Вы здесь

Необходимость рефлексии. Статьи разных лет. Пырнуть пером. Пять этюдов об Андрее Синявском (Ефим Гофман, 2016)

Пырнуть пером

Пять этюдов об Андрее Синявском

Пырнуть пером

1

По сути дела Синявский в первой главе своего автобиографического романа «Спокойной ночи» впрямую указывает на конкретную деталь, общую для двоих абсолютно несхожих друг с другом персонажей, каковыми являются:

Андрей Донатович Синявский, писатель, профессор, застенчивый чудаковатый рафинированный интеллигент и – его литературный alter ego, одесский бандит, налётчик, карманщик, картёжник Абрам Терц.

Упомянутая выше общая деталь – перо.

Простодушному читательскому сознанию привычно воспринимать перо как пишущую принадлежность. Есть, однако, и совершенно другое значение этого слова. На блатном арго «перо» означает нож.

Не случайно Андрей Донатович, рассуждая о проблемах выразительности художественного образа, в качестве существенного критерия её оценки применяет понятие остроты. Остроты физической. Эмоциональная амплитуда форм выражения подобного критерия в текстах Синявского широка: от элегантной метафоры из эссе «Путешествие на Чёрную речку», уподобляющей художественное произведение шпаге «длинной и острой на конце», а художественный образ – её выпаду, уколу – до грубоватого откровения из эссе «Литературный процесс в России»: вы, дескать, не верьте писателю, когда он говорит «Как хороши, как свежи были розы», поскольку на самом деле он имеет в виду совершено иное – «Пойдём со мной, не то зарежу».

Потому, думается, и есть основания охарактеризовать творческий метод Синявского как… пырнуть пером. Именно подобное эксцентричное словосочетание может быть своего рода ключом к постижению такой значительной составляющей художественного мира этого писателя, как дерзость. Дерзость стилистическая, дерзость мировоззренческая.

Впрочем, постичь поэтику дерзости Синявского, механически отчленяя стиль от мировоззрения, нелегко, даже невозможно. Данные аспекты спаяны в произведениях писателя прочной связью, граница между ними зыбка, эфемерна.

Да и сам Андрей Донатович порой как будто намеренно сбивает с толку потенциальных вивисекторов своими парадоксами вроде известного: «У меня с советской властью стилистические разногласия» (здесь и далее в цитатах, кроме специально оговоренных случаев, курсив мой – Е. Г.).

Тем не менее, несмотря на указанные трудности, не будем довольствоваться писательскими декларациями. Попробуем всё же рассмотреть, каким образом декларации реализуются непосредственно в творчестве Синявского.

2

Уровни, на которых внутри текстов Синявского проступает водяной знак ножа Абрама Терца, весьма различны и многообразны.

Легко опознаваем уровень синтаксический. Обращает на себя внимание склонность Терца в некоторых случаях намеренно прерывать предложение там, где другой писатель ограничился бы банальной запятой.

Отсекаемые слова и словосочетания превращаются в самостоятельные, короткие реплики, а их единый смысловой вектор из сплошной линии протяжённой фразы трансформируется в эмоционально заострённый пунктир. Точки, восклицательные и прочие знаки препинания обретают пряность и аромат синтаксических специй, становясь графическими подобиями крупинок чёрного перца и палочек гвоздики (не случайно ведь острота физическая состоит в омонимическом родстве с остротой вкусовой).

Именно так, к примеру, Синявский рисует характеристические микропортреты своих весьма различных героев, будь то собственно Абрам Терц: «Чуть что – зарежет. Украдёт. Сдохнет, но не выдаст. Деловой человек» («Спокойной ночи») – или: «—Пушкиншулер! Пушкинзон!»; «Штафирка, шпак. Но погромче военного»; «Негр – это хорошо. Негр – это нет. Негр – это небо»; «<…>яркий, как уголь, поэт. Отелло. Поэтический негатив человека. Курсив. Графит»; «Самозванец! <…> Царь?? Самозваный царь»; «Все люди – как люди, и вдруг – поэт. Кто позволил? Откуда взялся? Сам. Ха-ха. Сам?!»; «Генерал. Туз. Пушкин!» (едва ли не сквозной нитью проходит по всей книге «Прогулки с Пушкиным» череда этих ярких и колючих пунктуационных сгустков).

Встречаются у ёрника Терца и случаи использования вместо слов откровенных обрубков. Морфологическая функция ножа проявляется по преимуществу в ситуациях прямой речи.

В упоминавшейся первой главе романа «Спокойной ночи» комическая ампутация букв и слогов создаёт эффект скептического авторского отстранения от эмоций прекраснодушного адвоката и поток тривиальных комплиментов в адрес Л. Н. Смирнова, судьи процесса Синявского – Даниэля: «Ссивный, ктивный, манный, ящий Дья!..», неожиданно приобретает откровенно фарсовый характер. Начиная фразу непристойным намёком, в завершение её Андрей Донатович недоумевает вместе с читателями: кто же он, этот самый господин Смирнов, Судья или Дьявол?

Гораздо более основательна и существенна работа ножа на уровне драматургическом. Всматриваясь в причудливые очертания формы произведений Синявского, можно, помимо прочих неожиданностей, обнаружить следы её причастности к эстетике коллажа.

Язык коллажа, коренящийся в нехитрой процедуре резать-клеить, оказал значительное и яркое влияние на культуру второй половины XX века. Чуткое отношение Андрея Донатовича к плодотворности для современной литературы такого приёма как открытый композиционный стык придаёт эстетическим устремлениям писателя черты общности с художественными поисками Параджанова в сфере визуальной и Шнитке в сфере звуковой.

Упомянутый стык может присутствовать на страницах прозы Терца в качестве экспрессивной детали. Так, в «Прогулках с Пушкиным» писатель намеренно увенчивает рассуждения об изысканной фрагментарности пушкинского стиля (ау, «Осень», ау, пропущенные онегинские строфы) наглядно-броским изобразительным жестом. Ненормативное отточие, отточие-гигант лукаво подмигивает читателю приветом из другого вида искусства. Врезающийся внутрь текста рисунок «вместо руля» устанавливает курс пиратскому судёнышку Терца, вслед за Пушкиным вопрошающего: «Куда ж нам плыть?».

