Вы здесь

Нелинейное время фильма. Глава I. Методология исследования художественного времени (Н. Е. Мариевская, 2014)

Глава I

Методология исследования художественного времени

О необычайно эмоциональной реакции зрителей на фильм братьев Люмьер «Прибытие поезда» хорошо известно. Массовый испуг присутствовавших во время сеанса людей объясняют при этом культурным шоком от столкновения с новым техническим чудом. Возможно, это и так, однако вспомним, что в девятнадцатом веке, особенно во второй его половине, создаётся великое множество оптических иллюзионистских аппаратов. Все они, или почти все, широко демонстрировали публике чудеса движения. То есть, это удивление, граничащее с шоком, вызвано вовсе не прибором, заставившим двигаться фотографическое изображение на экране. Остаётся предположить, что имелась другая причина необычайного воздействия короткометражки на зрителя.

Жорж Мельес догадывался, что это проистекает из самой сущности нового искусства. Вспоминая свои впечатления, правда, о другом произведении братьев Люмьер, структурно очень похожем на «Прибытие поезда», он пишет о загадке кино (заметим, что собственно технические аспекты демонстрации фильма при этом вообще не упоминаются): «Мы находились перед маленьким экраном… и спустя несколько мгновений на нём появилась неподвижная фотография, изображающая площадь Белькур в Лионе. Немного удивлённый, я только успел сказать соседу: "Так это из-за проекций нас потревожили? Я этим занимаюсь десять лет". Не успел я закончить эту фразу, как лошадь, вёзшая телегу, пошла на нас, а вслед за ней – другие экипажи, потом прохожие – словом, вся уличная толпа. При виде этого зрелища мы сидели с открытыми ртами, остолбеневшие от удивления, поражённые донельзя… В конце представления все были в упоении, и каждый спрашивал себя: каким образом могли достичь таких результатов?»[8].

Такое необыкновенно эффективное, эмоциональное воздействие кино достигается за счёт совпадения художественного времени фильма со временем зрительского восприятия. Время, таким образом, оказывается главным выразительным средством экранного искусства.

Кино с самого момента появления становится уникальной машиной по трансформации будущего и прошлого в актуальное «теперь» аудитории. Что бы ни происходило на экране, зритель становится его очевидцем. Именно поэтому он, понимая иллюзорность происходящего, эмоционально относится к тому, что видит, как к подлинному событию.

Если время первых фильмов устроено достаточно просто, то очень скоро появляются картины с иной, отличной от произведений братьев Люмьер временной структурой. Появляются фильмы-реконструкции, в которых перед зрителем разворачивались события далёкого прошлого (такие как, например, «Дело Дрейфуса», снятый в 1899 году Ж. Мельесом по горячим следам скандальной истории). Изобретение параллельного монтажа даёт возможность конструировать на экране одновременность.

Кинематограф на удивление быстро осваивает темпоральность. Если процесс освоения времени в литературе, по словам М.М. Бахтина, протекал осложнённо и прерывисто, то особенностью освоения времени кинематографом является, во-первых, интенсивность, во-вторых, непрерывность.

Ответ на вопрос о сущности кино, поставленный в середине прошлого века французским критиком и теоретиком Андре Базеном в работе «Что такое кино?» звучит так: «Кино – это время». По утверждению А.А. Тарковского, «время в кино становится основой основ, как звук – в музыке или цвет в живописи»[9]. Совершенно особое значение времени в кинематографе в сравнении со всеми другими видами искусства утверждает Жиль Делёз. В его работах кино рассматривается «как единственный опыт, в котором время дано как перцепция»[10]. Для Делёза кино – искусство, в котором время освобождается от всех своих цепей.

Какова природа времени, получившего свободу в новом искусстве? Как оно устроено? Ответы на эти вопросы приближают к пониманию сути кино, открывают новые пути конструирования сюжета – основы фильма.

Кино как темпоральное искусство глубоко противоречиво. Характер этого противоречия раскрывает важное замечание Ю.М. Лотмана: «Фильм, который мы видим на экране, таит в себе глубокое и, по сути, неразрешимое противоречие: он и рассказ о реальности, и сама эта реальность. Однако рассказ и зримая реальность подчиняются не только разным, но и исключающим друг друга структурным принципам. Зримая реальность знает только настоящее время, время, «пока я вижу», и реальные модальности»[11].

Существовали и существуют попытки разрешить это противоречие через растворение в стихии настоящего времени. Из ярких манифестаций подобного рода можно назвать знаменитую «Догму-95» Ларса фон Триера. Седьмой пункт Догмы гласит: «сюжеты, где действие происходит в другую эпоху или в другой стране, запрещены: действие должно происходить здесь и сейчас (выделено мною. – Н.М.)»[12].

Авторы манифеста вполне сознают его экстремальный характер: «Я больше не художник (выделено мною. – Н.М.)»[13]. «Я клянусь избегать создания "произведения", поскольку частность для меня важнее целого. Моя высшая цель – извлечь правду из своих персонажей и съёмок. Я клянусь поступать так всегда, даже ценой хорошего вкуса и любых эстетических соображений»[14].

Таким образом, отказ от конструирования времени чреват отказом от искусства. Иными словами, для создания фильма недостаточно простого совпадения эмпирического времени реальности и художественного времени фильма. Ж.-Л. Годар утверждал: «Суть кино в том, что настоящего времени в нем не бывает никогда. Разве что в плохих фильмах!»[15].

