченных, которые должны приехать из Москвы, разобраться в их невиновности, исправить ошибки. Красили губы (проблемой было, где достать губную помаду и духи, на худой конец – какой-нибудь одеколон; запах бараков стал всех раздражать), делали прически, накручивали на волосы папильотки, пытались ухаживать за ногтями, в общем, весна буйствовала и разгоралась.

По поводу окончания Великой Отечественной войны с крыльца главной конторы при огромном стечении женщин-арестанток и расконвоированных выступил начальник лагеря капитан Гурьянов. Он в моих глазах был образцом мужчины: широкоплечий, высокий, улыбчивый и, на мой взгляд, очень добрый. С какими бы просьбами и предложениями мама к нему ни обращалась, он всегда ее поддерживал. Много позже, уже «на воле», в Удмуртии, в Ижевске, мама мне рассказала, что капитан Гурьянов хотел усыновить меня и просил ее отдать меня ему: он говорил, что ей будет тяжело на воле с сыном-инвалидом, а он остался совсем один, родные погибли в оккупации, дом и все хозяйственные постройки сгорели во время немецких зачисток партизанских районов – не помню где, то ли в Украине, то ли в Белоруссии. Но мама наотрез отказалась отдавать меня. Капитан Гурьянов очень сожалел об этом.

Мне капитан Гурьянов очень нравился. Приходя в детский барак с дневной или ночной проверкой, он всегда разговаривал со мной, рассказывал о войне, позволял надевать на голову его форменную фуражку. У него был мягкий командирский голос. При мне он никогда ни на кого не орал; ни на женщин-арестанток, ни на своих солдат и помощников. Один раз он меня спросил, кем я хочу стать. Я ответил: «Я хочу стать как вы». Он заулыбался и сказал: «Для этого надо хорошо учиться. Сначала в школе, потом в училище». Я всегда ждал его прихода. И очень сожалел, когда его перевели начальником в какой-то другой мордовский лагерь. Это случилось в начале лета 1945 г., уже перед самым моим отъездом на волю, действительно на волю, а не «на волю», куда отправляли лагерных детей, трех-четырелеток. Мама рассказала мне, что это делается очень часто, так как охранники и начальники лагерей начинают через определенное время испытывать привязанность к тем людям, над которыми они начальствуют.

Мама была обязана по определенному расписанию отмечаться в нашем лагере в конторе и в охране. В остальное время она могла вести вольную трудовую жизнь, т. е. зарабатывать себе на хлеб и на продовольственные карточки. Одно время, осенью 1945 г., она работала телятницей на какой-то колхозной ферме. Однажды она выпросила у капитана Гурьянова разрешение сводить меня на эту ферму. Капитан Гурьянов счел такую «экскурсию» полезной и разрешил маме забрать меня из лагеря, но предупредил, чтобы я вернулся в детский барак вовремя, т. е. до ужина и до вечерней поверки. Это было огромной удачей. До сих пор нас, детей, выводили на прогулки по лесным полянам, в ближайших окрестностях. За оградой, где находилась комендатура и казарма конвоиров, стояли редкие сосны и между ними росла высокая трава. Это и было для нас местом отдыха и прогулок «на воле» под надзором воспитательниц.

Весна 1945 г. прошла празднично: в старом клубе ставили ту самую детскую постановку с бабочками и стрекозами, о которой я уже писал, вспоминая стихи «…дитя, подойди к нам поближе…». Осень 1945 г. выдалась совершенно прекрасной. В Мордовии, как я помню с детства, изумительной красоты лесная и полевая природа. Мы шли с мамой на скотный двор, я очень хотел посмотреть, как это «корова молоко дает». Мама обещала показать мне дойку коров, и я радовался лесной дороге.

Осень не смогли омрачить даже просочившиеся в наш лагерь слухи, что началась война с Японией. Пришла какая-то женщина-арестантка, отозвала Риту Ивановну в сторону и что-то прошептала ей на ухо. Рита Ивановна изменилась в лице и воскликнула: «Неужели снова война!», арестантка ей ответила: «Говорят, сам Сталин выступал»… «Сталин?..» – «Да…».

В конце сентября в Мордовии стоит золотая осень. Настроение было приподнятым, так как накануне пришел капитан Гурьянов в детский барак, собрал всех нянь и воспитательниц и официально объявил, что Япония повержена и мы снова победили.

Осень буквально распожарила мордовские леса в окрестностях Потьмы. Такую красочную осень я встречал только в юности, когда пристрастился к стихам Сергея Есенина. И до сих пор, когда читаю строки про костер рябины красной, который горит в саду, но никого не может согреть, я вспоминаю ту мордовскую осень 1945 г.; как мы с мамой шли по шпалам железной дороги на скотный двор, а вокруг все полыхало красой предсмертной, а все радовались победе над Германией и над Японией.

