Вы здесь

Нелегалка. Как молодая девушка выжила в Берлине в 1940–1945 гг.. Часть вторая. “Одна в ледяную пустыню”. Принудительные работы на заводе “Сименс” (Мария Ялович-Симон, 2014)

Часть вторая

“Одна в ледяную пустыню”

Принудительные работы на заводе “Сименс”

1

Часами мы стояли в битком набитом длинном и темном коридоре. И просто ждали, ничем другим заняться невозможно. Конечно, мы очень боялись того, что будет. Чувствовали, что эта унизительная ситуация создана умышленно.

Весной 1940-го власти начали в обязательном порядке посылать еврейских женщин и мужчин на работы в военной промышленности. В июле меня тоже вызвали в Центральное ведомство по делам евреев – отделение биржи труда на Фонтанепроменаде, в просторечии на “бульваре терзаний”.

– С ума можно сойти. Я заядлый курильщик, мне надо покурить, иначе я свихнусь, но не знаю, разрешено это или нет, – стонал какой-то мужчина рядом со мной. – Если запрещено, нас всех забьют до смерти.

Молодая и наивная в свои восемнадцать лет, я ответила:

– Чего проще: спросите.

В этот миг кто-то крикнул: “Расступись!” Мы буквально распластались по стенам, чтобы освободить место человеку, который отдал эту команду. Очень приветливо и вежливо я обратилась к нему:

– Ой, можно у вас спросить? Тут одному господину неясно, разрешено ли курить.

Я не знала, что имею дело лично с Альфредом Эшхаусом. Руководитель означенного ведомства был рьяным антисемитом.

– Наглый жидовский сброд! – тотчас завопил он. Еще одна порция брани – и он исчез.

Однако теперь кое-кто из окружающих напустился на меня, угрожая побоями. Толстая еврейка, от которой противно пахло гнилым мхом, вырвала меня у них, прижала к своему пышному бюсту.

– Ну, кто тут вздумал побить еврейского ребенка?! – крикнула она. Я чуть не расплакалась.

Тут к нам решительно протолкалась какая-то дама.

– Сочувствую, что вы попали в такую неприятность, – сказала она. – С вашего позволения, моя фамилия Рёдельсхаймер.

Как я позднее узнала, она была музыковедом. Я, конечно, тоже представилась.

– Так вот, мадемуазель Ялович, вы совершили ошибку. Повели себя нормально, – объяснила она.

И я получила урок на всю дальнейшую жизнь: в ненормальной ситуации нельзя вести себя нормально. Нужно приспосабливаться.


Когда мы приступили к работе на “Сименсе”, нас было около двухсот еврейских девушек и женщин. Наш цех располагался очень близко от входа на станцию “Вернерверк”[13] в районе Шпандау. Поэтому нам, подневольным работницам, не нужно было, как в других местах, где-то собираться, чтобы затем нас толпой вели к рабочим местам. Нам разрешили утром приезжать поодиночке, брать ключи от шкафа, где мы оставляли одежду, и идти к станку. Доска с ключами одновременно служила для контроля, вовремя ли мы явились на работу.

Нас разделили на бригады по шесть человек, каждая под началом наладчика. В большинстве мы работали в просторном цеху, стоя за токарными станками, а некоторые – в соседних помещениях, сидя за столами.

Мою бригаду определили к станкам возле окон. Так мы, по крайней мере, видели, светит ли на улице солнце, идет ли дождь или снег. Но весь день точно прикованные торчали у станка. Никакой возможности хотя бы секунду-другую размять ноги, поскольку суппорт станка приходилось останавливать и двигать бедром. Постоянно возникали новые синяки, тогда как старые желтели и зеленели. Неевреев охрана труда к работе на таких станках без спецодежды не допускала. Что же до нас, подневольных работниц, то эксплуататорская фирма “Сименс” экономила даже на кожаных фартуках.

Очень тяжелый физический труд. Но куда хуже – отупение, вечный повтор одних и тех же приемов, вдобавок ощущение, что поступаешь неправильно, так как работаешь на германскую военную промышленность.

Нашего наладчика звали Макс Шульц, на “Сименсе” он работал уже много лет. Жил этот набожный католик в садовом поселке в Любарсе. А родом был из окрестностей Бромберга. “По-польски город называется Быдгощ”, – пояснял он. Он был из так называемых приодерских поляков, уроженец Верхней Силезии, где говорили на одном из польских диалектов.

Каждую вторую фразу Макс Шульц начинал словами “мой духовник говорит…”. Он не только ходил к исповеди, но и регулярно советовался со священником. “Мой духовник говорит, что все люди – братья и сестры и я должен выказывать вам как можно больше любви. Мой духовник говорит, нацисты самые большие преступники в истории человечества” – с течением времени он произносил подобные фразы все более открыто.

Школу ему, пожалуй, довелось посещать лишь год-другой. Читать Макс Шульц умел, но писал с огромным трудом. И заполнить наши зарплатные ведомости было для него серьезной проблемой, ведь приходилось регулярно заносить в особую графу, сколько винтов изготовила каждая работница. В конце концов он обратился ко мне за помощью. Хотя это, разумеется, строго воспрещалось. Я заворачивала формуляры в бутербродную бумагу, прикрывала ветошью, тайком выносила в туалет, заполняла и опять приносила ему.

Ветошь мы всегда держали при себе. Вытирали ею охлаждающую жидкость, которая текла по заготовкам, а потом обычно совали за пояс рабочего халата. Одновременно под ветошью проносили все, что в цеху было под запретом. Семейные фотографии и частные записочки, завернутые в бутербродную бумагу и целлофан, попадали таким манером и к нашим наладчикам.

Ведь всех этих мужчин мучило любопытство. Они старались заглянуть в наши личные дела и расспрашивали начальника цеха. Почему-то их ужасно интересовало, вправду ли некая Кон или Леви была раньше продавщицей, жила ли в Райниккендорфе или в Вильмерсдорфе и замужем ли. Неменьшим любопытством отличались и многие подневольные работницы: где живет такой вот наладчик, есть ли у него жена и дети? Личные контакты строго воспрещались, а оттого были особенно привлекательны.

Мои товарки говорили об этих мужчинах так, как дети говорят о своем учителе: только и слышалось “наш сказал…” да “наш считает…”. Прямо соревновались, чей наладчик дружелюбнее относится к евреям. В известном смысле общий настрой определяло и то, что среди нас было много очень красивых девушек и женщин. Большинство наладчиков держались с нами дружелюбно и корректно.

Исключение составлял лишь один, по фамилии Праль: мерзкий психопат, ошибка природы, с башенным черепом и жестокой, пустой, вечно ухмыляющейся физиономией. И дело не в его коричневых взглядах, а в полном отсутствии взглядов. Извращенец, садист. Некоторое время он работал на заводе санитаром, однако его – и в арийском отделении тоже – освободили от этой работы, потому что он с наслаждением копался в ранах пострадавших коллег. А накладывая повязку на небольшой порез или ссадину, бинтовал настолько туго, что перекрывал потерпевшему кровообращение.

В бригаде Праля была одна девушка, которая из-за бородавок на лице и нескладного носа походила на ведьму. Он все время над ней издевался и, если ему не нравилась какая-нибудь деталь, награждал девушку тычками, да так, что она ходила сплошь в синяках. Однако, по-видимому, существовало распоряжение начальника цеха, что с еврейками надо обращаться вежливо. Тычки считались формой прикосновения, которое в итоге могло обернуться общением и симпатией. А этого следовало избегать.

Как только начальник цеха пронюхал про тычки, девушку немедля перевели к безобидному наладчику. А в бригаде Праля появилась очень красивая девушка с роскошной грудью. Звали ее Катя, но я называла ее Каштановой Девушкой: у нее были очень красивые карие глаза, а волосы действительно напоминали цветом свежеупавшие каштаны. Кто знает, что бы с нею сталось, если бы она уцелела.

Иногда мне удавалось с напильником в руке на секундочку подойти к ней. Или она подходила ко мне, пока ее станок переналаживали.

– Я до сих пор с любым парнем управлялась. Поглядим, как насчет Праля… – однажды обронила она. И довольно вульгарно рассказала мне, как пробовала завести своего наладчика. Когда он налаживал ее станок, она становилась у него за спиной, осторожно дышала ему в затылок и придвигалась все ближе. Мужику приходилось по-быстрому ретироваться, чтоб штаны не треснули. Макс Шульц покраснел как рак, когда я ему об этом рассказала.


Рут Хирш, Нора Шмилевич и я работали в одной бригаде. Мы быстро сблизились – все три из неполных семей, все три весьма рано пережили тяжелые удары судьбы.

Рыжеватая блондинка с массой веснушек, Рут Хирш была очень хорошенькая, похожа на грациозного олененка. Выполняя работу, при которой рычаги надо тянуть не спеша, она мечтательно смотрела в окно. “Знаешь, я вспоминаю, как здорово было подбирать и грызть яблоки-паданцы”, – однажды сказала она. И сразу же извинилась, заметив, что у меня слюнки потекли. Увы, я не умела владеть своей мимикой.

Родом она была из литовского Мемеля[14]. Поначалу запинаясь и робея, она рассказала нам, что выросла в приемной семье. Вместе с братом-близнецом ее воспитывала супружеская пара, которая держала маленький обувной магазинчик и проживала в собственном домишке с садом. Ее родная мать, Зилла Ростовски, служила кухаркой в состоятельном еврейском доме. Она забеременела от хозяина, заявившегося к ней в комнату. Но оставить детей у себя ей не позволили; близнецов отдали на усыновление бездетной чете Хирш.

Рут была до крайности простодушна, хотя нашей дружбе это ничуть не мешало. Я любила ее наивные, тихие, застенчивые рассказы. Брат ее эмигрировал в Палестину. Сама же она с родителями переехала в Берлин, где они втроем жили в ужасной меблированной комнате. Мать страдала тяжелым сердечным недугом. Вечером, когда возвращалась домой после десяти часов тяжелой фабричной смены, Рут принималась за уборку. Ничего особенного она в этом не видела – так, мол, на роду написано. Допекал ее только отец, нытик и склочник.