Ю. Лотман указывает также на значительные трудности, которые испытывают изобразительные искусства вообще и кино в частности при воспроизведении иных времён (прошлого и будущего), кроме настоящего. По Лотману, кино находится в борьбе со временем. В работе «Семиотика кино и проблемы киноэстетики» он пишет: «<…> Время зрительных искусств, сравнительно со словесными, бедно. Оно исключает прошедшее и будущее. Можно нарисовать на картине будущее время, но невозможно написать картину в будущем времени. С этим же связана бедность других глагольных категорий изобразительных искусств. Зрительно воспринимаемое действие возможно лишь в одном модусе – реальном. Все ирреальные наклонения: желательные, условные, запретительные, повелительные и пр., все формы косвенной и несобственно-прямой речи, диалогическое повествование со сложным переплетением точек зрения представляют для чисто изобразительных искусств трудности»[16].

По Лотману, фильм находится в борьбе со временем и с первых шагов кинематограф учится одерживать в этой борьбе победу. Как возникает в нем иное время, отличное от настоящего? Изображение в экранном произведении, в отличие от фотографии, подвижно. Это движение даёт фильму возможность разворачивать сюжет, отвечая на вопросы «Как это случилось?» или «Как это происходит?». Таким образом, кино не только искусство изобразительное, но и повествовательное. Определяя его как искусство, Лотман пишет: «То, что изображение в кино подвижно, переводит его в разряд "рассказывающих", нарративных (выделено мною. – Н.М.)»[17] искусств, делает способным к повествованию, передаче тех или иных сюжетов. Однако понятие подвижности здесь имеет особый смысл. Основным здесь является факт смены одних картин другими, соединение различных изображений. Сама природа рассказывания состоит в том, что текст строится соединением отдельных сегментов линейной последовательности.

«Последовательное развёртывание эпизодов, соединённых каким-либо структурным принципом (выделено мною. – Н.М.)»[18], и является тканью рассказывания»[19].

Более того, это положение усиливается Лотманом в утверждении, которое можно было бы назвать презумпцией осмысленности: «В кино мы не рассуждаем, а видим. Это связано с тем, что логика, организующая нашу мысль по своим законам, требующим строгой упорядоченности причин и следствий, посылок и выводов, в кинематографе часто уступает место бытовому сознанию с его специфической логикой.

Так, например, классическая логическая ошибка "post hoc, ergo propter hoc" ("после этого, значит по причине этого") в кино обращается в истину: зритель воспринимает временную последовательность как причинную. Это особенно заметно в тех случаях, когда автор соединяет логически не связанные или даже абсурдно несочетаемые куски: автор просто склеивает несвязанные части, а для зрителя возникает мир разрушенной логики, поскольку он заранее предположил, что цепь показываемых ему картин должна находиться не только во временной, но и в логической последовательности.

Это убеждение зиждется на презумпции осмысленности, зритель исходит из того, что то, что он видит:

1. Ему показывают;

2. Показывают с определённой целью;

3. Показываемое имеет смысл.

Следовательно, если он хочет понять показываемое, он должен понять эту цель и смысл.

Нетрудно осознать, что эти представления являются результатом перенесения на восприятие фильма навыков, выработанных в словесной сфере, – навыков слушанья и чтения, то есть, воспринимая фильм как текст, мы невольно переносим на него свойства наиболее нам привычного текста – словесного»[20].

По Лотману, изъять смысл из кинопроизведения невозможно. Кино всегда есть мысль. Это достаточно сильное утверждение Лотман иллюстрирует наглядным примером.

Действительно, когда мы смотрим в окно едущего поезда, нам не приходит в голову связывать увиденные картины в единую логическую цепь. Если сначала мы увидели играющих детей, а затем перед нашими глазами пронеслись столкнувшиеся автомобили или веселящаяся молодёжь, мы не станем связывать эти картины в причинно-следственные или какие-либо другие логические или художественно осмысленные ряды, если не захотим искусственно создать из них текст типа «такова жизнь». Точно так же, глядя из окна, мы не спросим себя: «Зачем эти горы?» А между тем при разговоре об экранном произведении эти вопросы будут вполне уместны.

Фильм, таким образом, не только имеет возможность быть повествованием, а всегда является им, представляя собой последовательное развёртывание эпизодов, соединённых структурным принципом. Вспомним, что он «строится соединением отдельных сегментов линейной последовательности».

Разрабатывая теорию монтажа, С.М. Эйзенштейн утверждает: «Кино – это средство разворачивать мысль»[21].

Это положение, как чрезвычайно важное, воспроизводится Делёзом в его работе «Кино 1. Образ-время»: «Монтаж проходит через соединения, купюры и ложные соединения и определяет глобальное Целое (третий бергсоновский уровень). Эйзенштейн неустанно повторял, что монтаж и есть целое фильма, его Идея»[22].

Суммируя сказанное, можно записать отношение:




Уже для Гераклита мысль и время неразделимы. Мыслить для него значит мыслить время. Для Гегеля философия – это время, схваченное мыслью, как сохранение прошлого и обнаружение бытия. Действительно, если монтаж это средство разворачивать мысль, то в разворачивающейся мысли проступают временные отношения. Выстраивается временная логическая цепочка.




Делёз определяет связь монтажа и времени как связь опосредованную.

Из сказанного следует, что кинофильм представляет собой последовательное развёртывание эпизодов, соединённых структурным принципом. И этот принцип реализуется как временная конструкция.

Понимание художественного времени как процессуальной конструкции – величайший вклад П.А. Флоренского в теорию художественного времени. В 1924 году, будучи профессором Высших художественных мастерских, Флоренский задаёт вопрос аудитории: «Как организуется в сознании время?»[23].

