Вы здесь

Неоконченная хроника перемещений одежды. Глава 2 (Н. Б. Черных, 2018)

Глава 2

Лето слезало некрепким паталем с боков бытия. Это уже не бытие было, а орнамент. Незатейливый орнамент строчки вручную, но довольно бойкой и крупной. Так подшивают подол юбки из плотной ткани, потайными стежками, но с лица все равно строчку видно, она летит пунктиром на расстоянии ладони от земли – уже запыленная – и никак не может приземлиться. Еще бы не было видно такой строчки! С чем связан образ, уже не помню, но что-то явно подшивала. Возможно (однако не наверняка), представила себя этой строчкой.

Никаких отношений с родителями, кроме инфантильно-дружески-теплых, тяга к деду, которого две трети года не бывает дома. И совершенно вытравленная на металлической душонке любовь. Красивая, крупная и бесполезная чеканка. Из тех, на которую хочется потратить все деньги, потому что они абсолютно не нужны. Да и деньги тогда были как летний дождь. Появляются нечаянно, скоро исчезают. Все равно Никита не будет со мной жить. Да и не хотелось, чтобы со мной кто-то жил. Следовала за одиночеством Никиты, потому и не хотела, чтобы со мной кто-то жил, потому что нужен Никита. И не было стыдно, что так низко – влюбившись – пала после того, как захлопнула свое сердечко и все остальное перед носом у Ванечки, пожелав покоя. Пошлость, конечно, вопящая нутряным воплем пошлость. Но наконец-то любила, радуясь тому, что пока человек не рассыпается на глазах. Ждала, когда рассыплется, не напрасно ждала, потому что другого и не могло быть. Никита рассыплется как сон. Как соль тонкого помола. Но пока он был.

Никита возник в жизни как великолепное дождевое облако и очень скоро ушел. Все остальное время было антициклоном. До него и после. Удивлялась сама себе: неужели однолюб? Как оказалось, да. Но рассказ и о любви к Черкизону. У них общий масштаб: у Никиты и Черкизона. Хотя к Черкизону Никита никак не относился. Если все же постараться установить отношение, то косвенное.

В один из первых осенних, но еще теплых и оттого душноватых дождливых дней мы с Лялей и Сериком, братушкой Никиты, оказались на Черкизовском рынке. То есть это они шли на Черкизовский. С ними доехала на метро, а потом испугалась и затормозила сразу возле метро. Будто предчувствовала, что на Черкизовском найду свою судьбу. Не потому, что мне придется там торговать или жить. Не потому, что там найду пылкого вечного любовника. Вообще – нипочему, если есть такое слово.

На мой глаз, зачем и почему – вредные вопросы. Их нужно задавать только издевательски. Симпатия не подсказывает этих вопросов. Можно увести кого угодно за доверчивую руку в дебри симпатической критики, но не пойду. Потому что тупа и ограниченна. Потому что провинциалка. Потому что невоспитанна. Потому что хамка. Не для себя, конечно.

Черкизон никого хамом не называл. Он знал, что такое бани хамам.

Забегая вперед, скажу, что Черкизовский стал на короткое время той тонкой пленкой, на которой все, что во мне было плотного и важного, отобразилось. Так на фото остаются малейшие частицы жира.

Итак, Ляля и Серик вышли из метро «Черкизовская». Шла с ними, но их аппетитного настроения не разделяла. Была даже в некотором опьянении. До самого Черкизовского от метро тянулся спонтанный, как и всё в те годы, рынок. Настоящая барахолка с вещами не самого последнего качества. Уже привыкла к платьям за тридцать пять рублей, сандалиям за восемнадцать. Но здесь были новые цены, новые модели и новые отношения. На меня продавщицы даже и не смотрели. Это было очевидно, что перед ними не покупатель одежды или обуви. Однако Ляля как раз пришла сюда в надежде «переодеться», и Серик собирался ей в этом помочь. Серик тоже кое-что хотел себе присмотреть.

На повестке дня была обувь. Среди вразброс, но тем не менее организованно стоящих ящичков и столиков был один, по виду, кажется, не самый выпендрежный. Но Лялин глаз, уже настроенный на все лучшее, ухватил приметы качества. Это была добротная кожаная турецкая обувь. Среди прочего – носатые ботиночки на каблучке сантиметров пять, покрытые лаком под рептилию. Ботиночки стоили пятьсот рублей. Для меня – цена аховая. На лотке едва зарабатывала пять тысяч за день, а работать могла от силы два дня в неделю.

На Ляле была довольно понтовая кожаная курточка (на мой взгляд, она ее безобразила тем, что утяжеляла), винтажные сережки и в меру подкрашенное, очень юное личико – как дополнение к одежде. Продавщица обуви (анилиновая помада и анилиновые тени), улыбнувшись, показала, где можно ботиночки примерить.

– Идем, ты мне поможешь, – сказала Ляля и оставила возле столика небольшую сумочку. Мы зашли за местный, довольно глухой угол. Тогда Ляля тихо сказала:

– А теперь уходи. В метро или куда. Лучше так, чтобы видели, что ты ушла.

Не сразу поняла, что происходит. То, что сумка оставлена только для отвода глаз, а целью примерки будет похищение ботиночек, сообразила только спустя пару часов. В тот момент поняла только, что нужно делать, что говорят. И, загипнотизированная Лялиными словами, ушла.

Действительно, Ляля оставила пустую сумочку, в которой ничего ее собственного не было. Сумка была добыта таким же способом и служила реквизитом. Уже не увидела, как Ляля надела понтовые ботиночки и ловко смылась. А хотелось бы посмотреть. Потому что чулки на Ляле всегда были отличные, и она очень приятно встряхивала волосами, снимая обувь. Серик Лялю прикрывал. Постоял сколько-то возле дамы, померил пару обуви, угостил хорошей сигаретой и мягко ушел прочь. О нем Ляля со смехом мне рассказывала:

– Люблю смотреть, как Сережа переодевается в бутиках. Прикольно. Вышел в новом, а никто и ничего не заметил!