В нашей бригаде Рут Хирш работала лучше всех. Ей хватало ума, чтобы разобраться в работе и прекрасно ее выполнять, но, с другой стороны, недоставало ума, чтобы эту работу возненавидеть. Она часто говорила: “Как было бы здорово получать нормальный заработок, а не урезанный еврейский и учиться по-настоящему, сдать экзамен на звание подмастерья, стать токарем”.

Самым лучшим и самым счастливым она считала время, когда четырнадцатилетней девчонкой служила в Берлине в семье еврейских врачей. Она с восторгом рассказывала, как хозяева однажды довольно надолго уехали и оставили квартиру на нее. Рут подробно записывала в тетрадку, что сделала за день, что почистила, что купила, что ела и т. д. Но поскольку работы у нее было маловато, она решила сделать хозяевам сюрприз. Хозяйка как-то заметила, что паркет очень уж потемнел, не мешало бы его отциклевать.

Вот этим-то Рут и занялась: добыла металлической стружки и отскребла паркет. Причем питалась одним черствым хлебом, чтобы сэкономить хозяевам деньги. Когда те вернулись из путешествия, она успела отциклевать весь пол в передних комнатах. И предъявила им свою трогательную тетрадку, куда детским почерком с массой орфографических ошибок записала все, что делала. Она и нам показывала эту тетрадку. В перерывах монотонно, как приготовишка, только-только выучивший буквы, читала вслух: дата, потом: “Позавтракала ломтем хлеба. С девяти до десяти скрибла перкет”. И после обеда “скрибла перкет”, и вечером тоже.

Увидев все это, хозяйка сказала: “Вот вам деньги, идите в магазин, купите литр молока и все, что требуется для шоколадного пудинга с ванильным соусом. А потом съешьте пудинг в одиночку. Вы же совершенно изголодались”.

Эту незатейливую историю я слышала от Рут Хирш по меньшей мере раз десять, и она никогда мне не надоедала. Великое событие, вершина ее жизни – как она приготовила и в одиночку съела целый пудинг с огромным количеством соуса.

Что бы с нею сталось, если бы она уцелела? В ее застенчивой простоте сквозила такая трогательная прелесть, что позднее она на много лет стала моей личной покойницей. Ведь когда говорят о миллионах погибших, под этой цифрой невозможно что-либо себе представить. Цепляешься за одно-единственное лицо. Для меня это было лицо Рут Хирш.

Другую соседку по станку вообще-то звали Анной. Русские родители в детстве ласково называли ее Нюрой. Поскольку же это уменьшительное в Берлине неизвестно, его переделали в Нору. Так она и подписывалась – Нора Шмилевич.

Нора тоже была девушка очень хорошенькая или, лучше сказать, пышная красотка. Глядя на нее, я всегда невольно думала о Рубенсе. Вероятно, со временем она бы стала толстухой. Но не дожила.

На свой лад она была поразительно хороша – черные как смоль волосы, выразительные черные глаза, рот красивого рисунка и на редкость ровные, очень белые зубы. Но она страдала от того, чего у других подневольных работниц я не видела: от голода у нее пухли ноги. Врач-еврей – человек, которому разрешалось именовать себя только еврейским лекарем, – сказал ей: “То, что вам нужно, в аптеке не купишь. Это продается лишь в продуктовых магазинах, притом в мирное время. Я вам помочь не могу”.

Нора выросла в обеспеченной русской семье и была намного образованнее, чем Рут. Мать она потеряла очень рано. Вдовый отец держал экономку-нееврейку, так называемую тетушку. Но и его уже не было в живых.

Нора по-прежнему жила в большой родительской квартире на Урбанштрассе. Ей оставили одну большую комнату, где собрали всю мебель ее родителей. В каждой из остальных комнат поселили по еврейской семье.

Тетушка до сих пор играла важную роль в жизни Норы. Их связывала весьма странная любовь-ненависть: тетушка, по-видимому, особа экзальтированная и истеричная, с одной стороны, называла Нору дочкой, обеспечивала питанием, а с другой – осыпала жуткой бранью.

Она сохранила ключ от квартиры на Урбанштрассе и порой среди ночи заявлялась к Норе в комнату. Когда девушка просыпалась, чувствуя, что кто-то стоит у ее постели, тетушка иной раз осыпала ее поцелуями. “Ты для меня все, – бормотала она тогда. – Ты дитя моего любимого, а стало быть, и мое”. А иногда вместо поцелуев обрушивала на нее жуткую антисемитскую брань. Нора очень страдала от этой женщины.


Однажды Рут Хирш пригласила нас с Норой на день рождения. Отца очень ловко выпроводили на кухню, где мы вежливо с ним поздоровались. Он бормотал и бранился только себе под нос. Толстая больная мамаша Рут сидела рядом и не говорила ни слова.

Рут заранее предупредила, что у них очень тесно. Да уж, сущий кошмар. В крошечной комнатушке с очень высоким потолком штабелями громоздились шкафы. Там и жили эти трое. Лишь в середине помещения был узенький проход.

Кроме нас, в гости пришла так называемая кузина. Достали граммофон с трубой и принялись заводить допотопные шлягеры. Помню одну пластинку, незнакомую, типичную дребедень двадцатых годов: “Пластинки, черная маца, всяк знает вас и всяк имеет, пластинки, модная буза” – и так далее.

Все это запечатлелось в моей памяти как сцена из фильма – трескучий граммофон с противным еврейским шлягером и жуткое день-рожденное кофепитие. Кузина – страшуля, без слез не взглянешь, с толстыми ногами, вдобавок бесстыдница. Танцуя, она задирала юбку. Зрелище карикатурное, а вся обстановка настолько ужасная, что я подумала: “Надо постараться все это запомнить”.

Мы с Норой украдкой переглядывались и снова отводили глаза, а через два часа попрощались. Уже одно то, что Рут вообще испекла картофельный пирог, поистине геройский поступок. Она не хотела говорить, но ненароком проболталась. Папаша ее закатил скандал, потому что остался-де без картошки. Словом, мы вежливо поблагодарили и ушли.

По улице мы с Норой шли молча, держась за руки. Немного погодя посмотрели друг на друга и быстро, почти без слов, решили, что ни словечком не станем осуждать пережитое. Ни словечка не скажем про ужасное окружение, про жутких так называемых родителей, про малосъедобный картофельный пирог, про невозможную музыку и скачущую толстуху кузину.

– Когда-нибудь потом надо бы снять фильм про то, как год от года меняется праздник дня рождения еврейской девушки, – сказала я. – Сперва показать Рут с ее нееврейскими соседками, в собственном доме, с множеством детей в саду. А затем с каждым годом все хуже: сперва на день рождения уже не приходят дети-христиане, а под конец показать семейство Хирш в их временном берлинском жилье.

– Ты что, с ума сошла? Кто станет снимать кино про день рождения Рут? – сказала Нора.

Я объяснила ей, что нынешнее страшное время кончится, все будет по-другому. И мы должны рассказать потомкам, что происходило в эти годы. Она остановилась и ответила:

– Я поняла, и ты права. Сделай такой фильм. Ты единственная из нас всех уцелеешь. Я и Рут – мы не выживем.

2

Очень тяжко было осенью и зимой выходить в потемках из дома, ехать в Шпандау и возвращаться вечером, снова в потемках. Когда я наконец добиралась домой, совершенно без сил после долгого рабочего дня и длинной дороги, там меня ждал одинокий отец: полуголодный, он мысленно весь день оставался со мной.

Часто он обедал в столовой Данцигеров, на Кёнигштрассе. Встречал там кой-кого из знакомых, мог немножко поговорить с другими евреями-вдовцами, находил товарищей по одинокому существованию. Обычно он разговаривал с неким адвокатом из Южной Германии, которого бросила арийка-жена. Раньше этот человек был весьма состоятелен и знаменит.

Данцигеры брали за обед карточку на пять-десять граммов жиров, хотя в супе ни глазка жира даже в лупу не отыщешь. Точно так же обстояло с карточками на пятьдесят или сто граммов мяса. Повсюду в ресторанах тогда обманывали всех и каждого, а тем более евреев, которые могли рассчитывать лишь на такой обед.

Еда у Данцигеров была хуже некуда: так называемый суп – просто подсоленная вода, без ничего. Второе состояло из микроскопического кусочка мяса, мерзкого искусственного соуса и двух картофелин. На десерт – пудинг, тоже на воде с подсластителем.

Хозяйка, Паула Данцигер, страдала тяжелым сердечным заболеванием. Необъятная толстуха с синими губами и прямо-таки слоновьими ногами. Насчет ее дочери моего отца не раз предостерегали: она, мол, сотрудничает с гестапо. Эта Рут, тоже тучная, а вдобавок донельзя прыщавая, за обедом непременно флиртовала со всеми клиентами-мужчинами. И ни один не возражал, каждый говорил ей что-нибудь приятное и смеялся над ее шуточками. Ведь все боялись этой еврейки-шпионки.

Для меня отец каждый день брал домой один из таких омерзительных обедов и вечером разогревал. Я же настолько изголодалась, что ела. Противно, конечно, и не насытишься, но, по крайней мере, хоть что-то.

Часто он еще до моего прихода включал на кухне газ. А услышав в двери ключ, ставил кастрюльку на конфорку, чтобы я незамедлительно получила горячий водянистый суп. Потом мы еще некоторое время сидели вдвоем, и я рассказывала, что произошло днем на работе.

– Что стряслось? К тебе тут целая очередь, – спросила как-то Эдит Рёдельсхаймер, проходя в перерыв мимо моего станка. Три-четыре девушки хотели поговорить со мной.