В ответе на него и прозвучит слово конструкция (курсив мой – Н.М.): «В отношении <…> членения во времени делается во всяком искусстве конструкция; тот же основной приём обработки времени необходим и в искусствах изобразительных»[24].

В своих лекциях Флоренский делает фундаментальные выводы о природе художественного времени, опередившие науку почти на пятьдесят лет: «Активностью сознания время строится, пассивностью же, напротив, расстраивается: распадаясь, оно даёт отдельные, самодовлеющие части, и каждая из них лишь внешне прилегает к другой, но из восприятия одной нельзя тут предчувствовать, что скажет нам другая»[25].

Применительно к кинематографическому произведению можно сформулировать вывод: замысел фильма определяет конструкцию художественного времени, которая в свою очередь задаёт структурный принцип соединения частей в целое, то есть монтаж.




Процесс создания фильма необходимо включает в себя синтез времени. «Условием синтеза времени, равно как и синтеза пространства, давно признана, и житейски и научно, деятельность сознания. И чем более способно сознание к активности, тем шире и глубже осуществляет оно синтез, т. е. тем сплоченнее и цельнее берётся им время»[26].

Приведённые примеры показывают, что к тридцатым годам ХХ века вполне раскрылись широкие возможности кино создавать различные временные формы.

Кино, наконец, обретает единство всех своих повествовательных элементов и становится зрелым самостоятельным искусством, осваиваются возможности создания разнообразных и сложных временных конструкций.

В фильме Эдмунда Гулдинга «Гранд Отель» циклическое время отеля поглощает биографическое время жизни героев (все персонажи в первой же сцене заявлены как люди, которым необходимо разрешить свои проблемы в кратчайший срок) и историческое время (мы знаем, что Барон и доктор сражались в Первую мировую войну, что русская балерина Грушинская бежала от ужасов революции). В отеле никогда ничего не происходит. Смерть одного персонажа сменится рождением другого. Отъезд одного постояльца рифмуется с приездом другого. Из «Гранд Отеля» невозможно вырваться. Авторами организована сложная темпоральная структура, создающая эффект необыкновенной эмоциональной выразительности.

Навязчивые, аффектированные повторы в фильме фон Штернберга «Голубой Ангел» наводят на мысль о циклическом времени, идущем по кругу. События, начавшиеся утром, закончатся ночью. Смерть птицы в начале фильма соотносится со смертью профессора в финале.

Наконец, каждый час совершают круговое движение часы на башне городского собора, отсчитывая время.

В действительности художественное своеобразие картины определяется наложением, суперпозицией различных времён, связанных с развитием линий его главных героев, – профессора гимназии Эммануила Рата и певички Лолы-Лолы из кабаре «Голубой Ангел».

Время профессора и Лолы-Лолы – суть разные времена. В короткой экспозиции жизнь профессора Рата задаётся как неизменная, день ото дня повторяющаяся череда событий: неизменный утренний кофе, неизменный урок английского в гимназии, чтение книг и, наконец, сладкий сон. И вот эта цикличность разрушается с вовлечением профессора в орбиту Лолы-Лолы, имеющей необъяснимый успех у гимназистов-переростков.

Поведение Лолы – игра. Ей без труда удаётся потрясти бедное воображение инфантильного профессора серией нехитрых трюков: внезапно «уронив» ему на плечо панталоны, «случайно» рассыпав сигареты, запорошив его лицо облаком пудры. Всё это примитивная игра манипуляторши, не более. Но с момента появления господина профессора в кабаре «Голубой ангел» за ним неотступно следит печальный клоун. Его безмолвное присутствие в кадре кажется навязчивым и как будто не вполне оправданным. Но дело в том, что клоун не просто наблюдатель, он – знак превращения, которое ждёт всякого вовлечённого Лолой в её жизнь, в её время.

Как только профессор наденет рыжий парик, безмолвный клоун исчезнет. Превращение свершилось. Почти…

Профессор сделает последнюю попытку вернуться в круговорот собственного бытия. И эта попытка будет удачной – ценой жизни. В гимназическом классе хромой сторож найдёт профессора, окоченевшими руками обхватившего кафедру.

Циклическое время жизни профессора трансформировано внезапным столкновением с чужим временем в условно циклическое или спиральное время.

Действительно, повторяющиеся события никогда не совпадают полностью. Эти парные повторы задают своеобразную рифму. Дважды показаны часы на башне. Но второй раз изменена точка съёмки. Новый ракурс придаёт фигурам экспрессию и трагичность. Дважды показан профессор Ратт в опустевшем классе. Совершенно одинаков при этом отъезд камеры в глубину пространства, но день меняется на ночь, жизнь сменяется смертью. Лола-Лола дважды поёт одну и ту же песню, но профессор слышит разные слова.

Наконец, дважды профессор кричит петухом. Вероятно, это самый трагический мотив фильма: за свадебным столом – искреннее ликование счастья, и крик безумия, гибели в момент отчаяния.

Сама Лола-Лола лишь прикасается к миру людей, скользя по поверхности жизни, превращая время в ничто. В фильме есть яркая метафора этого уничтожения – зажатые щипцами для волос страницы отрывного календаря. Уничтожая время, сама Лола-Лола не способна меняться. Вернувшись через пять лет в «Голубой ангел», она снова выйдет на сцену. За это время канут в небытие перекормленные девицы из кордебалета, только Лола-Лола останется прежней.

Таким образом, при определённом сходстве со структурой фильма «Гранд Отель», темпоральность «Голубого Ангела» принципиально иная – Штернбергу удалось воссоздать спираль времени.