В тот день повернула в метро. На Черкизовский не пошла. А зря. На метро доехала на другой конец города, в глубину Измайлова. Предстояло свидание с веселыми торчками, один из которых совсем недавно вышел, понятно – откуда. Нос был мокрым, ноги слушались неважно, боль в суставах усиливалась. Никита вспоминался поминутно.

То была аккуратная и очень потертая, безлико и почти медицински опрятная хрущевская двушка, где на кухне постоянно варили раствор опиума. На зиловской плитке, небольшой, но в четыре конфорки, под самодельной вытяжкой. Шкафа под раковиной не было, так что сантехнические конструкции были скрыты бутылками с растворителем и спиртным. В мусорном ведре иногда замечались бинты в желтых пятнах. Обычно вываренные использованные бинты осторожно сжигали вне квартиры, это было отдельное и требующее полного внимания действие. Стулья и стол напоминали о столовой, да это и была своего рода столовая. У меня был грамм, купленный у одного из этих ребят.

Готовить раствор не умела, да и не хотела учиться. Прием вещества был скорее ритуалом. Когда поняла, что наиболее простой и доступный для меня способ приема уже необходимого лекарства – не в обществе Никиты, а в обществе вот этих его знакомых, почти расстроилась, но не сильно. Значит, так нужно для сохранения Никиты. Ребятки на меня косились подозрительно. Иногда читала им свои стихи и рисовала их, а портреты оставляла. Они считали меня немного сумасшедшей, чужой, но тонкой и забавной. Потому были сравнительно аккуратны, пока их не начинало нести. Хозяину квартиры Вове, стильному невысокому красавчику, было лет тридцать. Он называл Лялю сестрой, красовался знанием понятий и второй, довольно короткой и легкой, ходкой. Ему пока везло, и всем, кто с ним, вероятно, тоже – его странным везением. Он и приготовил тогда раствор.

– Понимаю все, – сказал Вова, поставив меня и удостоверившись, что не передознулась, – но не понимаю одного. Вот ты молодая красивая баба. И зачем тебе все это?

Опиум начинался мягкой и чуть прохладной волной, очаровательным головокружением с зачатками теплой тошноты. Волна примиряла со всем, что есть в мире. Даже с тем, что Никита никогда не будет меня любить. А потом во всем теле разворачивалась животная тошнота, и это была самая тяжелая часть ритуала. Тошнило иногда по полдня, волнами. Но и действие опиума длилось не один день. Когда оно заканчивалось, подступала тревога, с которой справиться было трудно. Вот тогда снова покупала граммы. И ехала сюда, к Володе.

– Мне открылась моя судьба, – дурацкий ответ сам упал с языка, – и я следую ей.

– Слишком умна, наверно, – Володя посмотрел сожалительно.

Затем поставился сам, переждал первый приход и сказал:

– Вот я не люблю работать. И не работаю. А чтобы жить, не работая, вот эту отраву принимаю. И все вокруг нее уже закручено. На герыч пока не хочу переходить, больно сладкий он. Я не работаю. А ты работаешь?

– Да, я работаю. И мне нравится эта работа. Только спина болит. И ноги, особенно колени, ноют в конце дня. А так – я с людьми, не каждый день, и голова моя свободна для творчества.

– Все равно не понимаю работающих людей, – вздохнул Володя.

Хвалила свою работу: книги, пространство любимого города, людей, которые улыбаются и узнают, покупают новые выпуски в один и тот же день недели, почти в один и тот же час. Но мне было очень тяжело физически. Это был камень на всей жизни, а не любимая работа. Принимала этот камень почти с любовью – ведь это растянутое в пространстве-времени самоубийство. А это было хорошо – уничтожать себя. По частям, почти с удовольствием наблюдая, как после каждого рабочего дня остается все меньше и меньше того существа, которое страдало по Ванечке и грубило матери, только что вернувшейся из Почаева.

Киса к концу августа стал одним из управляющих – разводящих, как колоритно шутили продавцы, – книжной конторы. Моей работой он был доволен, но выходила на лоток все же реже, чем он надеялся. У меня были две причины, по которым могла работать только два дня в неделю. И обе причины для конторы и для Кисы, как управляющего, были несущественными. Первая: физическая слабость. Вполне могла упасть в обморок от недосыпа, на книги, выпив крепкий эспрессо из ближайшего лотка. Могла невинно, как фея, заснуть на лотке днем, и ничего с этим мгновенным засыпанием сделать невозможно было. Вторая причина: творчество. Остервенело рисовала на обратной стороне обоев, на альбомных страницах, на старом дедовом ватмане чем только можно. Акварелью, кофе, чаем, пастелью. Одежду, руки, ноги, головки с прическами и снова одежду. Юбки, жакеты, туфли, пальто и платья. Коробку пастели, немного пережженной, самодельной, но чрезвычайно красивой, сорок цветов, купила на Измайловском вернисаже. Ванечка, показавший мне продавца, сказал, по-кошачьи растянув слова, как будто это он купил пастель:

– Илин оттяг. Мордочка, руки и штаны в пастели.

Приехав к Володе, долго и влюбленно смотрела на коробку и одновременно думала о том, что нежный, заботливый Ваня мерзок, но поехала с ним на добычу важного инструмента творчества. А незаботливый любимый Никита все еще недоступен. И не будет доступен никогда.

– Сумасшедшая ты девка все же, – почти восхищенно сказал Володя, увидев свое лицо на картонке от Лялиных чулок. Лицо было, конечно, искаженным, Модильяни посмеялся бы и не простил того, что поняли его неправильно.