С музыковедшей я очень скоро вновь столкнулась на “Сименсе”, и мы обе очень обрадовались встрече. За короткое время после того инцидента на Фонтанепроменаде, когда я вела себя так наивно, что ей пришлось спасать меня от катастрофы, в моем развитии произошел огромный рывок, и теперь другие спрашивали совета у меня. Большинство моих товарок выросли в совершенно ином окружении, нежели я. В гимназии довелось учиться очень немногим. “Тут рядом работает еще одна с аттестатом, надо непременно вас познакомить”, – так теперь говорили мне.


Херман Ялович в возрасте 62 лет. Берлин, 1939 г.


Я научилась приспосабливаться к ненормальной ситуации и жить в ней. Правда, в душе снова и снова вскипал бунт, и я безмолвно кричала: “Свободу!” Но, стараясь придать смысл неизмеримой мерзости и однообразию своего существования на “Сименсе”, хотела завести много знакомств и как можно больше узнать о жизни каждой из товарок.

В перерывах я все время расхаживала по цеху, собирала впечатления. Некоторые из-за этого всерьез на меня злились.

– Чего ты мотаешься туда-сюда, как неприкаянная? – спрашивали они. – У нас ведь своя компания, лучше, чем у нас, нигде не бывает.

– Знаю, но мне надо познакомиться со всеми, – отвечала я.

Вот почему я пришла в восторг, когда морозным зимним днем в цеху появился начальник и спросил, есть ли желающие чистить снег. Прочь от суппорта, прочь из цеха на чудесный, свежий, снежный воздух! Кроме меня, вызвались считаные единицы. Подневольные работницы в большинстве были из мещан и полагали, что разгребать снег унизительнее, чем стоять у станка.

К сожалению, расчистка дороги до ворот заняла всего-навсего час, но это было чудесно! Эдит Рёдельсхаймер, конечно, тоже участвовала и, в свою очередь, познакомила меня с остальными. Мы замечательно провели время. Я познакомилась с очень симпатичной детсадовской воспитательницей из соседнего помещения, хорошенькой женщиной, которая недавно вышла замуж и имела двух маленьких детей.

– Почему же вас, молодую мать, упекли на работы? – спросила я у нее.

Она рассказала, что вместо нее от работ освободили ее мать и та смотрит за детьми. И обе довольны: она сама рада побыть среди людей, тогда как детский галдеж действует ей на нервы. А мать нипочем бы не выдержала здесь, в цеху.

И еще одна женщина очень меня заинтересовала – Бетти Ризенфельд, дама уже за сорок, с тогдашней моей точки зрения старуха. Я мельком видела ее на золотой свадьбе, устроенной почтенным еврейским семейством Вольф. Крохотная, но вполне хорошо сложенная женщина с совершенно белыми волосами, челкой и вздернутым носиком, незамужняя еврейкабуржуазка.

На “Сименсе” она работала браковщицей. В широком главном проходе цеха стоял стол, а на нем скамейка, где и восседала Ризенфельд. Рядом с ней – лоток с готовыми винтами, размеры которых она проверяла на соответствие норме. Те, что не укладывались в предписанный допуск, шли в брак.

Эта Ризенфельд – она закончила женский лицей, имела диплом канцеляристки и жила с матерью – как бы царила над нами и явно наслаждалась своим превосходством. Когда кто-нибудь подходил к ней, эта крохотуля сверху вниз командовала: “Давайте-ка сюда. Посмотрим, все ли в порядке”. В конце каждого рабочего дня она стояла у дверей и каждой, что проходила мимо, весело кричала: “Завтра с утречка да бодрячком!”


Когда Макс Шульц, наш наладчик, наклонялся к станку Рут, все видели: эти двое не просто похожи, а почти что одинаковые: та же форма носа, тот же цвет волос и цвет лица. Прямо-таки жутковато смотреть. Максу Шульцу было не меньше сорока, а Рут еще и двадцати не сравнялось, но даже народ из других бригад говорил: “Ваш наладчик и эта девушка будто однояйцевые близнецы. В жизни не видала такого сходства”. Я обыкновенно иронически замечала: “Вероятно, все дело в расовом различии”.

Этому диковинному феномену сопутствовало кое-что весьма личное: Рут была большой любовью Шульца. Не мелкой влюбленностью, нет, большой любовью. А Шульц был первой и, поскольку жить ей оставалось недолго, единственной любовью Рут.

Для человека вроде Шульца здесь заключался глубокий конфликт. Из его крайне застенчивых рассказов я знала, что он женат и жену свою считает особой отвратительной, злобной и привередливой. Потому-то он и ходил каждую неделю к священнику. А нам рассказывал: “Мой духовник говорит, любовь – это благо! Я должен любить вас всех”. Я догадывалась, о чем речь на самом деле.

Был у нас и второй такой же феномен, но о нем я говорила с Эдит Рёдельсхаймер всего лишь раз. Однажды, когда мы обсуждали сходство Макса Шульца и Рут Хирш, она сказала: “Вообще-то природа позволила себе дважды сыграть здесь в такую игру, и от тех, кто поумнее, это не укрылось”.

Я знала, кого она имеет в виду: эсэсовца Шёнфельда и меня. Начальник нашего цеха сидел за стеклянной перегородкой. Хотел точно знать, как задействовать людей, чтобы производство функционировало без сучка и задоринки. У него были такие же серо-зеленые глаза, такой же формы нос и рот, такие же зубы, как у меня. Мы выглядели словно близнецы.

Я смотрела на него, и мне чудилось, я гляжу в зеркало. Ужас. Мы оба заметили сходство и знали, что оба знаем об этом. Но смысл того, что себе здесь позволила природа, оставался непонятен.

Однажды в воскресенье мы с папой оказались на станции “Александерплац”. И на лестнице встретили Шёнфельда с пятью-шестью другими эсэсовцами в мундирах. Поздороваться нельзя, но, проходя мимо, я посмотрела ему прямо в лицо. Он буквально сник, пристыженно опустил глаза и покраснел.


Платили нам сущие гроши, но работали мы аккордно. В цех нет-нет заходил калькулятор и, стараясь не бросаться в глаза, хронометрировал рабочее время. Правда, мы всегда были начеку. Во всех цехах и участках “Сименса” существовала система оповещения о калькуляторах, чтобы из-за чересчур ретивых работниц нам не урезали и без того низкие расценки. Заботились мы и о справедливом распределении заданий, чтобы каждая получила основную зарплату.

Для многих это имело очень большое значение, для меня нет. Я не умела ни радоваться так называемому жирному куску, то бишь выгодной работе, на которой хорошо зашибали, ни по-настоящему злиться на задания, с которыми даже до аккордной оплаты не дотянешь. Все это меня совершенно не трогало.

Я несколько воспряла духом, когда узнала, что на “Сименсе” есть саботажная группа. Те из моей бригады, кому хватало ума и характера, мало-помалу вовлекались в эту группу, и отупляющая работа становилась куда более сносной. Втихую саботажничать означало подходить к самому пределу дозволенного. Стало быть, требовались точное знание допусков на продукцию и совместные действия рабочих из самых разных участков и цехов. Собственно, самое главное было – наладить сотрудничество.

Пример. Допуск на гайку составлял долю миллиметра. Внутренняя резьба должна была иметь вполне определенный шаг, не больше х и не меньше у. В таких пределах – а это требовало чрезвычайной точности, – нарезая внутреннюю резьбу, делали ее шаг как можно ýже. А деталь, на которую навинчивали гайку, изготовляли на другом участке завода и делали шаг резьбы как можно шире. В результате соединить их оказывалось невозможно. Сами по себе все детали проходили контроль без нареканий, поскольку их размеры укладывались в пределы допусков. Но при сборке свинтить их друг с другом не удавалось, и все уходило в брак. Лучшей саботажницей из всех нас была Рут Хирш, она работала как прецизионная машина, с точностью до крошечной доли миллиметра.

Саботажная группа функционировала превосходно, ее так и не раскрыли. В ней участвовал не только Макс Шульц, но и еще один наладчик, Херман, человек решительный и умный, до 1933-го он состоял в социал-демократической партии и посещал народный университет, а после войны собирался получить аттестат зрелости и продолжить учебу. Херман был радикальным противником нацизма и всегда главенствовал в идеологических дискуссиях. Именно он защитил нас от садиста Праля, когда того назначили санитаром нашего участка. “Ради бога! Это же телесное соприкосновение арийцев с еврейками, – заявил Херман и спросил: – Разве господин Праль не осквернит расу, перевязав палец такой женщине?”

Чтобы довести все это до сведения начальника цеха Шёнфельда, использовали некоего господина Шёна, весьма курьезную фигуру среди наладчиков. Лет пятидесяти с небольшим, до крайности глупый и тщеславный, он вдобавок считал себя красавцем. И постоянно спрашивал молоденьких девушек в бригаде: “Разве я не симпатичный мужчина?” Каждые пять минут доставал из кармана зеркальце, разглядывал лысину с седым венчиком волос, а потом изрекал: “Волосы у меня по-прежнему красивые, хоть их и немного”. Все над ним смеялись, и евреи, и неевреи. Этот дурень верил, что, вступив в НСДАП, получит уйму привилегий, денег и прочего добра и тогда ему уже не придется вкалывать за гроши. Однако ж мечты его не сбылись.

Шульц и Херман взяли его в оборот, осторожно вовлекали в дискуссии и мало-помалу добились успеха: Шён стал противником нацистов. Его даже удостоили участия в саботажной группе. “Да! – решительно заявил он. – Теперь я понимаю: нацисты – преступники. Мои родители и деды всегда были порядочными людьми. И я не желаю быть членом преступной организации!” Тут ему, правда, объяснили, что так не годится, он должен остаться в партии, чтобы иметь доступ к внутренней информации заводской нацистской ячейки, ну и в определенных пределах влиять на эту ячейку. Шульцу и Херману приходилось, конечно, принимать в расчет его глупость. Оба превосходно умели польстить его тщеславию.