Кинематограф с ранних лет обнаруживает большие возможности визуального выражения внутренней жизни человека.

Мечты героини о личном счастье в фильме режиссёров Г.М. Козинцева и Л.З. Трауберга «Одна» представлены атемпоральными вставками, представляющими собой визуальные аллегории. Под бравурную музыку изображение счастливой героини несётся в правый нижний угол экрана, создавая эффект падения в пропасть, составляющий странный контраст с бесконечно повторяемыми под музыку словами: «Такая хорошая будет жизнь!».

Особого разговора заслуживает фильм А.М. Роома «Третья Мещанская». Через много лет, вспоминая о работе над картиной, автор сценария В.Б. Шкловский пишет: «На Западе она вышла под названием "Подвалы Москвы". Действие происходило в Москве, в подвале, а один из героев был строитель, другой печатник. На эту картину, как мне говорили, Р. Клер ответил поэтической картиной, очень условной в то же время. Это была одна из первых звуковых картин. Она называлась "Под крышами Парижа". <…> "Третья Мещанская" не поэтична, суровее, правдивее и как бы откровеннее. И, несмотря на свои ошибки, она в мировой кинематографии была началом лент без больших событий, лент личных, как будто спокойных, реалистических лент. От неё пошло многое, как мне кажется, и во французской и в итальянской кинематографии»[27].

«Третью Мещанскую» до сих пор показывают в зарубежных киношколах и университетах. О ней пишутся статьи. Появляются новые трактовки картины, иногда совершенно невероятные[28]. За ними стоит настойчивое желание обнаружить что-то скрытое, зашифрованное в фильме. Эти попытки при всей их эксцентричности, а, может быть, именно в силу своего экстремального характера, ясно показывают, что интерес к произведению не случаен.

Причина, думается, в том, что авторам удалось воспроизвести крайнюю неустойчивость отношений героев, сделать их непредсказуемыми в каждый момент времени.

«Третья Мещанская» – это незатейливая, на первый взгляд, история о любви. Двое мужчин и одна женщина. Классический любовный треугольник.

Но вот интересно: съёмки длились всего девять дней. Это означает, что работе на площадке предшествовала особенно тщательная подготовка. Действительно, Шкловский написал очень подробный сценарий, содержавший и разработку временной конструкции сюжета. Можно говорить о реализованном времени взрыва, актуальном для современного кинематографа.

Структура «Третьей Мещанской» такова, что в каждый (выделено мной – Н.М.) момент времени мы не знаем, с кем останется женщина. События непредсказуемы для зрителя.

Весьма интересно, как создаётся целый пучок возможностей перехода из настоящего в будущее. Проанализируем всего один эпизод из «Третьей Мещанской».

Героиня беременна. Оба её поклонника отказываются признать ребёнка своим. Она отправляется в частную клинику, чтобы прервать беременность. Кто отец ребёнка – область неопределённости. Этого не знает ни один из героев. Итак, героиня в приёмной доктора. Но она там не единственная пациентка. В креслах сидят ещё несколько женщин.

Зачем понадобилось подробно останавливать внимание зрителя на других пациентках клиники?

Через поведение этих персонажей задаются возможные исходы ситуации для героини. Пациентки все совершенно разные и по-разному держатся во внешне одинаковых обстоятельствах.

Несчастная девица в полузабытьи отчаяния повисает на руках измученной и раздражённой матери.

Весёлая кокетка, с вызовом подтянув чулок, бестрепетно отправляется в кабинет…

Пожилая измотанная женщина, по-видимому, прислуга, с привычной покорностью берёт номерок-направление…

Все эти варианты будущего возможны для нашей героини.

В крайнем замешательстве она распахивает окно. И тут… Совершенно случайный взгляд за окно неожиданно определяет выход из ситуации.

Героиня видит, как на тротуаре маленькая девочка баюкает куклу. Её простые движения навевают женщине мысли о живом ребёнке. В ужасе она убегает из клиники.

Роль случайности акцентирована – вошедшая в приёмную санитарка с грохотом захлопывает раму.

Если освоение художественного времени литературой было длительным и носило, как уже говорилось, «прерывистый и постепенный характер», то кино стремительно впитывает в себя временные формы, за тысячелетия освоенные культурой.

В литературе существуют периоды господства того или иного типа временной конструкции, формирующей жанровую условность, определяющую приметы стиля.

А в кинематографе тридцатых годов мы одновременно обнаруживаем и античное циклическое время, и линейное историческое время, и время становления, открытое романтиками.

Здесь мы подходим к удивительному противоречию. Если кино как искусство обретает безграничную свободу, осваивая время, то теория словно уклоняется от исследования вопросов темпоральности. Шкловский так обозначает сложившуюся ситуацию: «Искусство как будто давалось в руки, но всё же было мало понятным. Оно демонстрировало как будто новые эстетические законы, законы движения, независимые от слов. Это требовало осмысления»[29].

Что же, по Шкловскому, требует немедленного осмысления?

Приведённая выше цитата имеет продолжение: «Надо было понять законы построения пространства в человеческой психике»[30].

Итак, речь идёт о пространстве, а не о времени.

Почему же теория кино уклоняется от исследования проблемы художественного времени фильма?

То, что за монтажом теоретиками киноискусства угадывалось время, говорят, например, записные книжки Вс. Пудовкина. Сквозь сомнения и противопоставления, обозначенные Пудовкиным, явственно проступает понимание сущности кино как «течения жизни, явленного во времени»:

«<…>

Течение жизни, явленное во времени.

<…>

Ощущение времени.