Эффектными частностями коллажная техника Синявского, однако, не ограничивается. Порою она становится основой композиционной структуры целого и тогда появляется «Голос из хора», поразительная книга, основанная на материале писем жене из лагерей.

Внушительное обилие извлечений из писем и ничем не прикрытые пробелы-склейки между кусками текста – такая форма оказывается оптимальным способом представить авторское сознание во всей его беззащитной оголённости.

Сознание Синявского, углублённое и сосредоточенное на категориях предельно высоких и серьёзных, одновременно вынужденно впитывает в себя, как губка, хаос неприглядной лагерной повседневности. Последняя представлена в книге намеренно неотшлифованными, грубыми и неряшливыми речевыми кусками. Их совокупность составляет партию каторжного хора, окружающего автора.

Кончик писательского пера (он же – лезвие ножа) оказывается, в соответствии с конкретной метафорой Синявского из данной книги, «местом встречи»: «духа с материей, правды с фантазией»; утончённых рассуждений интеллектуала и эрудита об Ахматовой и Мандельштаме, Шекспире и Рембрандте – с текстами блатных песен и сальными прибаутками; исповедального лиризма авторского голоса, говорящего о любви, смерти, творчестве, свободе – с развязным ухарством лагерной фени, на самом деле представляющей собой неуклюже-косноязычные попытки матёрых уголовников и простодушных зэков из крестьян по-своему постичь те же самые волнующие автора вечные проблемы. Коллажный строй книги способствует выявлению её диалогической сути.

В некоторых случаях остриё контрастного стыка, сопрягающее и разграничивающее отдельные фрагменты книги, обнаруживается и внутри их текста. Так цитата из блатной песни, случайно застрявшая в мозгу писателя, получает абсолютно неожиданную характеристику:

…Играй, гитара, играй!

А песня – заблудшая птица —

Искала потерянный рай.

Формула искусства. Самая общая и широкая его формула».


А. Д. Синявский.

Первая половина 60-х гг.

Из личной коллекции М. В. Розановой


Наибольшую дерзость проявляет орудие Абрама Терца, когда добирается до уровня смыслового. Тут-то Синявский может позволить себе пырнуть пером не более не менее, как… всё творчество Александра Сергеевича Пушкина. Вспороть, пронзить насквозь в своих «Прогулках» всю словесную материю пушкинских произведений и за её покровом обнаружить безграничное, беспредельное энергетическое пространство.

С бесцеремонностью зеваки Терц подглядывает за творческим процессом Пушкина, словно за работой таинственного фантастического механизма: вбирая в свою ненасытную утробу многообразнейшие впечатления бытия, пространство-бездна превращает их в осязаемую текстовую ткань, непостижимым образом рождающуюся из абсолютной бесплотности.

Для того же, чтобы читатель как можно острее ощутил нематериальность природы пушкинского вдохновения, пушкинской порождающей фантазии, Синявский даёт этой субстанции нарочито эксцентричное наименование. Понятие «пустота», обыденным сознанием воспринимаемое, как негативное, трансформируется писателем в позитивное качество определения: «Пустота – содержимое Пушкина».

3

В заключительной главе книги «В тени Гоголя» Терц подробно и основательно описывает едва ли не самую загадочную черту великого гоголевского дара – его фантасмагорическое визионерство. Истоки уникальной способности Гоголя придавать своим нелепым гротескным фантомам, мнимостям и фикциям необычайную выпуклость, рельефность, изобразительную яркость коренятся, по предположению Андрея Донатовича, в искусстве и таинствах колдунов, магов, умеющих, согласно сказочно-мифологическим представлениям, воскрешать мертвецов, одушевлять стихии неживой природы.

Самое удивительное, однако, состоит в том, что рассматриваемый феномен является для Синявского не просто предметом отвлечённых штудий, но руководством к действию. Действие это проявляется подчас в жанре, казалось бы, наименее предназначенном для явлений подобного толка. В жанре публицистики.

Публицистика Синявского с особой остротой отражает идею, принадлежащую к числу существеннейших для данного автора. Идею свободы, идею противостояния абсолютно независимой личности, индивидуальности, бескомпромиссно препятствующей любым попыткам порабощения со стороны всевозможных тоталитарных режимов, политических доктрин, догматических идеологем. При этом формальные рамки жанра Синявский откровенно раздвигает.

Ощутимо привнося в свои тексты начало игровое и ироническое, писатель вовлекает жанр публицистики в водоворот карнавала. Предаваясь волне карнавальной стихии, мы порою обнаруживаем, что идейные абстракции под пером Синявского оказываются способными превращаться на мгновение в химеры фигуративного толка, в подобия персонажей.

Каким образом писателю удаётся достигать такого эффекта, вроде бы избегая при этом в своих статьях и эссе всяческой портретности (кроме разве что отдельных штрихов) и надуманных фабул? С помощью всё того же неизменного терцовского ножа.

Рассекая клетчатку нормативной публицистичности, писатель получает возможность вмонтировать внутрь текстов голоса упомянутых персонажей, краткие фрагменты их прямой речи, предельно выразительные и красочные в стилистическом и интонационном отношении. Уютно разместившись по отведенным гнёздышкам, в нужный автору момент они выщёлкивают со стремительной резкостью разжимающейся пружины.

Рассмотрим же три картинки подобного рода, расположенные в хронологическом порядке и сопровождаемые примечаниями в стиле фантастического литературоведения Абрама Терца.

4

Картинка первая. Примерно в центре эссе «Литературный процесс в России», написанного в 1974 году, посреди авторских рассуждений о конфликтных взаимоотношениях литературы с советской властью, происходит внезапный поворот серебряного ключа (ау, «В тени Гоголя»).