Душу они отводили на расово-политической учебе: там Шён провоцировал всех идиотскими вопросами, нацеленными на нелепость и противоречия этой псевдонаучной доктрины. Сам он, понятно, интеллектуально не тянул, но вопросы придумывал Херман, точно формулировал, записывал на бумаге и велел Шёну вызубрить их наизусть.


По нормальным законам охраны труда на очень больших станках разрешалось работать только мужчинам. Однако у “Сименса” на них трудились особенно рослые еврейки. Мы называли их “великанши”. Детали, которые они изготовляли, были так велики, что для нарезки внутренней резьбы им приходилось использовать тяжелый специнструмент – ручной клупп. Через некоторое время запястья у станочниц болели так, что они едва терпели.

Наладчика этой бригады все называли Штаковски, хотя на самом деле его звали Шчовски или вроде того, какая-то труднопроизносимая польская фамилия. Штаковски был нацист и носил на рабочем халате партийный значок. Впрочем, держался он корректно, не хамил, но в приватные разговоры с работницами никогда не вступал. Вполне дружелюбно объяснял, что им надо делать, без шутки, без улыбки, без единого слова, не относящегося к делу.

Ситуация изменилась, когда Штаковского послали на курсы мастеров, где требовалось очень много теории. К удивлению работниц его бригады, он знал, что одна из них изучала математику. И весьма несмело обратился к ней: “Вы ведь математик, а у меня с этим делом проблемы”. Потом он стал задавать ей вопросы (через ветошную почту), а она в туалете записывала ответы. Лед был сломан. В благодарность он даже приносил ей бутерброды, огромную ценность. Ей казалось, она спит, не может это быть реальностью, ведь, как и мы все, сильно недоедала.

Мало-помалу Штаковски завязал личный контакт со всей бригадой, а его самого Шульц, Шён и Херман приняли в свою картежную компанию. Все они регулярно встречались в арийской уборной и за игрой в скат старались на него повлиять. Постепенно фанатичный нацист превратился в безобидного попутчика, а это уже немало.

Часто наши наладчики исчезали в уборной на долгие часы. Даже Праля иной раз звали перекинуться в картишки, не хотели держать этого мерзавца в изоляции. И мы, конечно, их прикрывали: если случалась поломка и станок нуждался в переналадке, если нужно было точить сталь или перейти на другую ее марку, мы тихонько звали на помощь другого наладчика. Ведь прекрасно знали, кто с кем дружит и к кому можно обратиться.

С этими мужчинами, постоянно работавшими на “Сименсе”, у нас сложились настолько хорошие отношения, что я часто спрашивала себя: “Как же дошло до таких ужасных гонений на евреев? Здесь же совсем нет антисемитов, все люди вполне симпатичные”.

Но так было, понятно, не везде. Во-первых, Берлин – это не провинция. Во-вторых, я контактировала лишь с определенной частью общества. А в-третьих, я поняла: тот же немецкий обыватель, что смертельно ненавидел богатого еврея из переднего дома, возможно когда-то обманувшего его при продаже земельного участка, и всей душой желал, чтобы этот человек сгинул, ведь тогда он заберет ковер из его гостиной, – тот же немецкий обыватель не имел совершенно ничего против голодающих молодых девушек, которые, как и он сам, прилежно трудились.


Нам, подневольным работницам, местом встреч тоже служила уборная. Ведь это помещение, отведенное для евреек, мужчинам-арийцам посещать воспрещалось. Часто там устраивали маленькие спектакли: одна женщина, которая вообще-то хотела стать опереточной певицей, исполняла перед нами комические танцы, а мы пели какой-нибудь модный шлягер и хлопали в ладоши. А Эльза Готтшальк, одна из немногих с высшим образованием, читала лекции по испанской литературе, в общем-то специально для меня.

В цеху она держалась особняком, поскольку единственная из принципа обращалась ко всем на “вы”. “Нельзя опускаться до уровня наших врагов, – говорила она, – мы же на самом деле не заводские работницы”. За эту сухость ее считали смешной, и я тоже над ней посмеивалась. Но в глубине души признавала правоту этой сорокадвухлетней женщины из бригады великанш и хотела завязать с нею контакт.

Она быстро ответила на мои попытки пылкой дружбой. Часто обнимала меня за плечи и приказывала: “Вы завтракаете у меня!” Кое с кем из товарок она мне общаться не советовала: “Это не для вас!”

К сожалению, она была еще и безумно ревнива. Например, на дух не терпела Эдит Рёдельсхаймер, поскольку заметила, что я уважаю эту женщину и восхищаюсь ею. У Рёдельсхаймер был крохотный носишко и длинная верхняя губа. Когда она говорила, так и бросались в глаза огромные зубы. Кожа сплошь поросла густым светлым пушком, а вдобавок она носила весьма внушительные темные роговые очки, из-за близорукости. “Предупреждаю вас, Ялович. Эта Рёдельсхаймер – ведьма! – говорила моя новая подруга. – Свидетельством тому ее крохотный нос”.

Эльза Готтшальк была арийкой иудаистского вероисповедания. По большой любви ее отец очень недолго состоял в браке с еврейкой, которая рано умерла. Собравшись жениться вторично, он потребовал от будущей супруги, чтобы она приняла иудаизм. В этом браке родились несколько дочерей, все они воспитывались в иудейской вере, но затем их пути разошлись: одна вышла за еврея и уехала в Америку; вторая, замужем за важным офицером, отвернулась от иудаизма. Эльза Готтшальк осталась незамужней. До 1933 года она собиралась выйти из иудаистской общины, поскольку стала атеисткой. Но когда к власти пришли нацисты, решительно заявила о своей приверженности к иудаизму и из солидарности опять начала регулярно ходить в синагогу.

Однажды я побывала у нее в гостях. Она жила в Вильмерсдорфе, в большом, солидном многоквартирном доме с решетчатой шахтой лифта. Войдя в подъезд, я учуяла весьма характерный запах, который ни с чем не спутаешь, – смесь аромата хорошего кофе и восковой мастики. “Значит, – подумала я тогда, – есть еще люди, которые варят натуральный кофе и пользуются высококачественной мастикой”.

Эльза Готтшальк жила вдвоем с отцом, что роднило меня с ней. Мысленно я представляла себе этого высокообразованного человека, о котором она много рассказывала, крупным мужчиной с седой гривой волос. А оказалось, он маленький и лысый. У Эльзы была привычка то и дело класть руку ему на голову. “Перестань!” – твердил он.

Когда мы пили суррогатный кофе, она сказала:

– Итак, папа, – с ударением на втором слоге: папá, – вот увидишь, твои ожидания не будут обмануты. Мадемуазель Ялович блестяще копирует этого простака, ну, наладчика из-под Бромберга, я смеялась до слез. В нынешние времена редко выпадает случай посмеяться, но теперь и ты можешь увидеть сей маленький спектакль. Мадемуазель Ялович, не откажите в любезности!

Я польщенно засмеялась и встала. А потом вдруг по наитию сказала:

– Нет. Не хочу. Не хочу высмеивать простого, добродушного противника нацистов. – Я ведь точно знала, чего от меня ждали: как Макс Шульц в деревянных башмаках, танцуя польку, спешит по цеху и распевает “Дай мне распробовать алые губки, не отпускай в одиночку домой”.

Тут маленький лысый мужчина с одухотворенным лицом тоже встал.

– Эльза, – сказал он, – ты не обманула моих ожиданий. Поздравляю. Ты приобрела весьма стоящую подругу. Позвольте, барышня, и мне выразить ту же симпатию, какую питает к вам моя дочь. – В заключение своей краткой речи он объявил: – Сейчас я покажу вам самое святое.

В конце коридора он отворил дверь в маленькую комнату, где по стенам стояли высоченные, очень пыльные книжные шкафы. Повсюду паутина. Зачарованная атмосфера. Господин Готтшальк явно не пожалел ни расходов, ни усилий, чтобы собрать в этой комнате буквально все издания “Фауста” и литературу о “Фаусте”, какие сумел добыть. Он был большой поклонник Гёте, а в свободное время – исследователь “Фауста”.

Суррогатный кофе остывал на столе. И пока мы стояли в этой странной пыльной комнате среди паучьих тенет, он снимал с полок то одну, то другую книгу и рассказывал о ней. Я слушала как завороженная.

В конце концов настала пора идти домой. Мы уже стояли в передней, когда он сказал:

– Хочу показать вам еще кое-что очень ценное. – Он достал китайский перевод “Фауста” и пояснил: – Вот это для меня огромное утешение. Германия предала немецкую культуру, но в Китае “Фауст” будет жить дальше.

3

Визит к Норе Шмилевич вообще-то был лишним: ее комната на Урбанштрассе выглядела в точности так, как она описывала. Мы договорились, что я зайду в субботу, во второй половине дня. Я заранее купила ей маленький букетик, а потом забыла его дома.

Вспомнила только почти у станции. Помчалась назад, отперла дверь и еще в передней крикнула:

– Я забыла цветы!

Знала, что, как всегда по субботам, у нас гостья – Ханхен Кох.

“Пожалуйста, не уходи”, – упрашивал отец еще до моего ухода.

“Я тут каждую субботу торчу, когда она заявляется, причем часами!” – отрезала я. Эти визиты были адским мучением.

Мои родители много лет знали Эмиля и Ханхен Кох, которые жили в некогда нашем летнем домике в Каульсдорфе. Он служил в пожарной части, она работала в прачечной – простые люди, но противники нацистов и всегда на нашей стороне.

После смерти мамы Ханхен Кох заходила к нам каждую субботу. Целый день сидела в нашей тесной комнате, якобы из готовности помочь и любви к ближнему. На самом же деле нам приходилось ее развлекать. И нередко мы заранее планировали настоящую программу – кто, когда и что будет рассказывать. “Эта тема может занять полчаса, и другой сможет передохнуть”, – прикидывали мы. Ни для кого в нашем окружении, в том числе и для мужа Ханхен, не было секретом, что она интересовалась в первую очередь моим отцом.

Сейчас, вернувшись в квартиру, я обнаружила, что дверь в нашу комнату заперта на задвижку.