<…>

Музыка, метроном, ноты, виртуоз, дирижёр. Воспроизведение живого движения. Где начинается ритм?

Что такое ошибка в ритме?

Ритм – это, прежде всего, непрерывность.

Непрерывность не абстракция – единство проводимой мысли. <…>»[31].

При необходимости говорить о времени вся эта зыбкость и неуверенность связана с тем, что теории художественного времени не существовало. Вызывает полное доверие утверждение М.М. Бахтина, сделанное им в 1937 году: «Только недавно началась – и у нас, и за рубежом – серьёзная работа по изучению форм времени в искусстве и литературе»[32].

Причину подобного пренебрежения теорией проблем художественного времени следует искать в истории европейской науки.

Европейский рационализм, в основе которого лежит эллинское понимание бытия, возник вследствие исключения Времени из сферы объективного бытия. Он строится на логическом формализме, который разрешает только логику двойных значений по закону исключения третьего. Это не означает, что не существует других логических систем. Иначе строится, например, древнеиндийская логика или созданная в 1920 году трёхзначная логика Яна Лукасевича, положенная в основу квантовой механики.

Но классическая европейская наука признаёт существование только двух онтологических сущностей (локусов) – Бытия и Мышления. Это мешает приписать Времени собственный онтологический статус (локус). Его должен был включить в себя один из имеющихся локусов, но оба уже были заняты!

В Новое время тенденция по устранению времени усилилась. Триумфом западной науки нужно считать рождение классической физики. К концу ХIХ века имя Исаака Ньютона становится нарицательным для обозначения всего образцового. Этика и политика черпали в теории Ньютона материал, которым подкрепляли свои аргументы.

Хотя сам Ньютон никогда не вторгался в область морали и этики, он не сомневался в универсальном характере законов, изложенных в его «Математических началах натуральной философии». «Природа весьма согласна и подобна в себе самой», – утверждал Ньютон в вопросе 31 своей «Оптики».

Утвердившись ещё при жизни в статусе общепризнанного гения, Ньютон примерно столетие спустя при могучей поддержке авторитета Лапласа превратился в символ научной революции в Европе.

Астрономы взирали на небо, где безраздельно царила математика. Ньютоновская система успешно преодолела все препятствия на своём пути. Более того, она проложила путь математическому методу, позволившему учесть все наблюдаемые отклонения в движениях планет и даже использовать их для вывода о существовании ещё неизвестных небесных тел. Предсказание планеты Нептун явилось своего рода освящением предсказательной силы, присущей ньютоновской картине мироздания.

Появление в начале XX века квантовой механики и теории относительности Альберта Эйнштейна внесло сумятицу в классическую физику и вызвало всплеск интереса к проблеме времени. Далее игнорировать временные аспекты природы невозможно. Физики пытаются объяснить время через пространство. Вернее, не объяснить, а фактически устранить, сделав его одной из координат пространства.

В 1908 году, выступая на съезде естествоиспытателей в Кёльне с докладом «Пространство и время», немецкий математик Герман Минковский (1864–1909) заявляет: «Милостивые господа! Воззрения на пространство и время, которые я намерен перед вами развить, возникли на экспериментально-физической основе. В этом их сила. Их тенденция радикальна. Отныне пространство само по себе и время само по себе должны обратиться в фикции, и лишь некоторый вид соединения обоих должен ещё сохранить самостоятельность»[33].

Время полностью растворяется в геометрии многомерного пространства.

Процесс вытеснения времени из науки, начавшийся в эпоху античности, достигает апогея к началу ХХ века. Говоря о релятивистской физике и квантовой механике, Илья Пригожин указывает на присущее им «радикальное отрицание времени, какого никогда не могли вообразить никакая культура, никакое коллективное знание»[34].

Сейчас, когда методологические основы теории относительности подвергаются сомнению, а сама релятивистская механика объявляется чуть ли не химерой XX века[35], кажется странным, что под влиянием представлений о времени как измерении пространства может формироваться теория художественного времени. Но это происходило именно так. Тогда, в начале нового века, обаяние новых теорий, их революционность притягивали учёных всего мира.

О неизбежном влиянии новой науки на самые разные сферы жизни пишет А.А. Фридман: «Грандиозный и смелый размах мысли, характеризующий общие концепции и идеи принципа относительности, затрагивающие такие объекты, как пространство и время (правда, измеримое), несомненно, должен произвести известное впечатление, если даже не влияние на развитие идей современных философов, часто стоящих слишком выше измеримой вселенной естествоиспытателя»[36].

Оговорка, сделанная Фридманом в скобках является существенной. Речь идёт об особом физическом, измеримом времени. На это обстоятельство часто не обращают внимания. Теория относительности имеет дело с особым физическим временем, «которое само по себе не существует».

Создавая свою теорию художественного времени, Бахтин понимает специфичность этого связанного, искусственного времени релятивистской физики. Летом 1925 года он присутствует на докладе А.А. Ухтомского о хронотопе в биологии.

В своей работе «Формы времени и хронотопа в романе» Бахтин указывает на то влияние, которое оказала релятивистская физика на его собственные исследования. Он пишет, что понятие «хронотопа» прямо заимствовано им из работ Эйнштейна:

«Существенную взаимосвязь временных и пространственных отношений, художественно освоенных в литературе, мы будем называть хронотопом, (что значит в дословном переводе – «время-пространство»). Термин этот употребляется в математическом естествознании, и был введён и обоснован на почве теории относительности (Эйнштейна). Для нас не важен тот специальный смысл, который он имеет в теории относительности, мы перенесём его сюда – в литературоведение – почти как метафору (почти, но не совсем); нам важно выражение в нём неразрывности пространства и времени (время как четвёртое измерение пространства)»[37].