Тогда, на этой осенней дороге, мама подробно рассказала мне, что у меня есть сестра и что она, когда получит разрешение, приедет за мной, потому что мне пора учиться в школе, а в нашем лагере нет ни школ, ни учителей. Мое сердце было охвачено радостью, но я не понимал, откуда взялась эта радость. В общем, хорошо жить расконвоированным. Тут я вспомнил, что капитан Гурьянов очень убедительно говорил, что мы победили в войне благодаря мудрости товарища Сталина, и спросил маму, можно ли написать письмо товарищу Сталину, чтобы нас поскорей освободили? Ведь война уже кончилась. Мама печально улыбнулась. И сказала: «Не поможет».

Много позже, уже в Ижевске, после успешной сдачи какого-то спектакля (кажется, «Собака на сене» Лопе де Вега), находясь в хорошем настроении из-за удачной бутафории спектакля (мама в это время была помощником главного бутафора ГРДТ – Государственного русского драматического театра в г. Ижевске), она рассказала мне, как еще в 1939 г., сразу после приезда в Темниковские лагеря, они писали от имени нескольких арестанток письмо товарищу Сталину. Мне был в то время год с небольшим, я еще не болел полиомиелитом. Мама рассказала, что через некоторое время к ним в барак пришел комиссар лагеря и стал уговаривать отказаться от голодовки, которую они объявили: женщины-арестантки договорились, что будут голодать до тех пор, пока не придет ответ от товарища Сталина. Комиссар им объяснил, что письмо товарищу Сталину отправлено и вместо того, чтобы голодать они могли бы с большей пользой для страны работать на благо Родины. Кроме того, комиссар напомнил, что им надо думать о детях. После этих речей женщины-арестантки как-то угасли и перестали голодать. Потом в лагере разразилась эпидемия полиомиелита, и десять детей заболело в тяжелой форме. В общем, о письме товарищу Сталину вслух больше не вспоминали.

Какой был новый, 1946 год, я не помню. Прибыли в лагерь новые воспитательницы: женщины-арестантки учили их лагерному труду, но поскольку бешеные темпы больше не требовались, часть новеньких женщин-арестанток направили работать в детский барак, поскольку у нас в бараке обязанности были более привычными для женщин с воли. Это сразу сказалось на наших прогулках по свежему воздуху; теперь было кому возиться с нами, двумя мальчиками, выжившими после эпидемии полиомиелита.

Нас закутывали в одеяла и выносили во двор перед детским бараком; там сажали в кресла-стулья с высокой спинкой и подлокотниками – и оставляли до обеда на воздухе. Наступала весна, с крыш бренчала на землю капель; огромные сосульки свисали с крыши по углам барака. На высоких березах, перед конторой, там, где летом делали качели для детей, сидела умная ворона. Я подружился с ней, и она, как мне думалось, прилетала специально, чтобы увидеть меня. Это было первое живое существо, после мамы, которое полюбило меня. Мы с ней переговаривались. Я кричал ей: «Ворона!» Она тут же отвечала мне: «Кар-кар!» Я снова кричал ей, она снова отвечала мне. Так было каждое утро. Если меня вывозили на прогулку раньше обычного, ее на березе не было.

Но спустя какое-то время она все равно появлялась, и мы начинали свой диалог. Я спросил Риту Ивановну, о чем каркает ворона. Рита Ивановна ответила: «Ты, Коля, придумай сам ее ответ, тогда и поймешь, чего она сообщает тебе». Этот совет Риты Ивановны оказался очень полезным. Мне стало еще интересней общаться с любимой вороной. Я учил ее считать. Например, кричал ей два раза: «Кар-кар». Она отвечала мне тоже два раза: «Кар-кар». Тогда я кричал ей три раза: «Кар-кар-кар» и она тоже каркала мне в ответ три раза. Я чередовал свои карканья в произвольном порядке: 2–3 – 2—3–2 – 1—3–3 и т. д.; ворона, отвечая мне, ни разу не сбилась и воспроизводила мои последовательности карканий очень точно. Значит, она давала мне понять, что понимает меня; хоть по-своему, но все-таки понимает.

Сейчас у меня вызывает досаду, что в детстве я не додумался выяснить предельные интеллектуальные возможности моей вороны: могла бы она научиться различать пять сигналов, восемь и т. д. Видимо, хотя в 1946 г. мне уже шел восьмой год, я еще не знал арифметики. Но общение с вороной поразило меня в детстве так сильно, что я помню до сих пор.