Балаганчик открывается. На сцену выходит персонаж.

Кто он, этот странный незнакомец? Не будучи представленным читателям по имени-отчеству-фамилии, поначалу он может показаться обобщённо-усреднённым советским партийным функционером. Вслушавшись же в его выразительную дикцию, можно с основанием воспринять её и приметой, выдающей лицо совершенно конкретное.

Перед нами – весьма известный коллега Синявского по литературному цеху, писатель-фантом, незабвенный Леонид Ильич Брежнев. На протяжении нескольких абзацев эссе он делится с читателями своими мыслями (их мы здесь подробно рассматривать не будем) и яркими, внутренне самодостаточными высказываниями (на которых, напротив, сосредоточим пристальное внимание).

Высказываний, в сущности, совсем немного. Как штангисту, даёт автор своему герою три попытки произнесения фразы, но, по всей вероятности, поднять штангу тому было бы легче. Тем не менее, в процессе лингвистическо-циркового аттракциона проговаривания трёх микрореплик, «помавая бровями»[1], персонаж Синявского излагает ряд тезисов, чрезвычайно существенных и репрезентативных в мировоззренческом отношении.

После косноязычного приветствия: «Хаспада! Дяди и жантильмоны!» (попытка первая); после (попытка вторая) диковинно-туповатого: ынтылыхэнсия (курсив автора – Е. Т), с унылостью Пьеро сопровождаемого ворчливыми сетованиями: «будь она проклята», – каков его третий, заключительный языковой кульбит?

«Дифствитяльнысть и исхуйство!» – и лихо выглядывающее из-за кулис фразы вместо Арлекина скандальное трёхбуквенное словцо сигнализирует, что за фасадом помпезной риторики скрывается всего-навсего жалкая оговорка (проговорка!) по Фрейду.

Вот тебе, бабушка, и социалистический реализм, вот тебе и «Основы советской цивилизации»! Пусть не все, но многие стороны явлений, расшифровке которых Синявский посвящает десятки страниц своих исследований, представляет нам в свёрнутом виде лаконичная и компактная формула-блеф. Разберёмся в её элементах подетальнее.

Действительность (исходя из напрашивающейся фонетической ассоциации) – непорочная девственность, источник абсолютной чистоты. Искусство – это, как мы уже убедились, напротив, нечто абсолютно неприличное, похабное.

Элемент третий прячется за скобками. Именно он ставит под сомнение арифметическую банальность формулы, возвращая ей своим качеством искомого алгебраического неизвестного респектабельный status quo. Этот элемент – художник. Он же – инакомыслящий. Он же – вообще всякий (по терминологии Синявского) другой. Любой, кто пытается вывести так называемую действительность из непорочно-одномерного состояния в пространство многомерности и глубины, иными словами – пытается осознать действительность во всей её сложности, неоднозначности, противоречивости, это (в соответствии с заданной системой координат) – растлитель, совратитель, преступник, враг. Не случайной воспринимается в данной связи тюремная фраза, брошенная в адрес Синявского и неоднократно помянутая им в позднейших текстах: «Лучше бы ты человека убил!».

Рассматриваемый персонаж из эссе, с виду недотёпа и пустомеля, на любую угрозу нерушимости строя, вознесшего его на вершину кремлёвского Олимпа, реагирует с чуткостью сейсмографа, с оперативностью… жандарма.

Вторая картинка связана со стороной биографии Синявского не менее значительной, нежели его поединок с советской властью. Речь идёт о его методичной конфронтации с идеологией русского почвенничества и с фигурой её крупнейшего влиятельнейшего выразителя на современном этапе Александра Исаевича Солженицына.

Интересна и показательна в данной связи статья Синявского «Солженицын как устроитель нового единомыслия», написанная в 1985 году. Формально она является ответом на солженицынское нашумевшее программное выступление «Наши плюралисты», на самом же деле текст её не так уж прост. Синявский, непреднамеренно реализуя свою метафору из «Прогулок с Пушкиным», играет в ней «по двум клавиатурам»: публицистической и художественной.

В незаметном читательскому невооружённому глазу чередовании и соотношении двух перемещающихся по тексту ипостасей расщеплённого Андрея Донатовича обнаруживается внутренняя конструктивная логика, отдалённо напоминающая принципы кинематографического параллельного монтажа.

Синявский-публицист затевает серьёзный и дельный разговор, убеждённо защищая благородные традиции русской демократической интеллигенции от несправедливых нападок и оскорблений со стороны Солженицына; а в это время…

Синявский-художник, пародируя повадки дотошного зануды-лингвиста, пробует на звук приторно-елейное словечко «русскость», излюбленное современными почвенниками, и мгновенно выдаёт на гора результаты своей потешной блиц-экспертизы: «звучит как «вязкость» в соединении с «узостью» (курсив автора – Е. Г.).

Синявский-публицист проницательно отмечает подозрительное сходство некоторых черт авторитарно-антисоветского квасного патриотизма с таковыми же чертами советско-сталинского ура-патриотизма рубежа сороковых-пятидесятых годов. Свои рассуждения он подытоживает дипломатичной иронией, не только допустимой, но даже поощряемой неписаными правилами хорошего публицистического тона: «И вот, не прошло и сорока лет, мы вновь имеем весь этот «Большой Кремлёвский набор».

Увы, все потуги публицистического пай-мальчика сохранить добропорядочную мину безнадёжно скомпрометированы Синявским-художником. На две страницы раньше вышеприведенной цитаты он уже успел нашкодить своим хулиганским заявлением:

<…> и запоют кубланы[2] из-под Невгорода[3], что многие оттуда (из «Красного колеса» – Е. Г.) абзацы «хочется запомнить наизусть». Ну, как в школе заставляли наизусть учить «Тройку» Гоголя, так теперь мы заучим про клыкастого еврея – ненавистника России Богрова.