Книготорговая точка, на которой чаще всего появлялась и за ассортиментом которой следила, располагалась сразу при выходе из метро. Это было новое место, и его нужно было прикармливать. Продавцом была разговорчивым, вежливым и забавным. Но как оказалось, могу довольно резко ответить и даже пойти на небольшой конфликт. Сразу же поняла: разговор вести нужно с позиции «а кто вы такие», потому что «а кто ты такая» – имеется в «дано», и это не лучший ресурс для торговли. «Вы не читали Стивена Кинга? Мне вас искренне жаль». Бог миловал, ничего страшного со мной не случилось.

Прекрасный храм и причастие не забылись, они ушли в глубокие слои. Но пока что было трудно вернуться к ним. Меня несло – была счастлива, насколько это возможно было тогда, – безоглядно, не жалея о тратах, внутренне не прекращая любоваться Никитой.

– Это лучшие годы моей жизни, – говорила себе тогда, – о том, что впереди, еще не возникают мысли, а о том, что было, нет сожаления. И так мягко, так легко пока забывается все тяжелое. Нужно любить, чтобы не сойти с ума. Когда любовь, даже эта неразумная влюбленность, исчезнет, душа начнет умирать, а ум сморщится, как пересушенный гриб.

Хотелось жить, как хочется пить, но жить было нельзя. Такой, как мне, жить нельзя, и это сказала себе прежде, чем сказали другие. После того как наговорила резкостей, после того как оскорбила намеренно. У меня, для меня, и ради тогдашнего небольшого рая был Никита, и он был великолепен.

– Илька, почему Булава начала рисовать картинки из «Бхагават-Гиты» после разговора с тобой? Ты на нее так повлияла?

Никита сказал это, как мог только он: с золотым теплом, без тени укора, хотя его антихристианские настроения мне были известны лучше, чем кому-либо. Булава, Маша Буслаева, была очень высокого роста, яркая проститутка, но Никите и мне вслед за ним она была близка болезненностью и чистой тонкостью чувств.

– Она же не то, что говорят о ней. Она просто очень большая, но беспомощная и нежная.

Это была правда. Булава жалела всех, не жалела себя и деньги, что для ее профессии было непорядочно. Впрочем, Никита был рядом, и Булава была под его защитой. Был еще Костя, сутенер, пианист и пройдоха.

Булава жила у Никиты время от времени, но полуофициально. Родители его знали, видимо, переживали за сына, но в детали его отношений с новейшим оружием не вникали.

После того как Булава нарисовала моей пастелью на Никитином ватмане три головы: старую, молодую и младенческую – после старой, принялась рисовать сама. Никита вошел, когда бабочка с телом женщины уже развернула крылья.

– Если бы в глубине Италии сохранилось язычество, а христианство не стало бы воевать с ним, такие изображения назвали бы иконами.

Расцветшая шиповником мысль у другого, кроме Никиты, вышла бы плохой калькой с хорошего безумия, но у Никиты она засияла золотом любви. Язычество для меня тогда было тучной эстетикой с неоправданной избыточностью. А христианство казалось истощенным.

– «Айлендс» «Кинг Кримсон» – это религия. «Лизард», который тебе так нравится, – это сказка. Ты пока еще не очень понимаешь разницу, но обязательно поймешь.

В тот рассвет мы слушали именно «Айлендс».

– В «Лизарде» все испортил флейтист, – вздохнул Никита.

Мне было немного обидно за любимый альбом. Никита не чувствовал его драмы. Хотя – зачем ему драма романтического героя, если мир спасти невозможно и Нины уже нет? На том, что уже нет ничего, мы отлично друг друга понимали.

Когда выдавался свободный день, брала все деньги, приезжала в священную рощу сталинских тополей и смотрела на окно Никиты: может быть, там открыта занавеска. Или подожгу ее своим взглядом, она исчезнет, и увижу Никиту. Когда Никиты не было дома, занавеска была закрыта. Думала, что Никита закрывает ее, когда он дома и не хочет видеть кого-то, скорее всего, именно меня, но это была слишком нервная мысль. От нее становилось не по себе. Ведь и так известно, что он терпит мою привязанность, да и сама ее терплю. Но чтобы прятаться от меня – иногда пыталась думать и так. Узнать об этом было бы разрушительно грустно. Но Никите не нужно было прятаться – он мог исчезать, когда хочет, никого не обижая. Он все же нежно был привязан ко мне, хотя и не сильно. Впрочем, что знала о его привязанности ко мне. Его мягкая общительность обмануть не могла. Человек он был скрытный и замкнутый.

В двадцатых числах сентября было еще тепло. Под возлюбленной клетчатой зеленой, ирландского цвета, курткой у меня была отданная соседкой мамы тонкая водолазка. На коленях синих вельветовых брюк лежал Новый Завет в русском переводе. Обложка почти такого же цвета, что и куртка. Пошлость, но это было трогательно.

– Он спит? Или его нет дома? Даже если он удолбан, его нет дома, а я жду.

Читала Новый Завет, придумывала, как сказать Никите про то, что сыпалось на меня с верхних небес для него. Ждала, и это было счастье. Встречи были цепью последовательных провалов. Никита все больше напоминал набирающего тупость наркомана, и это его не расстраивало. Меня тоже. Но как же было больно и горько, и как – ничего сделать для него невозможно было. Во мне закипали то нежность, то месть. Понимала, да и чувствовала, что все это без толку. На ветер. Любовь, брошенная на ветер. Золотистая парфюмерная дымка.

Нет, не на ветер. Что-то внутри даже не сомневалось, что у Никиты останется небольшая память от меня.

Как только начались первые холода, возник вопрос о новой амуниции. В проекте была дубленка. Искусственная стоила тысяч девять с чем-то. Пуховик, если обменять его на ваучер, стоил шесть тысяч. В универсаме, расположенном в квартале от дома, где находилась дедова квартира, открыли отдел комиссионной одежды.