Наступил май 1946 г. Мама ушла из телятниц скотного двора и стала обходчиком пути: теперь она могла ночевать вне лагерной зоны. Она построила себе шалаш у самой железной дороги и следила, не загорелся ли где лес, от искр, вылетавших кучами из труб паровозов, проходивших по ее участку ответственности. Чтобы не носить в лагерь и обратно одеяло, тюфяк и подушку, она закапывала их в шалаше и прикрывала сверху свежим еловым лапником. Мама привела меня в этот шалаш и долго рассказывала о своем житье-бытье. А я все время думал, как она будет спасаться, если вдруг ночью придет к ней серый волк. Мама посмеялась и сказала, что серых волков она не боится. Но воры могут нагрянуть: сейчас послевоенное время, многих мужиков поубивало на войне, кругом мордовские деревни, а в них остались только женщины.

Мы с мамой прошли пешком путь от ее шалаша до начала участка следующего путеобходчика. Весна буйствовала свежей зеленью листочков и травинок. Мама спросила меня, помню ли я, как мы ночью ехали по этой дороге в теплушке осенью 1942 г. Я помню мало: только то, что боялся потерять ее. Кругом были чужие лица. Стоял страшный галдеж и шум, перекрываемый время от времени гудками паровозов и лязганьем вагонов.

Помню, как нам давали на дорогу нюхать блюдечко с хлорной известью. Хлор убивал инфекцию в дыхательных путях. Блюдце источало омерзительный запах. Помню, как мама у меня на глазах просила начальницу Ляпушину разрешить мне поехать в общей теплушке и плакала. Ляпушина согласилась: конечно, если сына оставить здесь, он, инвалид, обязательно погибнет.

Вся суета с теплушками возникла из-за угрозы выброса немецкого десанта в тылу Красной Армии. Мы уезжали, чтобы не попасть в плен к немцам. А мама беспокоилась только обо мне. Как она вынесла всю нашу проклятую жизнь, я не понимаю. Оказалось, что вся эвакуация была просто переездом из 36-го сектора Темниковских лагерей во 2-й сектор тех же лагерей (или наоборот, я могу путать). Начальство укрупняло и концентрировало пошивочное производство, в продукции которого Красная Армия нуждалась все больше и больше. Но тогда, весной 1946 г., я этого не знал и знать не мог.

Ляпушина была толковым коммунистическим организатором. Когда я завершу свое призвание «Оглянись во гневе», я буду вынужден признать, что она действовала в условиях войны единственно возможным образом. Чтобы заставить несчастных женщин-арестанток работать эффективно, она создала систему поощрений «ударниц швейного дела». Наградой было свидание с родным ребенком; наказанием – лишение возможности видеть его. Это действовало безотказно. Если в какой-либо бригаде кто-нибудь не выполнял норму пошива, вся бригада лишалась свиданий с детьми.

Поэтому «детных» арестанток, равномерно распределяли по всем бригадам. Я не удивлюсь, если где-нибудь в архиве ГУЛАГа найдутся докладные от начальниц женских лагерей, хотя бы в Потьме или где-нибудь еще, с просьбой присылать побольше беременных женщин, особенно на последних месяцах беременности. Такая система заставляла опытных швеек, имевших в детском бараке детей, резко интенсифицировать свой труд. Особенно тяжело приходилось опытным швеям, когда приходила новая партия арестанток. Чтобы не лишиться свиданий с маленькими детьми, такие швеи брали на себя ту работу, которые не успевали в срок сделать новенькие.

Конечно, все эти подробности я узнал от мамы гораздо позже, а сейчас, идя по весенней железной дороге, проходившей через мордовский лес в окрестностях Потьмы, я пытался вспомнить ту нашу эвакуацию осенью 1942 г., но не мог вспомнить ничего, кроме мерзкого запаха хлора и слез мамы, молитвенно упрашивавшей начальницу Ляпушину разрешить взять меня в эвакуацию.

Главная радость от Победы состояла в том, что и природа, и люди почувствовали, как наши оковы стали ослабевать. Только год прошел после окончания войны, а весна стала более весенней, лето стало более летним, люди стали более человечными. Так прекрасно выглядела иллюзия, рожденная Победой. Людям стало легче верить в хорошую судьбу. Но это настроение длилось недолго. В конце мая – начале июня, когда умер М. И. Калинин, за мной приехала старшая сестра. Началась новая эпоха. Сначала оформление документов на освобождение меня, потом подготовка в путь-дорогу. Надо было озаботиться множеством мелочей. Недаром говорится, что сила мелочей в том, что их много. Но мы с мамой и Лилей притерпелись ко всему.