– Открой, я забыла цветы! – крикнула я.

Дверь открылась, и обнаженная рука отца протянула в щелку цветы.

– Без этого было никак нельзя? – резко спросил он.

Когда я вечером вернулась, он все еще злился:

– Ты бросаешь меня на произвол этой особы? Стоит ли подвергать меня такой опасности, когда нет ни малейшей симпатии, только отвращение?

Это была единственная вспышка негодования по означенному поводу, какую мне довелось пережить.

Спустя несколько месяцев, 18 марта 1941 года, отец умер. Наверно, он это предчувствовал. Над дневниковыми заметками, которые он до самой кончины вел в тетрадке за пять пфеннигов, за несколько дней до смерти стоял заголовок: “Словно в открытом море”. Вероятно, он испытывал ощущения как при морской болезни. “Я прилег на минутку, потому что очень закружилась голова, – записал он, – а потом все прошло”. Но ему было ясно: речь шла о жизни и смерти.

Он умер, когда меня дома не было. Впервые с начала принудительных работ мне дали бюллетень, причем в результате встречи с еврейкой-врачом Хеленой Гутхерц. Едва мы на станции “Александерплац” обменялись несколькими словами, как она сказала: “Вы кашляете! Я выпишу вам больничный. Каждому из нас нужно денек-другой отдохнуть”. Я охотно согласилась. Правда, она не сказала, что ей самой необходим мой больничный, поскольку она почти ничего не зарабатывала.


Свадебная фотография Эмиля и Йоханны Кох, 1929 г.


Восемнадцатого марта 1941 года меня с утра пораньше вызвали к сименсовскому страховому врачу. Госпожа Кох предупредила, что зайдет в первой половине дня, а я предполагала вернуться домой примерно в полдень. Мы с отцом собирались взять ее с собой на обед к Данцигерам – пусть увидит, что это такое, – хотя обычно неевреи в подобные заведения не ходили.

Спустившись по лестнице на станцию “Александерплац”, я увидела госпожу Кох. Бледную как полотно.

– Ты давно здесь ждешь? – удивленно спросила я.

– Около часа, – ответила она. Ей хотелось подготовить меня, но вышло все очень неловко. – Папенька… – снова и снова повторяла она, что меня раздражало, звучало манерно и совершенно не соответствовало ее подлинному берлинскому диалекту, – папенька мне не нравится.

– Как это понимать?

– Нехорошо ему.

В таком вот духе она и рассуждала, пока мы не добрались до Пренцлауэр-штрассе. Там уже в подъезде я столкнулась с тетушкой Гретой.

– Твой отец заболел. Тяжело заболел. Безнадежно. Он умер, – пробормотала она.

Правда-правда, она именно так и сказала. Странным образом слово “безнадежно” потрясло меня сильнее, чем окончательное “он умер”.

Тем временем – вызванные телеграммой – подъехали Эмиль Кох и моя тетя Сильвия Азарх, дочка Дорис Шапиро. Все семейство и особенно мой отец не слишком ее жаловали, она считалась спесивой и избалованной и спустя десятилетия после бегства из России по-прежнему держалась как богатая помещица.

Госпожа Кох разрыдалась. Ее муж неподвижно стоял рядом. Понимал, что все знают: у его жены нервный срыв, оттого что умерла ее большая любовь.

Сильвия, женщина многоопытная, быстро разобралась в ситуации. И стала утешать Эмиля: взяла его голову в ладони, покачала из стороны в сторону, приговаривая на русский манер:

– Ну-ну-ну. Вы же особенный человек! Совершенно особенный! – Ведь у него незаурядная, гениальная жена, прямо как величайшие кинозвезды, и он любит ее вместе с ее любовью – такими вот банальностями она его успокаивала. Осыпая при этом его пожарный мундир своей всегдашней лиловатой пудрой. И старания Сильвии даром не прошли, в конце концов он тоже стал горевать о своем друге. Для ревности в самом деле уже не было повода.

Когда все ушли, мы с Гретой занялись неотложными делами. Похороны состоятся уже через день. Извещения о смерти можно бесплатно напечатать у одного из бывших клиентов отца. Поздно вечером мы отнесли письма на главный почтамт. Тетя Грета была очень близорука и шла по затемненным улицам крайне неуверенно. Мне приходилось поддерживать ее, чтобы она не споткнулась и не упала. Провожая ее под руку домой, я в отчаянии думала: “Вот моя судьба – поддерживать других. А меня никто не поддержит”.

На похороны пришло на удивление много народу. Представитель Палестинского ведомства минут пять сыпал стандартными фразами о “похоронах ветерана”, не сказав ни единого личного слова о моем отце. Мне хотелось влепить ему пощечину и сказать: “Прекратите!” Я ведь точно знала, что у отца обманом отняли шанс выехать в Палестину.

“Я не хочу умереть в этой гнусной стране”, – говорил он мне. Именно поэтому и отказался покупать участок на кладбище: “Мы уедем, так зачем? Выброшенные деньги”. На самом-то деле у него не было ни пфеннига. И я не могла похоронить его рядом с мамой. Ему отвели место далеко, у самой стены кладбища Вайсензее.

“Ожесточающий сердце свое будет ввергнут в несчастье” – эта фраза из надгробной речи раввина Зингермана предназначалась в первую очередь мне. Во всяком случае, мне так казалось. Ведь Зингерман достаточно хорошо меня знал. Потому и увещевал.

До похорон я была более-менее сдержанна и спокойна. Только потом сорвалась. И безудержно расплакалась. Внезапная утрата и полное одиночество донельзя меня напугали. Я шла по улице и плакала, когда столкнулась с матерью моей одноклассницы Лени Ример.

– Госпожа Ример! Госпожа Ример! Мой папа скоропостижно умер! – рыдала я.

– Да-да, – обронила она, не останавливаясь, потом обернулась и совершенно без эмоций добавила: – Пусть Господь вас утешит.

Тут я поняла: большинство людей эгоистичны и заняты только собой, тем более в нынешние времена. Придется мне внешне взять себя в руки и немедля стать взрослой.

Через несколько дней после смерти отца мне приснился очень яркий и страшный сон: мы оба бежали по асфальтированному шоссе. Спасались от погони. Я бежала быстро, но папа почему-то бежал по какой-то клейкой полосе. В войлочных тапках, которых у него на самом деле никогда не было. Через каждые два-три шага одна тапка прилипала, и он поневоле останавливался. Каждый раз я отдирала тапку от клея. Он обувался, делал несколько шагов, я убегала вперед, – и повторялась та же история. “Беги, дитя мое. Я не могу, ты же видишь, застреваю. Беги!” – упрашивал он. “Нет! – отвечала я. – Я тебя не брошу! Никогда!”

Все это мучительно повторялось снова и снова. Наконец я проснулась. И вдруг отчетливо осознала: папа умер, чтобы освободить мне дорогу. И я могу жить, должна и буду жить, потому что он так хотел.


Доктор Гутхерц сразу же выписала мне новый больничный. И вскоре меня опять вызвали к страховому врачу “Сименса”. Я коротко рассказала, что случилось после моего последнего визита к нему: дома я нашла мертвого отца.

– Самое большее, чем я могу вам помочь, это продлить больничный, на десять дней или на четырнадцать, – сказал он. Для военного времени срок был на удивление долгий.

Но я очень нуждалась в этом времени, чтобы уладить свои дела. В том числе с маленькой пенсией, которую отец получал за свою нотариальную деятельность. Такое пособие евреям предоставляли лишь в исключительных случаях, если они в прошлом были фронтовиками и не имели больше никакого дохода: восемьдесят марок в месяц, утвержденные лично председателем Берлинского апелляционного суда. Этими деньгами мы оплачивали основные расходы – квартиру, электричество и т. д. – и никому про свою привилегию не говорили.

Получив от почтальона упомянутую сумму, я отправилась прямиком в Апелляционный суд. Хотела сказать, что готова вернуть деньги, но одновременно попросить, чтобы мне сохранили пенсию. Я, конечно, не могла требовать, чтобы меня пропустили к председателю, а потому сказала на вахте:

– Мне бы хотелось поговорить с секретарем председателя Апелляционного суда, лично[15].

Эта молодая дама, по всей видимости, чувствовала себя весьма польщенной. Стройная блондинка, волосы собраны на затылке в пучок. Я остановилась метрах в двух от ее стола, зажав в руке деньги, и сказала:

– Я человек честный. Никто бы наверняка не заметил, если б я оставила эти деньги себе. – Затем я коротко обрисовала свое положение.

– Ах, ах!.. Боже мой!.. Ах, как мне вас жаль!.. Ах, да не стойте вы там, как солдат, – растерянно твердила она. На шее у нее были бусы из слоновой кости, которые она все это время смущенно покусывала. Потом сказала: – Подождите минуточку здесь. Я зайду к шефу, наверняка сумею уговорить!

Через две минуты она, сияя, вышла из кабинета:

– Пенсия оставлена за вами. Но без малейших юридических оснований. И создавать такой прецедент равносильно катастрофе. Так что никому ни слова.

Я поблагодарила и, конечно, обещала молчать. Но про себя думала: “Не только недруги с предубеждением относятся к нам, но и мы с предубеждением относимся ко всем неевреям. Секретарша была такая симпатичная и очень хотела помочь. Почему же мы противостоим друг другу как полные чужаки?”

Покусывание бус произвело на меня настолько большое впечатление, что я пошла в “Вулворт” и за пятьдесят пфеннигов купила себе самые дешевенькие, какие у них нашлись. Меня обуяла прямо-таки навязчивая идея: купить эти до ужаса безвкусные малиновые бусы, чтобы их покусывать. Увидев сие приобретение, моя подруга Ирена Шерхай изумилась:

– Ты с ума сошла? Что это за хлам? Такого я у тебя еще не видала.

– Да так, – сказала я, – завалялись в столе.

Потом я их выбросила.