Однако сначала нужно было получить ваучер. Никакого понятия о том, что происходило тогда в административной сфере, у меня не было. Ежемесячно аккуратно платила за свет и коммуналку дедовой квартиры, проживала оставленные им небольшие средства, и на этом контакты с властью заканчивались. Ваучер обозначал новый этап отношений. Деду тоже полагался ваучер. Послала ему телеграмму, получила ответ: приеду в ноябре, тогда все и решу. Но планы на мой ваучер было уже ничем не изменить. Мне нужна была верхняя зимняя одежда. И на нее трагически не хватало средств.

Особенно приятно было думать о том, что нет денег на дубленку, наблюдая, как развариваются четыре среднего размера картофелины в потемневшей дедовой кастрюле из нержавеющей стали, с плоскими ручками, за которые взяться было невозможно без прихваток. Чтобы, например, снять кастрюлю с конфорки. Картофелины специально разваривались почти до кремового состояния, потому что нужно было пюре. Картофельное пюре – обычный завтрак перед работой, если денег на яйца не было, – состояло из картофеля, воды, сухого молока, соли и сушеного укропа. Съедала его за милую душу. Растительное масло из стеклянной бутылки со зверской, еще советской, пробкой добавлялось по вкусу. Пробку с бутылки никогда не могла снять. Чтобы добыть масло, протыкала ее ножом. Получалась плоская щель, вроде дозатора. Дед, когда заставал подобное, сердился и каждый раз показывал мне, как правильно открывать бутылку с растительным маслом: сначала аккуратно снять мягкую жесть крышки, а потом уже поднять с помощью лезвия пористый картон пробки. Этот урок так и не усвоила. Зато картофельное пюре оставалось самым праздничным впечатлением рабочего дня. Это было – домашняя еда.

Так вот, наступала осень, и нужно было думать уже о зиме. Новой дубленки мне не получить даже во сне. Денег просить не у кого было. Родители просто не поняли бы, о чем речь, скажи им о дубленке. «Иля, у тебя же все есть! Нужно найти нормальную работу, тогда и дубленку купишь!» Возражать этим доводам не стоило, если была хоть капля достоинства. Достоинство, у меня? Только творческое. Частично реализованное. Так что придется искать одежду в комиссионном магазине. В комиссионке! Какие же они сейчас разные.

Комиссионная одежда! Ничего хуже нельзя придумать. Сейчас, когда читаю о том, что платье секонд-хенд может сохранить чью-то романтическую историю и даже помочь развитию своей, становится просто физически плохо. Всякая вещь, купленная в комиссионке или в секонд-хенде, – это мертвец. Вещи сдают в сток, как в морг. Их дезинфицируют там, как будто это не одежда, а носители инфекции. Их унифицируют, нумеруют и транспортируют так, что они сильно деформируются и снова становятся грязными. При покупке таких вещей испытываешь довольно извращенное чувство наслаждения. У всех вещей, прошедших необходимую дезинфекцию, – запах трупа. Именно трупа. Одетый в вещи секонд-хенд человек напоминает ожившего мертвеца. В этом есть нечто грозное и вместе массовое. Оживший мертвец – герой нашего времени.

В небольшой трупарне, расположенной в одном из мраморных крыл нового универсама, обнаружился свитер цвета некрашеной белой шерсти с лазурно-серым орнаментом по груди. Это была брендовая вещь «Освалд» из шотландской шерсти с лавсановой нитью, чуть лысоватая на локтях, однако вполне интеллигентно, и безусловно, пригодная к носке. В отличие от нескольких висящих рядом вещей. Стоил свитер триста пятьдесят рублей. В том же универсаме, но уже в отделе новой одежды, обнаружилась вельветовая юбка-четырехклинка цвета орхидеи. К цвету орхидеи прилагались накладные карманы и джинсовая застежка спереди на пуговицы – вызов всему миру, вещь-личность. Юбка была польского производства, стоила тысячу семьсот рублей. Терять мне нечего было, кроме работы. Юбку уверенно купила. К этим покупкам прибавились два хлопчатых индийских пледа в клетку, довольно плотных: золотисто-шафрановый, с кремовым переходом, и травяной, с бледно-салатовым переходом. Солнечный дачный дуэт, который к тому же оказался теплым. С обувью было сложнее. У меня оставалось около двух тысяч рублей, это ничто для нормальной обуви. Поехала в «Детский мир», вдоволь налюбовалась на дорогие импортные вещи, на дорогие отечественные вещи, ужаснулась нижнему белью марки «Триумф» лимонного цвета и собралась было выходить, чтобы поехать домой, имея в виду на следующий день с утра отправиться на рынок. На Черкизовский, конечно! Однако вдруг остановилась.

На лестничной площадке оказалась хамелеонского вида бабулька и они. Осенние, английского производства, ботинки из натуральной кожи, черные, мягкой приятной формы, на небольшом толстеньком каблуке, на толстой подошве, почти не ношенные. Все надписи на внутренней стороне подошвы еще можно было прочитать. Стоили эти англичане шестьдесят рублей. Проблема была решена. Ботинки налезли даже на теплые носки. Мама, увидев обновку, дала пятьдесят рублей. Зачем? Или подумала, что купила мне ботинки?

Англичане сделали свое дело. Надев новые ботинки, впервые поехала на Черкизовский. Расстояние по громадному вестибюлю до выхода преодолела стремительно. Ждала встречи с Черкизоном. Так не ждала даже одобрения Никиты моим рисункам. Возле метро стоял посылочный ящик, на котором лежало несколько вещей. Женщина, облик которой уже не помню, но, видимо, одна из окрепших в то время торговок необходимой мелочью, среди прочего продавала довольно высокие, отечественного производства, детские ботинки со шнуровкой – хакинги. Эта агрессивная шнуровка казалась мне тогда выражением интеллектуального и эксцентричного характера. Не сомневаясь, потратила мамин полтинник на хакинги.