Интересен, однако, характер оговорок, с которыми допускается подобное заимствование. Понятие хронотопа переносится в литературоведение «как метафора». Метафора в качестве научного определения явление не часто встречающееся, а точнее – невозможное. Это странное замечание в скобках – «почти, но не совсем»… Гениальным чутьём Бахтин угадывает, что время принципиально несводимо к пространству. Отсюда и тавтология, кажущаяся смысловая избыточность названия «Формы времени и хронотопа…».

Релятивистская физика не рассматривает процессы развития, становления, эволюции. В таком понимании мир – это система, где нет начала, возникновения. Есть только «раньше» и «позже». Удивительным поэтому кажется введение понятия хронотопа в биологию, где всё – суть жизнь, становление, изменение.

Но и в литературоведении этот подход вызывает затруднения. Вернее, попросту не применим, когда речь идёт о рождении нового качества, о моделировании ситуации острого кризиса.

Трудности возникают при анализе Бахтиным темпоральности романов Ф.М. Достоевского. Бахтин выделяет в этих романах особую, ранее не встречавшуюся структуру: «Назовём здесь ещё такой, проникнутый высокой эмоционально-ценностной интенсивностью, хронотоп, как порог; он может сочетаться и с мотивом встречи, но наиболее существенное его восполнение – это хронотоп кризиса и жизненного перелома. Самое слово «порог» уже в речевой жизни (наряду с реальным значением) получило метафорическое значение и сочеталось с моментом перелома в жизни, кризиса, – меняющего жизнь решения (или нерешительности, боязни переступить порог). В литературе хронотоп порога всегда метафоричен и символичен, иногда в открытой, но чаще в имплицитной форме. У Достоевского, например, порог и смежные с ним хронотопы лестницы, передней и коридора, а также и продолжающие их хронотопы улицы и площади являются главными местами действия в его произведениях, местами, где совершаются события кризисов, падений, воскресений, обновлений, прозрений, решений, определяющих всю жизнь человека. Время в этом хронотопе, в сущности, является мгновением, как бы не имеющим длительности и выпадающим из нормального течения биографического времени»[38].

Заметим, что хронотоп «порога» лишь называется, но, по сути, не исследуется. Возможно, Бахтин ощущает, что здесь он подошёл к границе метода, основанного на введении понятия «хронотоп». Кризис – бурное изменение, рождение нового через преодоление старого. Порог – метафора нерешительности, невозможности движения. Само это понятие не «хронотопичное», а чисто пространственное. У Ф. Тютчева читаем:

О, вещая душа моя!

О, сердце, полное тревоги!

О, как ты бьёшься на пороге

Как бы двойного бытия!..[39].

Порог – не движение, не становление, а промедление – не мгновение времени, невозможность двинуться вперёд навстречу будущему.

Методом хронотопического анализа невозможно анализировать ситуации кризиса, нарастающего хаоса, которые мастерски моделировал Достоевский.

Приведём пример, иллюстрирующий сказанное.

Героиня романа «Идиот» Настасья Филипповна, испытывая общество, бросает в камин пачку денег.

Достоевский задаёт сразу целый пучок возможных исходов ситуации: во-первых, Настасья Филипповна может взять эти деньги и уехать с Рогожиным (тройки стоят под окном – решение может быть осуществлено мгновенно), во-вторых, может выйти замуж за Ганечку и взять приданное, а может стать княгиней, выйдя за Мышкина.

Важно, что все эти возможности равновероятны. Любая случайность, взгляд, слово, может склонить выбор героини в ту или иную сторону. Необратимость этого выбора подчёркивается описанием пачки денег, горящей в камине: «Сгорят деньги, и не воротишь, зола останется».

Сам характер героини раскрывается таким образом, что становится очевидным – этот выбор действительно в её власти.

Достоевский создаёт ситуацию необратимого перехода из настоящего в будущее. Из хаоса настоящего через выбор и случайность наступает, осуществляется будущее.

Бахтин же, опираясь на подходы релятивистской физики, сводящие время к одной из координат пространства, при анализе романов Достоевского приходит к парадоксальному, совершенно невероятному выводу об атемпоральности романов Достоевского. По Бахтину, Достоевский мыслит свой мир не во времени, а в пространстве: «Основной категорией художественного видения Достоевского было не становление, а сосуществование и взаимодействие. Он видел и мыслил свой мир по преимуществу в пространстве, а не во времени (выделено мною. – Н.М.). Отсюда и его глубокая тяга к драматической форме. <…> Достоевский, в противоположность Гёте, самые этапы стремился воспринять в их одновременности, драматически сопоставить и противопоставить их, а не вытянуть в становящийся ряд. Разобраться в мире значило для него помыслить все его содержания как одновременные и угадать их взаимоотношения в разрезе одного момента»[40].

Мгновенье Достоевского – это время взрыва, время, когда мгновенье настоящего – это вспышка, стремительное развёртывание будущего. Для Бахтина же одновременность означает отсутствие времени. Последовательное применение хронотопического подхода заводит исследователя в тупик, к противоречиям неразрешимым. Анализ художественного времени ведёт к его отрицанию.

Бахтин, завершая свою работу «Формы времени и хронотопа в романе», как будто утверждает необходимость дальнейшего последовательного применения хронотопического подхода:

«Как мы уже говорили в начале наших очерков, изучение временных и пространственных отношений в произведениях литературы началось только совсем недавно, причём изучались преимущественно временные отношения в отрыве от необходимо связанных с ними пространственных отношений, то есть не было последовательно хронотопического подхода»[41].