Синявский-публицист предостерегает: «Любая идеология, приходя к власти, чревата перерождением в сторону большей упрощённости и жестокости. <…> И если суждено русским националистам прийти к власти, то придут люди, думающие не как Солженицын, а куда воинственнее и глобальнее».

Синявский-художник под занавес затевает миниатюрный парад-алле, выводя на арену вместо дрессированных тигров или медведей персонажа, не уступающего им по части оглушительного рявканья. Этот герой, в отличие от персонажа предыдущей картинки, образ собирательный. Его гипотетические прототипы: и Солженицын, и фанатичные почитатели солженицынских идей, и пристраивающиеся к хвосту процессии радикалы, так называемые русские фашисты.

«– Встать!..Смир-р-р-на! Справа – по порядку – р-р-равняйсь!.. Товарищ Генерал!.. Товарищ Пророк!..», – публицистические предостережения Синявского материализуются в виде этих угрюмых отрывистых реплик-команд.

Образ, нарисованный Синявским-художником с помощью данной гротескной гиперболы, олицетворяет тупик казарменного единомыслия. При благоприятствующем стечении обстоятельств именно к такому результату могла бы привести атмосфера насаждаемого культа Солженицына. Можно лишь сожалеть о том, что к созданию подобной атмосферы приложил руку и сам Александр Исаевич: своими автобиографическими «очерками литературной жизни» (это название обыгрывается в последней фразе статьи; к ней мы ещё вернёмся), носящими в некоторых эпизодах характер напыщенной авто… агиографии; своей публицистикой, обвиняющей в человеческой непорядочности любого, кто хотя бы частично не разделяет те или иные идеи непогрешимого мессии и пророка.

Вроде бы всё сказано? Здесь-то происходит и вовсе несусветное.

Последняя фраза статьи: «Ни фуя себе – “литературная жизнь”…» поверхностному взгляду может показаться выходкой на грани хамства. На самом деле это – центон. Он сконструирован автором из двух чужих микротекстов, филигранно отделённых друг от друга ножевой царапиной тире.

Синявский же (как публицист, так и художник) с любопытством заядлого авантюриста пассивно наблюдает за кадром, как схлестнулись в отчаянной схватке две цитаты, как антиплюралистическому мировоззрению Солженицына-идеолога наносит удар ниже пояса… Солженицын-писатель (!).

Первая из составляющих фразу цитат – вариант лексического построения из «Одного дня Ивана Денисовича». Своими «Да на фуя его и мыть каждый день?», «фуимется! – поднимется! – не влияет» Солженицын разрушал четыре десятилетия назад потёмкинские деревни языка советской официозной литературы. Связь подобных проявлений художественной честности с мужеством гражданским была тогда естественной и органичной.

Непреходящую значимость творческих достижений Солженицына рубежа пятидесятых-шестидесятых годов модернист и эстет Синявский, при всей инакости своих художественных устремлений, осознавал всегда. Не случайно в рассматриваемой статье, разочаровывая искателей дешёвого нигилистического разоблачительства, говорит он об «Одном дне Ивана Денисовича»: «замечательная повесть».

И о том же «Иване Денисовиче» продолжает: «Его прозаизмы, бытопись, тривиальность, просторечие в большой степени строились как недозволенные приёмы, рассчитывающие шокировать публику. Действительность появлялась, как дьявол из люка, в форме фривольной шутки (а вот это уже конкретно по вопросу: «фуя» – «ни фуя»! – Е. Г.), дерзкого исключения, подтверждающего правило, что об этом в обществе говорить не принято».

Стоп! Здесь я должен попросить прощения за свою мистификацию с помощью излюбленных приёмов Абрама Терца (о приёмах этих мы поговорим отдельно). Цитата, приведенная в предыдущем абзаце – не об Александре Исаевиче, а… об Александре Сергеевиче. Эти слова из «Прогулок с Пушкиным» – о хрестоматийном, зачитанном до дыр, реалистическом-разреалистическом «Евгении Онегине» – имеют, однако, прямое отношение и к лучшим образцам прозы Солженицына.

Высказывания подобного рода, с непринуждённой щедростью рассыпанные по книгам Андрея Донатовича, всякий раз брошены им как будто невзначай, мимоходом, налету. Их открытость всему живому и подлинному в самых различных стилях и мировоззрениях придаёт плюрализму Синявского особенную убедительность и притягательность.

Перейдём же теперь к картинке третьей. Она относится к последним годам жизни Синявского, периоду недостаточно осмысленному, а порой даже стыдливо замалчиваемому современной общественностью.

Наверняка общественность по-другому отнеслась бы к поведению писателя, если бы, соорудивши себе пьедестал из былых диссидентских заслуг, писатель с предсказуемым ригоризмом бичевал пережитки проклятого коммунистического прошлого или с напускным пафосом требовал бы от властей и народа ритуального раскаяния в причастности к деяниям канувшего в Лету политического строя. Вместо этого Синявский, органически не переносивший любых форм лицемерия и фарисейства, позволил себе впрямую говорить о проблемах постсоветской действительности.

В октябре 1993 года Синявский резко осудил действия, связанные с разгоном и расстрелом парламента. Негодование Андрея Донатовича было вызвано отнюдь не симпатией к лидерам тогдашнего Верховного Совета, тем более не солидарностью с лозунгами рядовых «красно-коричневых». Причина была совсем иной: в тех событиях отчётливо выявился имманентный антидемократический потенциал новой российской власти. Продемонстрированная ею готовность попирать жизни и унижать достоинство рядовых граждан, попустительство полицейскому произволу, презрение к праву, – всё это побуждало писателя к ответной реакции, игнорирующей факт совпадения или несовпадения с нормативами новомодной политкорректности.

Точно такой же была реакция Синявского и на дальнейшие показательные проявления политической реальности ельцинских времён: будь то бесчеловечность и жестокость войны в Чечне; или внедрение оболванивающих PR-технологий, проницательно замеченное писателем во время избирательной кампании 96-го года «Голосуй, а то проиграешь»; или цинизм методов проведения экономических реформ, основанный на полнейшем равнодушии к запросам и участи рядовых россиян.