Вовремя купила эти ботинки. Надела на следующий же день, так как пришло внезапное похолодание. Кожа на хакингах была не чета коже на англичанах из «Детского мира». Это было нечто грубое и вместе хрупкое, непрочной окраски. Однако хакинги вынесли несколько адских зим. В английских ботинках ноги цепенели так, что возникал вопрос, смогу ли дойти до места или нет. Ноги вообще плохо слушались. Это была первая покупка на Черкизовском. Еще не на Черкизоне, но уже на Черкизовском.

Анна, услышав о моем новом – хотя и не очень уж новом – увлечении, подняла комиссаржевский подбородок.

– Вещи? Зачем нужно столько барахла?

– Я мерзну, – ответила ей точно и невпопад.

Она не поняла связи между телом и одеждой. А также не поняла мысли, что и тело, и одежду человек создает сам. Выбирает, что есть и что носить. Было очень больно переносить непонимание Анны. Мягкое родительское безразличие все же баловало, приносило какие-то финансовые конфеты и глупые подарки, от которых становилось стеснительно и почти весело. Анна хотела меня изменить, это был пат нам обеим. Изменить себя, разлюбить одежду и Никиту, не собиралась. Никита был веткой Бога, одежда учила жить в теле и обучала телу.

Вряд ли можно было изменить ее саму. Анна родилась в Дубне, в семье ученых, детство ее было не полусытым детством будущего инженера, как у меня, а полным достойным советским детством. Ее возили на премьерные спектакли и концерты в Москву, покупали хорошую одежду, обувь, игрушки. Она раза два была за границей: в ГДР и в Венгрии. В шестнадцать лет Анна решила, что не хочет быть инженю, что она личность вполне самостоятельная, и захипповала. Хипеж начался с первого курса Строгановки, на которую родители ее возлагали надежду. Но художники дали Анне немного. Вернее – все то, от чего потом она так резко оттолкнулась. Хипеж начался потому, что стиль жизни студентов Строгановки Анну не устраивал. Она полюбила безалаберных волосатых, но прагматичную богему невзлюбила сразу. Она очень различала волосатых и богему. Волосатые казались ей более честными. В кафе на Кировской, в теплый тусовочный день, Анна познакомилась с выпускником ВГИКа, а тот привел ее к Вильгельму. Вильгельм стал новым родителем Анны. Дубненские родители почти растворились в пространстве-времени. Анна около года не приезжала к ним. Даже не звонила.

Мне было непонятно, как она это делает. Ведь эти двое в далеком Подмосковье, немолодые люди с устоявшимися привычками, гораздо более беззащитны и ранимы, чем молодая свободная женщина, да еще безоглядно влюбленная в Вильгельма. Но Анна действительно забыла о родителях, а причиной этому было огромное, сильное и новое чувство. Анне открылось, что можно жить для других и себя не жалея, и создавать счастье вокруг себя. Не только из подручного материала. Так, что счастье станет так велико, что самой уже будто и нет дела, что счастлива. После встречи Анны с Вильгельмом прошел год. Анна, поддавшись его влиянию, приняла Святое крещение. Перед принятием приехала в Дубну и рассказала, к чему готовится. Родители тоже решили креститься. Так все втроем и крестились в Москве, у отца Феодора, которого Вильгельм знал еще по старшим классам школы. В этот же день родители Анны уехали в Дубну, а она вернулась в квартиру, которую тогда занимал Вильгельм, работавший дворником.

Утром следующего дня Анна пошла на Арбат, чтобы аскать – попросить у прохожих – рубль на завтрак. Ее остановил высокий худой человек с солнечной шевелюрой, золотой альбинос. Волосы придерживала симпатичная красная тесемка.

– Ну зачем ты аскаешь. Поехали ко мне, накормлю.

Это был Эйнштейн. Через месяц Анна снова приехала в Дубну – познакомить родителей со своим будущим мужем, выпускником мехмата МГУ. Эйнштейн был детдомовец. Ему по окончании школы дали малометражную двушку, где они с Анной и поселились. Для многих наших общих знакомых Анна была красивая женщина и яркая личность. Эти штампы ввиду Анны рассыпались мельчайшей пылью. Один из знакомых, человек чувствительный и нервный, психолог по образованию, как-то сказал не без горечи – эти доли горечи меня задели:

– Вы все делаете вид, что вы хиппи. Но вы не хиппи. Только у Анны в глазах есть нечто хипповое. Во взгляде.

– А что именно? – оживилась я. Заинтересовал ракурс, в котором приятель увидел Анну. Как будто кто-то из наших знакомых идентифицировал себя с хиппи. Их увядшей эстетике можно было подражать, их музыку можно было любить, можно было влюбиться в Моррисона или в Дженис Джоплин, но, как мне казалось тогда, желание быть хиппи или даже находить в себе нечто хипповое отсутствовало. Ошибалась, конечно, однако не в отношении себя и того знакомого. Но что именно знакомый назвал хипповым?

– Что-то бесстрастное, – осторожно ответил он, – теплое равнодушие.

К Анне понятия «теплое» и «равнодушие» не были применимы никогда. У нее был взрывной, до абсолютного холода, темперамент. Однако знакомый, возможно, имел в виду быт. Но и здесь не было равнодушия. Что Анна ненавидела, так это быт.

При словах о теле и одежде глаза Анны потемнели. Комиссаржевский подбородок напрягся, изменив иконописную линию нижней губы.

– Значит, тебе нужно много денег, чтобы накупить себе много тел.

– Да, и еще нужна такая работа, чтобы приносила много денег.

Анна прекрасно поняла, что шучу. Но шутить с Анной было чревато. Даже представить не могла, что меня ожидает.

– Знаешь, Иля, у Эйнштейна есть однокашница. Соня. Мы называем ее Соня Мармеладова. Она иногда приезжает, привозит еду и деньги. Так вот, она работает в одной фирме. А там нужны секретарши. Тебе с твоими ботинками нужно идти в секретарши. Вон какой на тебе свитер.