Но далее выражено сомнение: «Насколько такой подход, предложенный в нашей работе, окажется существенным и продуктивным может определиться только в дальнейшем развитии литературоведения»[42].

Представляется важным отметить, что М. Бахтин, нащупывая методы исследования художественного времени, вполне отчётливо утверждает несводимость художественного времени к хронотопу. Само название его работы «Формы времени и хронотопа в романе» является тому подтверждением.

Дальнейшее развитие не только литературоведения, но и киноведения показало, что термин «хронотоп» прижился, стал общеупотребимым.

Однако сам Бахтин, когда понятие «хронотопа» сковывает его мысль, совершенно свободно отбрасывает его, при необходимости меняя на «время» (например, «авантюрное время греческого романа»), чего нельзя сказать о других исследователях, применяющих этот конструкт автоматически.

На наш взгляд, хронотопический подход в меньшей степени применим к кино, где время имеет сюжетное, структурообразующее значение.

Можно предвидеть возражение, что пространство фильма выстраивается в соответствии с художественным временем. Действительно, решение художественного пространства фильма находится в тесной связи с его временной конструкцией. В подлинно художественном произведении все элементы выразительности связаны. Но, оставаясь независимыми переменными, они подчинены не друг другу, а замыслу.

Например, циклическое время фильма режиссёра Гулдинга «Гранд Отель» усиливается визуальной пространственной метафорой – сверкающим вращающимся турникетом, перемешивающим посетителей.

Но далеко не всегда циклическое время поддерживается визуальными образами вращения, круга и пр.

Понятие хронотопа, вызванное к жизни идеями релятивистской физики, тормозит развитие теории художественного времени. Мир естествоиспытателя в каком-то отношении схематичнее и беднее мира художника. Это понимали сами физики: «Мир, схематическая картина которого создаётся принципом относительности, есть мир естествоиспытателя, есть совокупность лишь таких объектов, которые могут быть измерены или оценены числами, поэтому этот мир бесконечно уже и меньше мира – вселенной философа; а раз это так, то, конечно, и значение принципа относительности для философии не должно быть переоцениваемо»[43].

Реакция философов на создание неклассической физики была незамедлительной.

В полемику с Эйнштейном вступает Анри Бергсон.

Он провозглашает: «Время – это сотворение нового или вообще ничто»[44].

По Бергсону, все ограничения научной рациональности могут быть сведены к одному решающему: неспособности понять длительность, поскольку научная рациональность сводит время к последовательности мгновенных состояний, связанных детерминистическим законом.

Для Бергсона невозможно мыслить изменение через неизменное. Природа – изменение, непрестанное сотворение нового, целостность, создаваемая в открытом по самому своему существу процессе развития, она не может описываться старой моделью времени: «Мы замечаем в процессах только отдельные состояния, во времени мы видим только отдельные мгновения, и когда мы говорим о времени и о процессах, мы думаем о чем-то совершенно ином. Таково наиболее выделяющееся заблуждение, которое мы хотим исследовать. Оно состоит в убеждении, что мы можем мыслить об изменениях при посредстве неизменного и о движении при посредстве неподвижного»[45].

Труды Бергсона – это то, что могла противопоставить философия релятивистской физике, обедняющей время, заменяющей его удобным для теоретических выкладок конструктом.

Бергсон говорит о психологическом внутреннем времени личности, соотнося его с абсолютом: «Если я хочу приготовить себе стакан подслащённой воды, то что бы я ни делал, мне придёт ся ждать, пока сахар растает. Этот незначительный факт очень поучителен. Ибо время, которое я трачу на ожидание, – уже не то математическое время, которое могло бы быть приложено ко всей истории материального мира, если бы оно вдруг развернулось в пространстве. Оно совпадает с моим нетерпением, т. е. с известной частью моей длительности, которую нельзя произвольно удлинить или сократить. Это уже не область мысли, но область переживания. Это уже не отношение; это принадлежит к абсолютному»[46].

Именно сознанию дано непосредственно уловить незавершённую текучесть времени. Длительность означает, что человек живёт настоящим с памятью о прошлом и в предвосхищении будущего. Вне сознания прошлого нет, а будущее не настанет. Сознание скрепляет прошлое и будущее настоящим. Количественная неразличимость моментов чужда сознанию, для которого один миг может длиться вечно. В протяжённом потоке сознания моменты времени взаимопроницаемы, они могут нанизываться и укреплять друг друга. Конкретное время – это жизненный поток с элементами новизны в каждом из мгновений. Бергсон сравнивает это время с клубком, который, увеличиваясь, не теряет накопленное. А механическое время можно сопоставить с образом жемчужного ожерелья. В механическом времени каждый момент существует сам по себе.

Бергсон пишет: «Только внутри меня есть процесс организации и взаимопроникновения, образующий реально длящееся время. Лишь благодаря моему внутреннему маятнику, отмеряющему колебания прошлого, я могу ощутить ритм настоящего времени…»[47].

Время Бергсона свободно от пут пространства. Это живое, переживаемое время, гораздо лучше приспособленное для понимания и исследования художественного времени, чем сплавленное воедино с пространством «несуществующее» реально время релятивистской механики.

В 1922 году на заседании Философского общества в Париже в полемике с Эйнштейном Бергсон пытается отстаивать множественность сосуществующих «живых времён»[48]. Ответ Эйнштейна бесповоротен; он категорически отверг «время философов». Живой опыт не может спасти то, что отрицается наукой.