Спустя несколько недель я вернулась на принудительные работы. Кое-что изменилось. Эдит Рёдельсхаймер, которая одно время выписывала зарплату, отстранили от этой высокой должности, поскольку она была еврейка. Ее место заняла некая Лоренц, разнорабочая с другого участка. Она хотя и испытывала трудности с чтением и письмом, зато была арийкой. А музыковеду Рёдельсхаймер пришлось трудиться на штамповке, выполнять работу, которую обычно делал автомат. Из-за однобокой нагрузки у нее ужасно болело плечо. Но она радовалась, что от нее больше не требуют сосредоточенности. Мысленно она пропевала целые оперные партитуры, от начала и до конца.

С нашим начальником, эсэсовцем Шёнфельдом, у меня по возвращении состоялся долгий разговор. Я пошла к нему в будку “сдавать” деталь, так это называлось на фабричном жаргоне: он должен дать добро – станок налажен правильно, деталь соответствует требованиям, так что можно начинать изготовление предписанного количества.

– Вы были на больничном? – спросил он, подняв винт к свету. В голосе сквозила озабоченность. В стеклянной будке, откуда он мог обозревать весь цех, мы, понятно, были на виду.

– У меня умер отец, – ответила я.

Он посмотрел на меня очень пристально и сочувственно, безмолвно соболезнуя. Руку он мне пожать не мог, но и этот взгляд от моих товарок не укрылся.

Я собралась с духом:

– Я бы хотела уволиться. Но не могу, поскольку работаю принудительно.

– Почему вы хотите уйти от нас?

– Хочу спастись.

– По-моему, мысль неудачная. Вас же немедля пошлют куда-нибудь еще. А такой симпатичной бригады вам нигде больше не найти. К самым симпатичным девушкам я назначил лучшего наладчика. – Судя по всему, он и правда думал обо мне. – Как же вы теперь совсем одна? – продолжал он. – За воротами завода вы одна, как в ледяной пустыне.

– Я хочу в ледяную пустыню, хочу быть одна. Вижу ведь, к чему все идет. Вы нас депортируете, а это конец для всех, – сказала я. Он кивнул, очень бегло, очень незаметно. – И нам, работницам военной промышленности, тоже этого не миновать, – добавила я.

– Ладно, – сказал он наконец, – я попробую. Уволим вас по болезни. И желаю вам счастья и благополучия на пути через ледяную пустыню.

Таковы были последние слова, какими мы обменялись. В цеху меня спросили:

– Ты так долго разговаривала с Шёнфельдом. И он что-то подносил к свету, словно елочный шарик. Что за ерунда?

Я ответила:

– Винт оказался какой-то странный.

До сих пор помню, винт был латунный.


А потом случилось чудо: Эльза Готтшальк, моя образованная подруга из бригады великанш, получила разрешение на выезд в Америку. На одном из самых последних пароходов перед тем, как капкан окончательно захлопнулся.

Собрав все бумаги, она еще раз зашла на завод, без халата, без типично рабочей одежды, в светлом элегантном пыльнике и весьма изящной шляпке. Прошла через весь цех, чтобы сдать ключ от гардеробного шкафчика. Попрощалась кое с кем из знакомых и со своим наладчиком. С ним, конечно, обошлось без рукопожатия. Ведь он носил на халате партийный значок.

На обратном пути она, не глядя ни налево, ни направо, снова прошла через цех. Нет, даже не прошла, свободно и гордо прошествовала по всему длинному проходу. Все на секунды отрывались от работы, оборачивались, смотрели ей вслед. Смотрели, по-моему, без обиды, без зависти. Но никогда больше я не видела такого множества сосредоточенных и тоскливых глаз.

Потом дверь отворилась, она вышла, а я подумала, что забыть такое невозможно. Две сотни женщин в неизбывной тоске мысленно повторяли одно слово: свобода! И этот беззвучный хор гремел громче трескучей нацистской пропаганды.

4

Уже вскоре по окончании шивы, семидневного траура после смерти моего отца, нашему хозяину Георгу Эрнсталю отказали от квартиры. Евреев-квартиросъемщиков теперь повсюду выставляли на улицу. Охрана прав съемщиков жилья на нас более не распространялась. Пришлось мне, стало быть, искать новое пристанище, что с каждым днем становилось все труднее.

В конце концов я устроилась у еврейского семейства на Шмидштрассе, 26, в трущобном квартале на севере Кройцберга, на границе с районом Берлин-Митте. Зигфрид и Франциска Якобсон имели двух очень симпатичных детей-подростков – Хильду и Вернера. Зато меблированная комната, которую я у них сняла, отнюдь не вызывала восторга: узкая, как кишка, и мрачная, потому что в тесный переулок солнце никогда не заглядывало. Вся безнадежность моего положения сосредоточилась в этой каморке. Меблировка состояла из крошечного столика, стула, огромного сундука и пианино без струн, которое перегораживало дверь в смежную комнату, где обитал другой жилец.

Поначалу госпожа Якобсон запросила денег за эту “частичную меблировку”. Но мне удалось успешно отмести ее претензии. На нескольких страницах школьной тетрадки я набросала договор, который показала опекуну, адвокату Морицу Якоби. Бывший отцовский компаньон просто обхохотался, читая этот опус, настолько подробный, будто я намеревалась снять или продать миллионный объект.

Потом с помощью тетушки Греты, которая на добровольных началах работала в еврейской общине, я раздобыла самую необходимую мебель. Рядом с кроватью поставила конторку – секретер с запирающимся полукруглым ящиком. Там я держала свои скромные припасы. Увы, иначе было нельзя. Госпожа Якобсон сгорала от зависти, если я, к примеру, на свои считаные мясные карточки покупала колбасу.

– Но, госпожа Якобсон, у вас вместо этого есть мясо, – говорила я.

– Да, но колбаса… мои дети голодают!

Я понимала ее, и все равно это нехорошо. Тем не менее мы постепенно подружились и часто вели долгие разговоры. Времени у меня было много, ведь я уже не ездила каждый день на завод.

Только вот денег у меня не было. Я ничего не зарабатывала, из пенсии, которую получала за отца, оплачивала жилье и электричество, после чего оставались сущие гроши. Я так обнищала, что продала угольные карточки, чтобы купить хоть немного еды. А зима выдалась до ужаса холодная. Но я решила: лучше голодать и мерзнуть и попросту проспать иные трапезы, чем тратить силы на принудительных работах.


Среди первых, кто осенью 1941 года получил приказ о депортации, была моя тетушка Грета. Дни перед ее отъездом были тягостны. Одна из знакомых уговаривала меня поехать с тетушкой. Мол, в концлагере мы, молодые, должны поддерживать стариков. Но я уже тогда инстинктивно чувствовала: кто поедет, тот умрет.

Тетушка Грета тоже спрашивала, не остаться ли нам вместе:

– Не хочешь поехать добровольно? Ведь рано или поздно это ждет всех и каждого.

С огромным трудом я сказала “нет”. Сама себе казалась жестокой. “Ты не можешь спастись. А я хочу сделать все возможное, чтобы остаться в живых”, – такое я сказать ей не могла. Но думала именно так.

При всей своей жуткой сварливости Грета, в сущности, всегда была самой доброй и щедрой в нашей родне. После безвременной смерти деда она весьма энергично и умно руководила его экспедиционной конторой. Когда в годы Первой мировой войны предприятие все же обанкротилось, она снова стала на ноги, сначала преподавала стенографию и машинопись, потом создала машинописно-копировальное бюро. Упорно трудилась, чтобы прокормить не только себя, но и дядю Артура. После смерти мамы мы с отцом часто ходили к ней в гости. Я всегда считала совершенно естественным, что она заботится о нас, и благодарила ее обычно вскользь, небрежно.

Последние дни перед ее депортацией мы провели вместе. Час за часом она рвала старые фотографии, которые не могла взять с собой, но и оставлять не хотела. Тогда-то она рассказала мне:

– Я любила тебя больше, чем твоя мама, но мне было не суждено найти мужа и завести ребенка. – Призналась она и кое в чем другом: – Всю жизнь мне очень нравился один мужчина. Его любили все женщины, и на мою любовь он совершенно не отвечал. Это был твой отец.

Я не подала виду, как потрясло меня это замечание.

Одним из многих клиентов, с которым тетушку Грету связывала и личная дружба, был господин Хидде. Он держал на Александерплац палатку по ремонту радиоприемников. Огромного роста, невероятно грузный и могучий – от такого мужчины ждешь раскатистого баса, а он говорил высоким фальцетом.

Хидде, разумеется, был противником нацизма. Когда тетушка Грета получила приказ о депортации, он сказал:

– Эгер, даю тебе слово: если они посмеют увезти тебя, я закрою свою лавочку. Ты делала для меня всю конторскую работу, один я не справлюсь, а никого другого не хочу. Может, нам с тобой выехать на Северный полюс? Я буду ловить китов, а ты – варить их в кошерном соусе.

– Хидде, не болтай чепуху. Все это очень серьезно, – отвечала тетушка Грета.

Эти последние разговоры перед ее депортацией были глубоко трагичны и одновременно забавны. С плаксивым выражением на лице она снова и снова рассказывала мне:

– В тот день, когда за мной придут, я положу под коврик у двери прощальное письмо для тебя. – По меньшей мере раз десять повторила: – Не забудь про письмо под ковриком!

Слов нет, как я жалела ее, как хотела ей помочь, но была уже просто не в силах все это выдерживать. И даже почувствовала некоторое облегчение, когда наступил конец. Ее квартиру опечатали, а я забрала из-под коврика письмо. Каллиграфическим почерком она писала, что наша семья всегда была честной и добропорядочной и что я должна остаться честной и добропорядочной. Она просит Господа благословить меня и так далее. И я думала: “Бог ты мой. Сколько театра вокруг этого письма”.

Я прочитала его трижды, потом порвала. Возвращаясь с Пренцлауэр-штрассе на Шмидштрассе, я сгорала от стыда. Мне казалось, я недостаточно горевала, расставшись с тетушкой Гретой.