Свитер был элементарный. Хлопковый. Палевого цвета. Богемный, как мне тогда казалось. Возможно, так и было, иначе Анна не увидела бы в нем красной тряпки.

– Вот Сонин телефон. – Анна дала его несколько свысока. Для нее работа в конторе была чем-то унизительным. Продажным. Нерелигиозным. – Позвони ей. Хочешь, прямо сейчас. У них еще рабочий день.

Надо было слышать, каким нежным и презрительным голосом было сказано это «у них», и видеть, как приподнялся на крыле носа профиль.

Есть телефон, но вопрос – откуда удобнее позвонить и нужно ли именно сегодня. Вариантов не было: нужно ехать ночевать к родителям. Телефон в дедовой квартире был отключен за неуплату, то есть – за мои разговоры с Ваней, Никитой и родителями. Домой не хотелось. Но мотив смягчающий: ищу приличную работу. Пока обдумывала вариант, жидкий чай был выпит, а из своей кладовки с компьютером выполз Эйнштейн. До темноты гуляли в парке с собакой. В десять вошла в вестибюль метро. Отец был рад встрече, мать заохала, стала расспрашивать про деда и разогрела ужин. Молилась под одеялом, почти стыдливо, намеренно не вылезая, чтобы не впасть в молитвослов. Вспомнила, что в дедовой квартире, на диване в кухне лежат недавно изданные «Иноческие уставы», вздохнула, увидев себя к подвигам неспособной, и заснула.

Проснулась по-деловому рано, в восемь. В девять набрала написанный аристократическим почерком номер. Соня ответила крупными бусами обтекаемого голоса с отличной дикцией. Услышав, что, как и от кого, взяла паузу, велела ждать. Потом, вероятно, спросив начальство, пригласила на переговоры, назвав день и час. Но ведь на переговоры нужно что-то приличное надеть.

Офисной одежды у меня и не предвиделось. Гардероб, конечно, был подобран вещь к вещи, но к офису этот стиль никак не относился. А нужен был именно офис. Вот задача, достойная амбиций: выбрать из гардероба, составленного из вещей определенного стиля, подходящую одежду в стиле противоположном. Тогда носили объемную и не очень толстую синтетику с довольно мелким принтом: белые букетики по черному или темно-синему полю. Из цветов преобладали красный и утомительно бирюзовый. Формы одежды показывали свои мягкие и весьма привлекательные углы, но они на меня не действовали. Блузы были пастельных цветов с грубым ришелье либо с кружевным бельем под блузой, чтобы белье было видно.

Ни офисной синтетики, ни летней вискозы у меня не было. Хотелось надеть джинсы из секонд-хенда с хлопковым свитером и заставить увидеть в них неуважение ко всей системе, крохотной деталью которой является компания, куда хочу устроиться. Но пока это слишком резкий жест. Надо все же попробовать себя в качестве ресепшн, хотя бы недолго. Теперь это народная работа. «Там, где мой народ, к несчастью, был».

Пара черных юбок, оставшихся после выпуска из учебного заведения, выглядели совсем по-детски. Рубашечки, две клетчатые подростковые, с мужской планкой, хорошо смотрелись на Арбате, но в офисе их не поняли бы. Выбрала серый костюм, вроде школьного, сшитый некогда мамой, и в нем приехала в офис. Костюм представлял собою каменно-серого цвета, без оттенка в бежевый или в черный, двойку из жилета и юбки. По ткани было видно, что это дорогая, цельно-натуральная шерсть, хотя и не новая. Следы времени и стирки были минимальными. Жилет был сшит как кардиган без рукавов, немного свободный, без причуд в области талии на спинке, посажен на лиловый, с огурцами, скользящий хлопковый сатиновый подклад, как и юбка. Что было важно – спинка была не из гладкой ткани под атлас, что стало чрезвычайно популярно тогда, а из основного материала. Самодельная вещь казалась добротной и говорила о том, что у носительницы намерения серьезные. Юбка была покроя колокол, с минимальным количество вытачек и деталей, с молнией на спинке. Молния на левом бедре есть показатель натуры богемной и неуравновешенной. Подол прикрывал колени и был тоненько отстрочен, отчего край смотрелся особенно опрятно. Если присмотреться, на бедрах и по бокам жилета виднелись катышки шерсти, мышиного цвета крупинки времени, следы на лице любимой вещи. В целом образ был детский – маленькая леди идет на работу к маме. Но костюм был очень хорош, и вариантов не было. Надела вниз какой-то белый, детского размера, трикотаж и поехала в офис. Вовремя. И очень хотелось спать.

Офис компании располагался на втором этаже, на первом было умиравшее совучреждение, уже проросшее метастазами новых. Войдя, почувствовала, что мне еще предстоит рассмотреть вблизи этот ужас, и мысленно закрыла глаза ладонью. Почти опаздывала, а ужас рассеиваться и не думал.

Ресепшн находился в небольшом помещении, холле, расположенном между трех директорских кабинетов и переговорной. Окна на улицу не было, по краям длинного высокого стола, который должен изображать кафедру, стояли два вентилятора. Под бортиком кафедры виднелись две новенькие телефонные станции, блоки листков для записей, два журнала, местные проспекты и трюфельная конфета. Все вместе выглядело хаотично и очаровательно.

Соня оказалась не очень высокой, но очень фигуристой и на иголочно-тонких каблуках темно-красных туфель блондинкой в красном. Первое впечатление не было обманчивым, но, чтобы описать ту гамму чувств и эмоций, которую испытала тогда, увидев Соню, потребовались годы. А тогда невесть почему вникала в каждый ее жест, звук ее голоса и малейший поворот головы. Вот аккуратно расчесанные ресницы под новым «Ревлоном» (вероятно, все же не влагостойким) поднялись, знаменуя окончание короткой беседы с мальтийским банкиром.