Реакция Эйнштейна в какой-то мере была обоснована. Бергсон явно не понимал теорию относительности Эйнштейна. Но отношение Эйнштейна к Бергсону не было свободно от предубеждения: бергсоновское «живое» время относится к числу фундаментальных, неотъемлемых свойств становления, необратимости, которую Эйнштейн склонен был понимать только на феноменологическом уровне.

Альберт Эйнштейн вполне определённо формулирует свои представления о времени: «Для нас, убеждённых физиков, различие между прошлым, настоящим и будущим не более чем иллюзия, хотя и весьма навязчивая»[49].

Очевидно, что физик и философ говорят на разных языках. Отрицание физикой момента становления породило глубокий раскол внутри самого естествознания и привело к отчуждению его от философии. То, что первоначально было рискованной ставкой в духе господствовавшей аристотелевской традиции, со временем превратилось в догматическое утверждение, направленное против тех, для кого в природе существовало качественное многообразие.

В конце XIX века этот конфликт, протекавший внутри естествознания, был перенесён на отношения между естествознанием и остальной культурой, в особенности, между естествознанием и философией.

Работы Бергсона стали предвестником новой революции в естествознании.

Его философия оказала огромное влияние и на понимание природы кино. Хотя сам Бергсон не ощутил тех потенций, которые несёт в себе его теория, и прошёл мимо возможности применить её к кинематографу.

Его идеи нашли развитие в работах Жиля Делёза.

В 1983 году Делёз пишет работу «Кино 1. Образ-движение», а через два года, в 1985, – «Кино 2. Образ-время». Некоторые главы в обеих книгах снабжены подзаголовком: «Комментарий к Бергсону». Делёз не просто принимает основные положения «Материи и памяти» практически без оговорок, но находит в кинематографе то место, из которого живое время Бергсона может «заговорить».

Приведём известное высказывание Бергсона о мышлении:

«Когда дело идёт о том, чтобы мыслить процессы становления или выражать их в словах, или хотя бы воспринимать их, мы просто заставляем действовать известного рода внутренний кинематограф. Мы можем резюмировать всё предшествующее следующим образом: механизм нашего обычного познания имеет кинематографический характер»[50].

Делёз называет это теорией кинематографического восприятия до кинематографа. Но если Бергсон утверждает кинематографичность мышления, то по Делёзу верно и обратное: сам кинематограф – средство разворачивать мысль.

Реальность мысли кинематографического произведения оказывается более ощутимой, чем та физическая реальность, которую оно якобы повторяет. Для Делёза структура кинематографического произведения почти совпадает с тем, как устроена сама мысль.

Делёзу удаётся показать, что кинематограф обладает возможностью непосредственной репрезентации мысли. Это достаточно сильное утверждение, указывающее на особый статус кино как искусства. Надо заметить, что подобный взгляд на кино разделяют далеко не все.

В книге «Camera lucida» Р. Барт отказывает кино в философичности: «Не в моей власти, сидя перед экраном, закрыть глаза – в противном случае, вновь их открыв, я уже не застану того кадра. Кино побуждает к постоянной прожорливости; оно обладает множеством других добродетелей, задумчивость не из их числа…»[51].

Несмотря на то значение, которое могли бы иметь работы Делёза для понимания самой природы кино, в теории киноискусства и в практике драматургии они имеют весьма неопределённый статус.

Причин тому можно назвать несколько. Первая – «зависание» между киноведением и философией. Для философов книга перегружена анализом фильмов. А для киноведов несколько тяжеловесным понятийным аппаратом и оторванностью от практики создания фильма. На русский язык книга переведена недавно и, возможно, поэтому не оказала серьёзного влияния на отечественную науку о кино.

Но, думается, среди множества причин, можно назвать главную: книги Делёза о кино появились слишком рано, до того, как набрал силу мощный процесс, получивший название «Переоткрытие времени», начавшийся с революции в естествознании.

У самого Делёза есть, пусть в скобках, скороговоркой сказанное указание на неблагоприятную эпоху: «Пользу теоретических книг по вопросам кино часто ставят под сомнение (особенно теперь, ибо эпоха не благоприятствует)»[52].

Можно утверждать, что только после того, как в конце ХХ века произошла радикальная смена культурной ситуации, и интерес к гармонии и устойчивости сменился интересом к крайне неустойчивым процессам, появилась возможность создать стройную теорию художественного времени.

Возрождение проблемы времени в физике произошло после того, как термодинамика была распространена на необратимые процессы и найдена новая формулировка динамики, позволяющая уточнить значение необратимости на уровне фундаментальных законов физики.

Становится ясно, что на всех уровнях случайность и необратимость играют важную роль, значение которой возрастает по мере расширения наших знаний. Между вероятностью и необратимостью существует тесная связь. Различие между прошлым и будущим и, следовательно, необратимость могут входить в описание системы только в том случае, если система ведёт себя достаточно случайным образом. Наш анализ подтверждает эту точку зрения. Действительно, что такое стрела времени в детерминистическом описании природы? В чем её смысл? Если будущее каким-то образом содержится в настоящем, в котором заключено и прошлое, то что, собственно, означает стрела времени? Стрела времени является проявлением того факта, что будущее не задано.

О глубине переживаемых наукой изменений, об их масштабе и значении пишет И. Пригожин: «Коренное изменение во взглядах современной науки, переход к темпоральности, к множественности, можно рассматривать как обращение того движения, которое низвело аристотелевское небо на землю. Ныне мы возносим землю на небо. Мы открываем первичность времени и изменения повсюду, начиная с уровня элементарных частиц и до космологических моделей»[53].

Конец ознакомительного фрагмента.