Размах и нахрап российского «дикого капитализма» занимал Андрея Донатовича не только видимой, но и подводной частью своего айсберга. Занимал как феномен сознания, свойственного обширному слою современного российского общества. В характерной для сегодняшней России атмосфере меркантильности, безудержного накопительства, не обременённого высокими духовными устремлениями и нравственными принципами или, ещё чаще, имитирующего их наличие, писатель разглядел черты… всё того же фундаментализма. Или, иначе говоря, всё той же, свойственной российскому общественному сознанию на протяжении многовековой истории, готовности доводить до крайностей претворение в жизнь любых идей. Конкретная направленность пропагандистских лозунгов при этом может, однако, существенно меняться. В былые времена «русская идея» формулировалась, к примеру, так: «Даёшь Константинополь!», «Водрузим русский щит на врата Цареграда!». Или – другой вариант: «Советская Россия – буревестник мировой революции!», «СССР – вождь мирового коммунизма!». Что же до нынешней эпохи, то теперь…


А. Д. Синявский.

Из личной коллекции М. В. Розановой


Теперь лучше предоставить слово персонажу. Что и делает Синявский.

В заключение цикла лекций «Интеллигенция и власть» (прочитанного в феврале 1996 года в Нью-Йорке и опубликованного посмертно – в качестве приложения к книге «Основы советской цивилизации» – в 2001 г. в Москве) Андрей Донатович предлагает аудитории свой очередной стилистический сюрприз. Респектабельный голос докладчика неожиданно прерывается резким саркастическим спичем… всё того же неутомимого Абрама Терца.

Наш старый знакомец, откуда ни возьмись очутившийся в стенах американского университета, на сей раз выступает в качестве медиума. Его устами внушительный легион героев нашего времени: бизнесмены и рэкетиры; «япончики» и «тайванчики»; крутые и легавые\ влиятельные олигархи и заурядные «новые русские»; ушлые из политической элиты и ссучившиеся из творческой интеллигенции, – провозглашают своё коллективное кредо. Вот как выглядит это стихотворение в прозе (что твой Тургенев!):

– Мы не успокоимся. Мы как саранча пройдём по всем вашим богатым землям. Пройдём и пожрём. Нам не привыкать к чужому золоту и чужой крови. Мы прикарманим ваши банки, ваши замки, ваши Лазурные берега и Сан-Франциски. Нас много, и мы сильнее.

Аппетит приходит во время еды. Не ограничиваясь чужим опусом, Терц в спиритическом экстазе переходит на стихи… собственного сочинения:

Да, Скифы – мы! Да, азиаты мы,

С раскосыми и жадными очами.

Вот кто, оказывается, настоящий автор блоковских «Скифов»[4].

Ай да Терц! А мы-то думали: как хороши, как свежи были розы. Какие ещё розы?! О каких хлипких, тщедушных цветочках может идти речь, если нашему вниманию предлагаются такие рифмы, такие ягодки?!

5

Вернёмся всё же к проблеме действительность и искусство, волнующей брежневообразного персонажа из первой картинки. На самом деле – куда больше (хотя и в ином ракурсе) она интересует писателя, нарисовавшего персонажа мимолётным росчерком своего пера.

Сама жизнь для Синявского – понятие объёмное, стереоскопичное. К разным аспектам этого понятия он относится неодинаково. Жизнь дорога, близка, интересна писателю в измерении свободоносном, культуротворном и чужда, скучна в измерении обыденном, рутинном.

В том и состоит главная дерзость концепции «Прогулок с Пушкиным», что автор книги рассматривает творчество и судьбу великого поэта в свете предельно острого, конфликтного столкновения различных измерений бытия.

Именно поэтому Синявский может позволить себе охарактеризовать обстоятельства пушкинской биографии, ставшие причиной дуэли и смерти, эпатирующим «дала или не дала?». Резко снижая сакраментальное «быть или не быть», писатель своим скабрезным вопросцем-аллюзией одновременно… поднимает суету сует человеческого существования Пушкина, его отношений с Натальей Николаевной до высоты, до значимости неотвратимых и грозных шекспировских ударов, пращей и стрел судьбы.

Именно поэтому Синявский может позволить себе дерзко интерпретировать саму дуэль пушкинскую не как поединок с Дантесом, но как сражение двух ипостасей Пушкина: Поэта с Человеком. Мало того. Присоединяясь к дуэлянтам, сам Терц затевает на страницах книги стрельбу с помощью нехитрого средства – одной-единственной буквы П (ау, Пырнуть Пером!):

«<…> как ему ещё Прикажете Подыхать, Первому Поэту, кровью и Порохом вПисавшему себя в историю искусства?» (буква П выделена мною – Е. Г.).

Именно поэтому Синявский может позволить себе дерзкое понятийное противопоставление: жить – гулять. Бескрылое, приземлённое жить – и праздничное, вольнолюбивое гулять.

«Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно». Эти слова Синявского, завершающие книгу «Прогулки с Пушкиным» – его наивысшая похвала Поэту.

Для Синявского энергия дерзости – своего рода мотор. С его помощью образы и идеи художника набирают необходимый им разгон. Таким способом и удаётся Синявскому, преодолевая все барьеры и преграды, прорваться в единственно насущное, единственно плодотворное для этого писателя и его читателей пространство. В пространство свободы.


2003–2009

Бред и чудо

К вопросу о поэтике метаморфоз в творчестве и мировоззрении А. Д. Синявского

1

Андрей Донатович Синявский – писатель, мыслитель, литературовед, диссидент.

Абрам Терц – бандит, налётчик, карманщик и картёжник.

Как соотносятся между собой эти две различные ипостаси одной и той же таинственной персоны? Попробуем дать тому определение одним словом.