– Плиз, холд зе лайн.

Соня казалась воплощением доброжелательности и человечности. Простой, почти животной, в которой так важны мелкие приятные впечатления: улыбка в восемь утра чуть подкрашенным лицом, полировка ногтей и цветочный запах лака, размер экс-эс как трепетный противовес внушительной мебели.

Карнавальная, офисная человечность! Небольшое мягкое сочувствие, необходимое как вода в зной, беспомощное и бесполезное, но чрезвычайно действенное, возможно тем и ценное. Наблюдая, как Соня разговаривает с клиентами и работниками офиса, созерцала саму человечность, воплощенную в небольшом и не убиваемом ничем женском существе. Человека нет, его может не быть. Вместо него действует биологически точная офисная копия человека. Но без человечности никакой офис не простоит и недели. На запах человечности прибегут люди, офис снова наполнится до краев, а затем компания откроет филиалы. Человеческое отношение превратит биофункции в людей. Как удивительно это видеть.

Как это не походило на те учреждения, где мне довелось работать на практике. Там были люди, но не было человечности. Была система и были личные отношения, которыми люди стремились за пределы системы. Всем людям, каждому человеку нужна человечность! Глядя на то, как Соня несет матовый белый подносик с матовыми белыми чашками, вспомнила, что сказал в пивной печали один старший коллега, когда ему сделали выговор по работе – позднесоветский наивный выговор, когда слова «советская власть» значили нечто совсем другое, чем во время его молодости.

– Только в постели человек становится человеком. Все остальное время он функция. Потому так ценю личные отношения. Это единственная возможность отключиться от социума, который не принимаю. Работа, успехи, политика – все это снимается в постели.

Для меня все это было не так. Смотря, как Соня выходит с пустым подносиком из переговорной, подумала: чувственность ведь идеальный социнструмент. В чувственности – политика и карьера. Личные отношения для чувственности как правая и левая руки. Именно на личных отношениях и строится карьера. Как тесто на дрожжах. Причем иногда даже спать не нужно. Спят другие. А ты – только инструмент дополнительного шантажа, и входишь в область их личных отношений.

Тот коллега потом все же добился полного ухода в личные отношения. С женщиной ему и правда повезло, она хорошо зарабатывала.

Помещение гудело суетящимися людьми и казалось нелепым. Слово «офис» тогда было эквивалентом сразу нескольких матерных слов.

Пригласили меня после того, как в лицо несколько раз плеснуло офисной пылью. Сначала тот со срочным вопросом, потом та. Наконец вызвали меня. Сидела напротив людей, лиц и голосов которых не запомнила, но зато слышала их взгляды и мысли, говорившие: она чужая. А мне так хотелось показать готовность к офисной работе. Для этого собрала волосы в хвост, совсем просто. Против ожидания, сотрудником ресепшн взяли.

Здание, в котором находился офис, располагалось в одном из теплейших и уютных кварталов центра, где почти не было послевоенных стен. Из окон виднелась река. Насколько хорошо было на подходе к зданию, настолько в самом здании было плохо. Это был новый уровень ада. Хочется сказать: новая степень ада. Как будто у ада бывают степени. Например, высокая и превосходная.

Офис представлял собой четыре помещения. Два – для работников, два – для правления. В одном была каморка без окон. Это и был ресепшн, будущее место работы. Ад полюбил эти каморки без окон для молодых женщин. В банках и солидных конторах ресепшн были огромными, с цветами, холлом и креслами.

Контора страдала от того, что ей трудно было выбиться в люди. Именно что – страдала контора, а не конкретные в ней люди, которые уже несколько лет спокойно имели деньги, которых до того в их жизни не случалось. Но контора страдала от того, что она обслуга среди контор, и во всем виноваты были ресепшн, не знающие в совершенстве английский. Аренда приличного помещения и ресепшн с идеальным английским, видимо, стоили дорого. Или на нее скупились по очевидным причинам.

Мужички в обеих комнатах оказались, что называется, врубными – понятливыми, остроумными, расторможенными и нахальными. Напомнили аскадеров-тусовщиков в известных волосатых местах. Однако почти все прошли спецобработку и теперь могли сойти за джентльменов, хотя бы на первый взгляд. Бабенки, все как на подбор, показались милыми стервами, так что одну от другой отличить поначалу было сложно. Одеты все были сравнительно ярко, с выбором. Но почти на всех бабенках одежда была с рынка. И только на двух руководителях проектов одежда была неместной – из голландского супермаркета. Не могла понять, почему неплохо зарабатывающие люди покупают одежду на рынке. Цены во множестве недавно открывшихся бутиков были не выше, чем на рынке. Этот вопрос меня занимал, а ответа на него не было пока.

Рынок! Как часто слышала в метро: купила на рынке. Смотря на броские, жесткие, яркие вещи в стиле глэм-рока, думала: это не из магазина, а с рынка. Но что ж это за рынок такой? В Москве тогда их были сотни. Разной величины и значения. Но был Черкизон, куда много раз собиралась и не могла поехать. Хакинги на моих ногах неизбежно должны был привести на Черкизон.

У фирмы, где работала Соня, были в то время небольшие проблемы. Вопрос о новой ставке в неделю решен быть не мог. Место второго ресепшн будет только с нового года. И я настроилась снова идти на улицу Радио за газетой «Дело». Однако все получилось совсем не так. Соня спросила, сняв декоративные очки:

– Ты в английском шаришь?

Конечно нет. Но при любви и неоднократном прочтении, а также попытках воспроизведения текстов любимых групп некоторый опыт имелся. Стыдно было признать, что не знаю этого ангельского языка.

– Да не то чтобы. А в чем дело?

Соня ответ вопросом на вопрос, как умелый ресепшн, не заметила и продолжила:

– Знакомая ищет переводчиков фэнтези. Вот ее телефон.