Отчаявшихся людей тянет к воде. Во всяком случае, мне так представлялось, в свои девятнадцать лет я по-прежнему была очень наивна. Вот и пошла к Шпрее, перегнулась через перила и театрально застонала. Мимо как раз проходила бабенка в шляпке с перьями, взглянула на меня, заметила звезду и буркнула:

– Вон как, ну давай, чего уж проще.

Еврейке эта нацистка помощь не предложит. В этот миг я словно прозрела. “Довольно театра! – сказала я себе. – Никогда в жизни больше не стану разыгрывать фальшивую драму!”

Несколько дней спустя, проходя по Александерплац, я увидела: Хидде не врал. Его палатка была закрыта. В окне красовалось большое объявление: “Ввиду нехватки запчастей моя мастерская закрыта до окончательной победы”. Формулировка явно издевательская: люди останавливались, ухмылялись, веселились.

В следующий раз, проходя мимо, я уже не увидела объявления. На секунду задержалась возле палатки, нерешительно огляделась. Какой-то прохожий сказал:

– Удивляетесь, куда девалось объявление? К нему нагрянули партийцы, заставили убрать. Он, мол, над Германией насмехается.

– Ах, – сказала я, – такого я даже представить себе не могу.

В октябре 1941 года Грету депортировали в Лицманштадт. Так нацисты именовали польский город Лодзь. Я получила от нее одну-единственную весточку. Дело в том, что я дважды послала ей десять марок. По тогдашним моим обстоятельствам – целое состояние. И в первый раз пришло собственноручно подписанное ею подтверждение, что она деньги получила. После этого больше ни строчки. Уже поползли слухи, что почта до таких адресатов не доходит.

Со своей стороны тетушка Грета решила оставить все свое имущество мне. На Пренцлауэр-штрассе она сохранила целую коллекцию чудесных вещиц из давней России, доставшихся ей по наследству, прежде всего фарфор и бокалы. Я, разумеется, никогда их больше не увидела.


Начальник цеха Шёнфельд не зря предупреждал, что меня снова отправят на принудительные работы. Несколько раз мне удавалось получить больничный на десять-четырнадцать дней. Но вскоре с биржи труда приходили новые повестки.

Первую я просто проигнорировала. Невероятная наглость по отношению к властям, рассчитывавшим на покорный страх всех граждан перед законом. Потом пришла вторая открытка, на сей раз с пометкой “Повторное уведомление”. С ней я пошла на биржу и сказала:

– Как странно! Здесь написано: “Повторное уведомление”. А первого я вообще не получала.

Послали меня в прядильную мастерскую, маленькое предприятие с так называемым еврейским участком. А до того назначили осмотр гинеколога, невесть почему. Пожилой врач, независимо практикующий на Вюлишштрассе, вызвал всех нас, женщин и девушек, на одно и то же время, так что пришлось часами торчать в очереди. Там я встретила семнадцатилетних близняшек Ханнелору и Роземари Херцфельд, с которыми была шапочно знакома. На два года моложе меня, обе держались робко и уважительно, воспринимая меня как тетушку. Даже книксен сделали.

Когда вызвали первую еврейку, при осмотре возникла сложность. Врач вышел в приемную и спросил:

– У вас у всех так переполнен пузырь, что внутрь не попадешь?

Мы ответили:

– Нам нельзя воспользоваться туалетом, он здесь только для арийских пациентов, а где туалет для евреев, неизвестно.

– Дуры! – рявкнул он. – Моча есть моча, а дерьмо – дерьмо! У всех людей одинаковое! Живо все по очереди в туалет!

Затем настал черед близняшек. Он вышел из кабинета и громогласно объявил:

– Интереснейший случай! Однояйцовые близнецы, девицы, семнадцать лет! Вам всем надо посмотреть!

Его жена и четыре-пять других дам в нарядных шелковых платьях – кофейный кружок – пошли смотреть. А с ними какой-то ремесленник, который, опустив голову, смущенно мял в руках шапку, потому что чувствовал себя крайне неловко.

Работа в прядильне была кошмаром. Меня поставили в ночную смену, и на работу я шла по совершенно темным улицам. Впотьмах то и дело спотыкалась, а иной раз и падала. Помещение, где мы работали, тоже освещалось очень плохо.

Работницы стояли на большом расстоянии друг от друга у длинной стены, на которую насаживали все новые веретена и запускали станок. В первый раз нитка у меня сразу же порвалась. Бригадирша завопила:

– Это граничит с саботажем! Дура безмозглая!

Через несколько дней я пошла в контору и сказала одной из сотрудниц помоложе:

– Я правда очень стараюсь, но у меня больные нервы, и нитки постоянно рвутся. В последнее время мне довелось много пережить. Им от меня одно расстройство.

В этот миг вошла бригадирша и тотчас разоралась:

– Вышвырнуть надо эту жидовскую свинью, дуру набитую, она даже плевка не стоит!

Разобравшись в конторе с каким-то чепуховым делом, она опять ушла. А я сказала:

– Да, пожалуйста, увольте меня. Сама-то я уволиться не могу.

– Вот как, – ответила конторщица, – я не знала. Ладно, мы вас уволим. Ведь ваша бригадирша сказала, что вы полная неумеха.

Она выдала мне нужные документы и приветливо пожелала всего доброго.

Но обо мне, конечно же, сообщили на биржу труда. Я опять получила повестку и опять не явилась. Принесли вторую, но я решила, что пойду, когда получу третью. Однако вышло иначе.

До недавних пор моим соседом у Якобсонов был Гарри Каплан, официант, игравший на трубе. Когда его забрали на депортацию, я от неописуемого ужаса и отчаяния просто легла в постель и натянула на голову одеяло. И вот, когда я была дома одна, в дверь опять позвонили. Почтальон принес Каплану заказное письмо. Я объяснила, что его нет, забрали.

– Вот как! Тогда я знаю, чтó написать: “Не проживает, отбыл на Восток”, – сказал пожилой почтальон. – Кстати, у меня тут еще одно письмо. Здесь должна проживать барышня Ялович.

Я мгновенно узнала конверт: новая повестка на биржу труда.

– Вы и тут напишите: “Не проживает, отбыла на Восток”, – быстро сказала я.

Короче говоря, из картотеки биржи труда меня вычеркнули, потому что я имела наглость сообщить властям, что меня уже депортировали.

5

По выходным я часто встречалась с Рут и Норой. Мы вместе гуляли, и они рассказывали, что нового в цеху. Например, я узнала, как реагировали сименсовские наладчики на вышедшее в сентябре 1941-го полицейское распоряжение, которое обязывало евреев публично носить желтую звезду.

Шульц и Херман, понятно, возмутились. Нацист Штаковски тоже сказал, что так нельзя. А еще двое, Штраль и Бедурке, которых я вечно путала и считала закоренелыми нацистами и людьми очень недалекими, весьма внятно пробурчали: “Нами правят преступники!” У одного из них были родственники в деревне, и с тех пор он временами угощал девушек бутербродами с ветчиной.

Гуляя с Рут и Норой, я постепенно придумала особый план: решила использовать эти прогулки, чтобы хорошенько изучить город Берлин и его обитателей. У подруг моя социологическая игра энтузиазма не вызывала, но все же они в ней участвовали, ради меня. Нора намечала маршруты в разные места города, неизменно расположенные далеко от исходного пункта. В промежутках располагались различные остановки, где я рассчитывала спросить дорогу у полицейского.

Вот так я и ходила по улицам в компании этих двух красоток. Некоторые люди постарше, глядя на нас, говорили:

– Какая жалость! Красивые девушки – и должны ходить с еврейской звездой!

Полицейские тоже были не прочь поболтать, спрашивали:

– Ну что, красотки?

Тут я действовала, как требовал закон:

– Еврейка, город Берлин, личный номер икс-игрек. Разрешите спросить?

– Чего-чего? – изумлялся каждый, чем очень меня веселил. – Чего надо-то? А?

– Закон требует, чтобы мы представлялись таким образом. Называя место пребывания, личный номер и сообщая, что мы еврейки. А теперь, с вашего разрешения, можно спросить?

– Ишь ты, значится, и такой закон есть? Ну обалдеть, чего только не услышишь!

Лишь те, что помоложе, владели собой и старались не подавать виду, как они поражены и как им противно. Те, что постарше, только головой качали:

– Быть такого не может, ну-ка повторите, как вы сказали?

– Я еврейка, город Берлин, личный номер такой-то.

– Неужто впрямь такой закон?!

Отсюда я сделала вывод: даже полицейские не знали всех законодательных предписаний, всех мелких издевок, каким подвергали нас, евреев. Нормальные граждане знали еще меньше. Обычную немецкую домохозяйку интересовало, где по сносной цене купить на черном рынке фунт помидоров, и она рыдала, если пригорал суп. В голове у нее сидели антисемитские клише, а может, их и не было, но предписаний против евреев она знать не знала. И сей факт, с точки зрения последующего перехода на нелегальное положение, был для меня очень важен.

Вопрос, который я задавала полицейскому после этой болтовни, звучал так:

– Скажите, пожалуйста, как отсюда пройти на такую-то улицу.

Цель всегда намечалась весьма отдаленная, располагавшаяся в нескольких километрах.

– Это ж очень далеко, вам лучше подъехать, – отвечал полицейский.

– Мы не можем подъехать, нам только по будням разрешено пользоваться общественным транспортом, утром и вечером, на работу и с работы[16].

– Да ну, быть такого не может!

– Может. Закон такой.

– Стало быть, ехать нельзя, надо пешком, ах ты черт! Даль-то какая.

Разворачивали план города – и на тебе: путь проходил через правительственный квартал. Нора заранее придумала.

– На эти улицы нам заходить нельзя. Для евреев они под запретом, – объясняла я. Возле кино и театров тоже были улицы и площади, запретные для евреев.

– Выходит, и тут нельзя? Но этак-то еще дальше!