Примем для начала фантасмагорическую подсказку следователя из первой главы романа «Спокойной ночи»: состав преступления, совершенного интересующим нас субъектом, начинается на букву «пе». Имеется в виду здесь слово Пушкин, поскольку именно на добропорядочную репутацию солнца русской поэзии посягает, по мнению новоявленного шерлокхолмса, автор дерзких «Прогулок».

Думается, увы, что в данном случае верно угадана лишь первая буква. В остальном же наш подсказчик промазал. Рискнём копнуть поглубже и в итоге обнаруживаем совершенно иное искомое слово: превращение. Именно факт трансформации интеллигентнейшего Андрея Донатовича в хулиганствующего Терца является не только криминальной выходкой, но и простейшим свидетельством значимости для Синявского принципа метаморфозы. Попытаемся же взглянуть на некоторые существенные черты его творчества и мировоззрения именно в аспекте поэтики метаморфоз.

2

Зачастую метаморфозы в текстах Синявского носят характер бреда. Именно этот тип превращений – метаморфоза как бред – с многообразной яркостью воплощается, в частности, в упомянутом выше автобиографическом романе «Спокойной ночи».

Уже само название этого произведения намекает на несколько фантомный характер его стилистики.

В этом романе слово частенько откалывает разнообразные фортели, пируэты, кульбиты, каждый раз оборачиваясь то ёрнической ухмылкой каламбура, то каскадами впечатляющих метафор.

В этом романе время движется не вперёд, а назад. Если действие первых двух глав происходит по преимуществу в шестидесятые годы, с заходами даже в начало семидесятых, то последняя глава, напротив, погружает нас в «кромешную» сталинскую эпоху рубежа сороковых-пятидесятых годов.

Наконец, главное. В этом романе персонажи и обстоятельства пребывают в непрестанном двоении, непрестанных трансформациях. Таким образом, абсолютно реальные факты биографии Андрея Донатовича, представленные на страницах книги во всей своей достоверности, одновременно выявляют скрытый в них глубинный потенциал сновидения и бреда.

Уже в первой главе романа обстоятельства процесса Синявского – Даниэля оборачиваются причудливым карнавальным дивертисментом. В ткань главы вмонтированы куски-осколки несуществующей в целостном виде драматической феерии под названием «Зеркало». Основаны они на том, что реальный допрос Синявского – подсудимого в советском политическом процессе превращается в зазеркалъный, фантомный допрос Синявского – подсудимого в воображаемом антисоветском процессе. Последний образ представляет собой метафорический сгусток многолетней травли писателя, ставшей, к сожалению, обыденным фоном его жизни в эмиграции.

Во второй главе – другой вставной раздел, «Трактат о мышах и о нашем непонятном страхе перед ними». Здесь перед нами уже не зеркало, но словесный трельяж из трижды трёх (то бишь – девяти) створок. Совершенно реальная жена Синявского Мария Васильевна Розанова превращается в восемь абсолютно вымышленных дам: Катерину, Татьяну, Линду, Юлю, Гертруду, Варвару, Полину и попросту безымянную женщину.

В основе третьей главы – опять же метаморфоза. На сей раз трагическая. Речь идет о судьбе отца писателя, вернувшегося из сталинского застенка с искалеченной психикой. Оттого в последние годы жизни этот герой книги ведёт двоящееся существование. Он живёт, как и все мы, в реальном мире, но: «подслушивают, и я это чувствую. Это что-то вроде радарной установки с двусторонней связью. Но только тоньше… В мозг…». Болезненные галлюцинации уводят Доната Евгеньевича в иное измерение, в «рокочущую <… > отдалённость от всего света», в «строгую сосредоточенность на мыслях и картинах, доступных ему одному».

Так мы добираемся до последней, пятой главы – и здесь уже нет никакого Зазеркалья, никаких галлюцинаций. Факты и только факты. Объектив повествования наводится на резкость, но это не просто резкость бреда, а резкость… кошмара.

Первый вестник кошмара – метаморфоза композиционной симметрии романа. В крайних главах книги присутствует одна общая элегантная мизансцена: Синявский и его друг. Но если в первой главе романа друг – благородный и светлый Юлий Маркович Даниэль, то в главе пятой мы обнаруживаем на его месте человека совсем иного. Перед нами псевдо-друг детства и юности Синявского, монструозный господин С., осведомитель и провокатор. Заметим сразу, что расшифровка криптонима С. в романе двоится. Расшифровка первая – собственное имя персонажа. Есть, однако, и вторая расшифровка, но к ней мы вернёмся несколько позже.

И вот уже биография самого Синявского, по выражению из книги, словно «сползает ему (господину С. – Е. Г.) в пасть. Как во сне <…>» (здесь и далее в цитатах курсив мой – Е. Г.). В результате перед нами внезапно предстаёт химерическая ипостась самого автора (он же – главный герой «Спокойной ночи»): не писатель, не мыслитель, не литературовед, не диссидент и даже не Абрам Терц, но…агент КГБ.

Рассмотрим же поподробнее этот едва ли не самый скандальный эпизод книги, касающийся сделки Синявского с нечистой силой. Последняя в данном случае предстаёт перед нами в образе персонажа, именуемого: «штатский товарищ, мрачноватого, таинственного, но всем понятного назначения».

Начнём с того, что эпизод трёх разговоров Синявского с «товарищем» из Органов сдвигает стилистику бреда и кошмара ещё и, вдобавок ко всему, в сторону непристойности. Во-первых, непристойность данной сцены заключается в том, что автор позволяет себе драматургическую выходку, считающуюся в приличном обществе моветоном. Напрямую, крупным планом он показывает то, чего изображать нельзя, не принято. Подобный метапорнографический характер эпизода делает его изначально неудобным для любых расхожих мировоззренческих нормативов. Более того, придаёт эпизоду (и, в особенности, лежащим в его основе обстоятельствам биографии Синявского) качество вожделенной мишени для разнообразных нападок: как возможных – со стороны, допустим, этакого обобщённо-собирательного Александра Чаковского, так и действительных – со стороны вполне конкретного Владимира Буковского. Иными словами, эпизод обречён на непонимание, как со стороны идеолога советского, так и со стороны идеолога антисоветского, поскольку…

Идеолог советский (что твой оппортунист!) относится к КГБ по принципу, сформулированному на все случаи жизни застенчивым папашей из похабного «школьного» анекдота: такого слова нет.