Сцена была абсурдная. В алом, но интеллигентном, модель девяностых, Соня – и Иля, которая обычно ходит в джинсиках со свисающими коленками. О, то ли еще ожидало эту контору. О карнавальная и эротичная, все побеждающая человечность! О великая моя благодетельница Соня Мармеладова!

Расположенные одна напротив другой, огромные, примерно по сорок квадратов, комнаты сейлзов прощально посмотрели на меня во все окна. Возможно, их больше не увижу. А уже начала запоминать имена, звонко долетавшие до будущего ресепшнского слуха: Птицын, дядя Федор, Карабаниха.

Поблагодарив Соню искренне нежным и восхищенным взглядом (на ней лежала тень Анны), как была – в сером шерстяном костюме, спустилась на первый этаж. И офис тут же прекратился. К такой перемене – офис был, и вдруг его не стало – нужно было еще привыкнуть. Очень надеюсь, что привыкну.

На первом этаже здания, где был офис, действовала новомодная благотворительная столовая. И это был рай. Выкрашенный смесью слоновой краски и терракоты гардероб располагался по правую руку от входа, если спускаться с широкой гранитной лестницы. Вход в столовую был еще правее. Возле гардероба стояла пара больничных кушеток и старый, изжелта-белый радиоприемник с большим посеревшим тумблером.

На кушетке под самым приемником подолгу сидел старик, напоминавший огромного волосатого эмбриона. Он приходил после обеда, включал радио громко и слушал, слушал. Гардеробщицы не гоняли его, даже порой помогали ему одеваться.

Столовая эта скорее всего была мерзотной подачкой богатых людей, но для фей в шалях, которым уже больше восьмидесяти, для этого эмбриона и других стариков с распахнутыми от вечного уже изумления глазами это был стол и место общения. У многих из них дети, родственники, да и просто риелторы отобрали жилье, бросив их на зыбкую грудь государства. Столовая искупала грехи второго этажа полностью. Она мгновенно и навсегда отбила у меня гражданский пафос. Здесь ели красивые люди, жившие в красивом городе. И слушал радио старик, похожий на эмбриона. Не чувствовала ни жалости, ни желания помочь этим людям, и старенькой шустрой гардеробщице тоже. Так как была одной из них.

Листочек с номером дамы, которой нужны переводчики, еще держала в руке. Подошла к телефонному аппарату, нащупав жетон в кармане куртки и набрала номер. Дама отозвалась, задала пару блеклых вопросов, сказала, куда и когда приехать за тестовым заданием.

– У вас нет электронной почты? – прозвучало с робкой надеждой.

Что могла ей сказать? Компьютеры стоили дорого. Искать возможность обучения премудростям электронной почты было слишком хлопотно, нужно было зарабатывать на жизнь. Так что нужно ответить искренне:

– Нет.

– Для девушки очень хорошо, когда умеет пользоваться электронной почтой.

В назначенное время, в джинсиках и свитере, вышла из метро «Беляево» и пошла по указанному дамой адресу. Дама оказалась довольно известным переводчиком, не последним человеком в издательском мире. Она решила открыть свое дело сначала под крышей одного из издательств, возникших на дрожжах девяностых, чтобы потом отделиться и проводить свою издательскую политику. Она любила научную фантастику, довольно много читала ее в оригинале, отличала хорошую книгу от плохой, что далеко не всем издателям удавалось, но особенно любила фэнтези. На одной из первых международных книжных ярмарок дама познакомилась с издателями довольно популярной серии фэнтези и вознамерилась ее перевести на русский. Ей пошли навстречу. Только вот с переводчиками были проблемы. Почувствовала себя бестолковой авантюристкой, и стало невыразимо стыдно. Над чувством стыда можно посмеяться, оно может возмутить. Но все же хорошо, что оно есть.

Дама, Ольга Андреевна, была приятной и чуть полноватой, выглядящей почти по-домашнему брюнеткой. Выражение ее глаз после первой беседы сказало мне, что она верно оценила мои познания в английском, но почему-то хочет мне дать эту работу. Тестовое задание заключалось в том, чтобы перевести произвольный текст с английского. Выбрала «Тихий парад» Моррисона.

Перевод привезла через два дня. Текст написала от руки на чистом листе формата А4. Затем, показав его Эйнштейну, узнала, что он может распечатать тест на матричном принтере. Текст был распечатан и затем отксерен в небольшом пункте на Казанском вокзале.

Ольга Андреевна, походив с карандашом по тексту, качеством перевода осталась довольна и дала тестовую главу из книги, с которой мне предстояло работать. Это был эльфийский ролевой роман о счастливых временах и озлобленных людях, их разрушивших. Как оказалось, с прозой у меня отношений почти нет. Потея и унывая, семь страниц перевела и привезла в Беляево. Ольгу Андреевну устроило и это качество, но она уже, видимо, ощутила подвох. Дала всю книгу и попросила не торопиться. И правильно попросила.

Недели две, исключив два дня работы на лотке, писала от руки на чистых листах эльфийские откровения, которые при конвертации в русский скукоживались примерно до четверти подлинного объема. Однако работа была сделана, аванс получен, перевод сдан на корректуру. В качестве контактного был оставлен телефон Анны. В первый же мой приезд к Анне Ольга Андреевна позвонила. И попросила доделать работу. Вежливо, аккуратно и точно, хотя могла бы потребовать деньги обратно и унизить меня словами. Уже через полтора часа после ее звонка была в Беляево, взяла уже знакомый томик в гибкой обложке и полетела в дедову квартиру – работать. По счастью, аванс был потрачен не весь. И неделю, выходя только за шпротами, быстрорастворимой лапшой и чаем «Пиквик», переписывала перевод. Это была уже хорошая работа – с фактурой, ритмом и эльфийскими словечками. Наградой мне была брюнетистая улыбка и десять долларов за совесть. Ольга Андреевна напоминала испанку.

Конец ознакомительного фрагмента.