Идеолог антисоветский (что твой большевик!) полагает, что с КГБ разговаривать недопустимо, с ним можно только бороться, бороться и бороться.

С особенной отчётливостью, однако, непристойный характер эпизода проявляется в его содержании, а точнее говоря – в крошечном его фрагменте, заключительном разделе второго разговора. На первый взгляд он может показаться малозначительным, а фактически является для всей сцены ключевым.

Основан фрагмент опять же на… превращении. «Товарищ» из Органов неожиданно натягивает на себя личину литературоведа. Пренебрегая традиционной портретной описательностью, Терц в данном случае поступает соответственно своему эстетическому принципу: говорить прямо, потому что жизнь коротка. Он всего лишь вкладывает в уста «товарища» простой вопрос, свидетельствующий о профессиональной озабоченности данного персонажа животрепещущей исследовательской проблемой: «Правда, что будто бы Маяковский в своих стихах употребляет нецензурное слово “блядь”?!..».

Здесь придётся пояснить значение основных понятий, фигурирующих в данном вопросе и существенных для всего фрагмента, поскольку в пространстве бреда значения и смыслы нередко перевёрнуты с ног на голову.

Начнём с Маяковского. Несколькими страницами выше сцены трёх разговоров автор рассказывает об университетском спецсеминаре, которым руководил Виктор Дмитриевич Дувакин. Тогда, в конце сороковых годов, «дядя Володя» был прикрытием в студенческо-литературоведческих занятиях русской поэзией первой половины двадцатого века, неугодной советской власти. Таким образом, Маяковский здесь из бунтаря и ниспровергателя превращается в этакого… хранителя высокой традиции. Потому, в соответствии с утрированной стилистикой Терца, а также под стать росту и гигантомании самого Владимира Владимировича, можно предположить, что в контексте интересующего нас фрагмента Маяковский – не просто Маяковский, но условное обозначение литературы в целом.

Не так просто всё, однако, и со вторым основным понятием фрагмента. Под кодовым названием «блядь» скрывается ни более ни менее, как… художественное творчество.

Именно о трёх аспектах творчества идет речь в связи с разбором трёх цитат из Маяковского, а связанная с разбором цепочка психологических реакций «товарища» из Органов складывается в неожиданное подобие этюда на тему: Тоталитаризм и культура.

3

Итак, понаблюдаем за процессом литературоведческой экспертизы.

При обсуждении первой цитаты – двух заключительных строк из дореволюционного стихотворения Маяковского «Вам!» («Я лучше в баре блядям буду подавать ананасную воду») – косвенно затрагивается такой аспект творчества, как стиль. В данной ситуации реакция «товарища» из Органов – недоумение. Связано оно как с самой цитатой, так и (по всей вероятности) со всплывающими в связи с ней эстетическими реминисценциями конкретной эпохи. Проявляется недоумение в вопросе «товарища»:

Какая бродячая собака?

Присмотримся повнимательнее к написанию двух последних слов вопроса, существенно уточняющему наши представления о системе ценностей данного персонажа.

Стилевая эмблема из кладовой Серебряного Века, название знаменитого петербургского кабаре десятых годов двадцатого столетия, для «товарища» – пустой звук. Потому – долой кавычки!

Есть, однако, ещё один, не менее существенный момент. По понятиям «товарища» (и прочих ему подобных) собака не может быть бродячей. Собака может только сидеть на цепи и исправно выполнять команду «фас!». Потому – редуцировать заглавную букву в строчную, низвести вольнолюбиво-богемную артистическую особь до уровня заурядной приблудной псины!

Вторая цитата затрагивает другой аспект творчества – творческий процесс. В стихотворении «Верлен и Сезан» Маяковский характеризует творческий процесс с предельной резкостью и жесткостью, намеренно снижая тему: «Поэт, как блядь рублёвая, живёт с словцом любым». С негодованием на это реагирует «товарищ» из Органов:

Ну это он уже слишком…Чересчур… А ещё лучший – талантливейший!

Так мы добираемся до результата творческого процесса – художественного образа. Третья цитата – из вступления в поэму «Во весь голос» – предлагает нам в качестве образа достаточно рельефную картинку, не лишённую даже некоторой гротескной заострённости:

Неважная честь,

чтоб из этаких роз

мои изваяния высились

по скверам,

где харкает туберкулёз,

где блядь с хулиганом

да сифилис.

М-да… Сифилис и Туберкулёз вообще-то мало похожи на ударников коммунистического производства. Да и вся картинка в целом – не такая уж жизнерадостная. Но…

«Товарищ» из Органов, этот представитель «разряда насекомых с наливными рюмочками глаз» (ау, мандельштамовский «Ламарк»!) настолько слеп, что осознать суть художественного образа абсолютно не способен. Выход из столь затруднительного положения он обнаруживает для себя в подмене проблемы. Цитату он предваряет ухарско-риторическим вопросом:

Неужто о пятилетке? А-а!

Итак, формула найдена: «о пятилетке». Подмена произведена!

И вот уже аппетиты «товарища» из Органов растут. Разобравшись с Маяковским, он задает Синявскому следующий вопрос: «А Вы не помните, случайно, у Есенина?..», – но на этом второй разговор неожиданно обрывается.

Точнее говоря: формально Андрей Донатович, возможно, что-то и отвечает, но фактически мы его ответа не слышим, потому что (выражаясь фигурально) рот Синявского зажат. Это не удивительно, поскольку таков неизбежный итог рассматриваемого нами этюда: попирая культуру, тоталитаризм тем самым посягает на человека, на личность. В этом-то и состоит, кстати говоря, одна из существеннейших предпосылок стилистических, эстетических разногласий Синявского с советской властью.

Вот теперь, в связи с внезапной вопросительной концовкой второго разговора (отличающейся от утвердительных концовок первого и третьего) мы имеем основания окинуть общим взглядом весь эпизод и обнаружить, что… В нём нет ни единой реплики Синявского. Только рваные высказывания «товарища» из Органов (процитируем ещё несколько его фраз, дающих отчётливое и концентрированное ощущение общей стилистики эпизода: «вы советский человек или не со…»; «Вы советский человек или не советский че…?»; «Сове… и ли не сове…»). Между ними – провалы, звуковые ямы.

Гигантская рассредоточенная пауза на месте высказываний Синявского – отдаленная аллюзия бессмертной гоголевской немой сцены. Потому мы имеем основания пригласить на подмостки двух уже упоминавшихся выше идеологов – советского и антисоветского – с тем, чтобы сообщить им пренеприятное известие: рассматриваемый эпизод полностью построен на двух фундаментальных фикциях.

Фикция первая: разговоры Синявского с «товарищем» из Органов.

Фикция вторая: сделка Синявского с нечистой силой.

Обусловлены эти две фикции полярно противоположными с виду обстоятельствами.

Разговоров Синявского с «товарищем» из Органов нет, потому что Синявского нет (как мы уже убедились, проанализировав текст всей сцены). Монолог «товарища», замаскированный под диалог с Синявским, а на самом деле принудительно сводящий реплики последнего к нулю, является наглядной демонстрацией основного условия предполагаемой сделки.

Состоит условие в следующем. В отличие от привычных для культурного сознания фаустианских сюжетов, нечистая сила в её огрублённо-тоталитарном варианте не даёт душе человека, с которым заключается сделка, двадцати четырех лет хотя бы относительно свободного существования. У советских собственная гордость – установка на рекорд! Душа в такой сделке должна умерщвляться сразу, сходу, и человек должен моментально превратиться в абсолютного раба, в винтик безжалостной государственной машины. Вот это условие и оказывается категорически неприемлемым для души главного героя книги.

Так проясняется причина второй фундаментальной фикции: никакой реальной сделки с нечистой силой нет, никакого реального сотрудничества с Органами нет, потому что Синявский есть. До и помимо всяких умозрительных резонов – советских ли, антисоветских ли – он органически не способен и решительно не намерен плыть по течению обезумевшей, кровавой, ядовитой реки времён в качестве выхолощенной скорлупы. Вот мы, кстати говоря, и добрались до второй, мистической расшифровки имени упоминавшегося выше господина С. – скорлупа. Синявский же (как этот факт ни огорчителен для просчитавшихся в его случае Органов) не таков, он – другой.

Для того алхимик Терц и погружает вещество биографии Синявского в реактивную жидкость сновидения и бреда, чтобы в итоге этого метафизического эксперимента выявить в мире сплошных фикций, фантомов и подмен элемент предельно прочный, твёрдый и не поддающийся никаким принудительным трансформациям. Этот элемент – душа Синявского, его внутреннее «я», незыблемый стержень его личности.

Именно этот стержень становится основой бесстрашия, с которым Синявский фактически уклоняется от участия в преступной деятельности Органов и идёт на «последний» (по выражению Терца из романа) – то есть полный – разрыв с обществом, находящимся (продолжим по Мандельштаму) на последней ступени «подвижной лестницы Ламарка».

Именно он, фундаментальный первоэлемент, становится основой дерзости, с которой бросает Синявский свой вызов подлому времени, вызов, ставший уже не фиктивной, а реальной вехой судьбы писателя.

Наконец, всё тот же элемент и стержень становится основой фантазии, сообщающей нонконформизму Синявского абсолютно самобытную стилистику. Заключается она в том, чтобы самому стать… эксцентричной метафорой – той самой, непонятной пресловутому «товарищу» Бродячей Собакой[5], а точнее говоря – её современной реинкарнацией, Абрамом Терцем.

4

Здесь-то и возникает вопрос: отчего же у Синявского такая тяга, такое влечение к метаморфозам?

Думается, что исток этого обстоятельства – в естественной, органичной для любого подлинного художника способности и склонности к одновременному существованию в двух мирах: мире реальном и мире творческой фантазии. В конкретном же случае Синявского подобное существование – не только условие творчества, но и предмет пристального писательского интереса. Все аспекты бытия он видит под острым углом взаимодействия упомянутых выше двух миров.

Потому привычно-одномерные явления могут осознаваться этим писателем как таинственные и многомерные, сложные жизненные обстоятельства могут превращаться в гротескную фантасмагорию, а образ обыденной с виду действительности может неожиданно стать возвышенным и волшебным.

В отличие от «Спокойной ночи», книга «Голос из хора» – заповедник белой магии Синявского. Здесь расцветает пышным цветом сад высоких метафор, свидетельствующих, к примеру, о погружённости автора в постижение глубинной сути искусства:

«Возможно, крупицы искусства, как соль, всыпаны в жизнь. Художнику предоставляется их обнаружить, выпарить и собрать в чистом виде»;

«Искусство всегда более-менее импровизированная молитва. Попробуйте поймать этот дым»;

«Это как море, покрывающееся барашками, никому не нужными, вздорными, но сообщающими ударение “морю”, переводя его в предмет изумления и повергая нас в созерцание уже не пустой воды, но моря в полноправном смысле морского, которое шумит и волнуется, которое – налицо. И вот искусство не пустяк, но печать существования, явленность (лепота) бытия…».

Не только искусство, однако, присутствует в поле просветлённо-поэтичного авторского зрения на страницах этой книги. Вот как говорит он, к примеру, о столь заурядном, казалось бы, явлении, как очередное начало зимы: «…Ас первым снегом – всегда детство. <… > Чему тут радуются люди, если не внезапному преображению, чуду?».

Конец ознакомительного фрагмента.