Затем мы заставляли полицейского разрабатывать окольные маршруты, вежливо благодарили и удалялись. А немногим позже повторяли то же самое в другом месте.

– Ох! – сказал один из полицейских, причем даже нестарый. – Три такие хорошенькие девушки, с виду по вам ничего не заметно. Снимите вы эти хреновы звезды, сядьте на метро, и дело с концом. – Это был самый решительный ответ, какой мы получили, и он очень ободрил нас и успокоил.

Для меня эта игра имела огромное значение, ведь я училась держаться уверенно, даже с теми, перед кем мы, собственно, жили в постоянном страхе. Я понимала: это наверняка пригодится мне на долгом пути через время нацизма.

И все же я снова и снова на собственном опыте узнавала, что любое мелкое нарушение правил может поставить мою жизнь под угрозу. Например, поход в магазин: евреям разрешалось заходить в магазины только в определенный час, ближе к вечеру, когда там ничего уже не оставалось. Но я часто шла туда с утра, мне ведь было больше нечем заняться.

Однажды, когда я со своей еврейской звездой и с авоськой неторопливо шагала по Шмидштрассе, навстречу мне попался маленький желтолицый горбун.

– Стой! – скомандовал он и достал из кармана удостоверение. – Продовольственное ведомство! Вам же известно, что евреи могут ходить в магазины только во второй половине дня. Я прикажу вас арестовать!

Все, конец, а я с пустыми руками. Даже бутылки нет, чтоб треснуть его по башке и убежать. Сердце безумно колотилось. Я отступила на шаг-другой, чтобы он не заметил, как я разволновалась, и сказала:

– У меня сменная работа, сейчас я работаю ночами.

– Вот как! Тогда предъявите документы.

– Я их дома оставила.

– Тогда я прикажу вас арестовать!

Я инстинктивно слегка согнула колени, наклонилась и запрокинула голову, чтобы смотреть на него снизу вверх:

– Как мило с вашей стороны напомнить мне про документы. Я не подумала, не знала, что их надо всегда иметь при себе. В самом деле, очень мило! Ведь встреться мне не такой любезный сотрудник, я бы впрямь заработала неприятности.

На лице у горбуна отразилась сущая мимическая битва: он не знал, радоваться ему или злиться, наградить меня плевком или обнять. Он помедлил, погрозил мне пальцем и сказал:

– Ладно, теперь будете знать. В другой раз имейте удостоверение при себе!

Обошлось. Опять повезло. Но я сразу же вернулась домой и решила теперь не ходить постоянно с этой окаянной звездой.

Я хорошо знала в окрестностях так называемые проходные подъезды. Летом все было проще простого: надеваешь на улицу легкую жакетку со звездой, ныряешь в какой-нибудь подъезд, снимаешь жакетку и выходишь через другую дверь, уже без звезды. Зимой, понятно, этот вариант отпадал.

Мать моей подруги Ирены Шерхай показала нам, как надо пришивать звезды. И мы одним движением могли оторвать звезду, а после иголкой с заранее вдетой ниткой, которую втыкали в подкладку пальто, мигом пришить снова. И теперь я шла по своему кварталу согласно предписаниям, со звездой на пальто. Но уже через десять минут была свободным человеком, без звезды. А на обратном пути водворяла звезду на место.

Если просто прикрыть этот знак, то все может кончиться прескверно. Однажды на Нойе-Шёнхаузер-штрассе я стала свидетельницей такой сцены. “Стой!” – скомандовали двое в штатском старику в нескольких шагах впереди меня. Затем щелкнули наручники. Этот человек, с виду типичный еврей, не рискнул выйти из дому без звезды, но и не хотел носить звезду открыто, как предписано. Он прижал к груди портфель и наполовину прикрыл звезду. Этого оказалось достаточно, чтобы взять его под стражу и увести.


Зимой 1941–1942 года угроза нарастала и, точно петля на шее, душила меня все сильнее. Я изнывала от страха. Хотела спастись, но не знала как.

Зачастую мне было совершенно нечем заняться. Тогда я бродила по городу, навещала знакомых, даже самых шапочных, чтобы побольше узнать. И постоянно слышала горестные вести: здесь кого-то забрали, там кто-то получил приказ о депортации. Я вконец изголодалась и была в таком отчаянии, что на лестнице сперва делала маленькое упражнение на расслабление и только потом нажимала кнопку звонка. Дыхательная гимнастика помогала расслабить лицевые мышцы. Когда дверь открывали, я быстро говорила: “Извините, я вас не задержу. Просто не могла пройти мимо, не спросив, как ваши дела”. Обычно у меня была заготовлена какая-нибудь любопытная новость, суды-пересуды, чтобы немножко развеселить хозяев. Если везло, меня угощали чашкой суррогатного кофе с сухариком или еще каким-нибудь пустяком.

Однажды я зашла и в кондитерскую “Добрин”. Некогда это кафе считалось в Берлине весьма престижным. В субботний вечер после прогулки по магазинам непременно заходили в “Добрин” на Кёнигштрассе. Филиал на Хакешер-Маркт существовал до сих пор, правда не такой изысканный, и посетители теперь были почти сплошь евреи. Я слыхала, что там можно немного развеяться и за считаные пфенниги выпить чашку суррогатного кофе.

Я пошла туда одна, как всегда. Открыв дверь, увидела помещение, полное мужчин в лыжных кепках[17]. Я терпеть не могла эти головные уборы, они походили на кепки штурмовиков и одновременно стали униформой опустившихся евреев. Наушники с помощью тонких тесемок, наподобие шнурков, можно было подвязать наверх. С бантиками на макушке эти кепки выглядели настолько глупо, что у меня руки чесались сбить их с еврейских работяг. “Сделайте наконец хоть что-нибудь! Зачем еще и в униформу рядиться! Зачем ходить в одинаковых овечьих шкурах!” – так мне хотелось крикнуть. Под кепками, увы, прятались не волки в овечьей шкуре. Скорее овцы.

Я села, заказала и выпила суррогатный кофе. Как вдруг меня обуял удушливый страх. Мне казалось, в любую минуту в этот свинарник ворвется гестапо. Я вправду подумала “в свинарник” и неловко уставилась в пол. Он был чисто выметен и навощен. Я ощущала не внешнюю грязь, а внутреннюю нечистоплотность этих людей, пьющих суррогатный кофе.

В нескольких столиках от меня какой-то мужчина в лыжной кепке кричал другому:

– А вот этот слыхал? В квартире, где в каждой комнате живет по еврейской семье, двенадцатилетняя девчонка читает оставленную кем-то книгу и спрашивает у отца: “Папа, а что такое комета?” И папаша отвечает: “Комета – это звезда с длинным хвостом”. “А-а! – отвечает девчонка. – Значит, дяденька Розенталь из соседней комнаты – комета”.

Громовой хохот. Меня буквально с души воротит. В этот миг я твердо решила: что бы ни случилось с этими людьми, со мной такого не будет. Мне с ними не по пути.

Неподалеку от меня сидел какой-то человек без головного убора. Рядом на вешалке висела шляпа. Я спросила:

– Извините, это ваша шляпа?

– Да, моя, – ответил он, – странный вопрос.

– Можно попросить вас об одолжении? Проводите меня до двери!

Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. В известном смысле так и было, от страха и отвращения. Я положила на стол монеты за суррогатный кофе плюс чаевые, и мужчина проводил меня до двери. Мне требовался провожатый, чтобы выйти наружу, и я была счастлива, когда вновь очутилась на улице.

Как часто папа цитировал “Пиркей авот”, то бишь “Поучения отцов”: “Не отделяйся от общины!” Но то, что деградировало, распадалось и обречено смерти, уже не было моей общиной. Я не желала к ней принадлежать.

6

Среди немногих людей, с которыми весной 1942 года я еще регулярно общалась, была и Тони Киршштайн. Знакомство наше состоялось на воскресной прогулке с папой. Однажды, когда мы проходили мимо театра Еврейского культурного союза на Коммандантенштрассе, там как раз закончился утренний киносеанс. Публика высыпала на улицу.

– Привет! – поздоровалась с нами какая-то дама с белокурыми кудряшками и хорошеньким личиком, вышедшая из кино.

– Тони Киршштайн! – обрадовался папа.

Семья Эгер знала доктора Антонию Киршштайн уже много лет. Она была женой школьного товарища моего дяди Херберта. Этот Феликс Киршштайн толком так ничему и не выучился, но любил жить на широкую ногу. Барышня Антония, за которой давали большое приданое, оказалась для него просто находкой. Он женился на ней, но годами без зазрения совести ей изменял. Ко времени упомянутой встречи они давно развелись.

Тони Киршштайн была человеком незаурядным. Она стала врачом, специалистом по неврологии и психиатрии, а еще раньше получила полное образование как оперная певица. Улыбаясь, она выглядела красавицей: на щеках появлялись ямочки и виднелись ровные зубки. Но как только вставала, все сразу замечали, что она инвалид. Двусторонний вывих бедра, а потому так называемая утиная походка: она по дуге выдвигала одну ногу вперед, после чего подтягивала другую.

Тогда, перед кинотеатром, она, подхватив под руку некоего мужчину, сказала: “Разрешите представить: папа Лев Двадцать Второй”. Этого человека действительно звали Лео, и, по ее словам, он был двадцать вторым по счету мужчиной, с которым ее связывали нежные чувства. Дело в том, что она без стеснения хвасталась количеством мужчин, побывавших в ее постели.

Мне она с первого взгляда очень понравилась. Мои родители не были мещанами, однако общение с Тони Киршштайн мама вряд ли бы одобрила. Но мама умерла, а нынешние безумные времена поневоле сближали людей, и они более не обращали внимания на традиционные условности. Словом, некоторое время мы разговаривали, стоя у входа в кинотеатр, пока Тони Киршштайн не сказала: “Нам ведь незачем пускать тут корни, а я, кстати говоря, живу совсем рядом, на Нойе-Якобштрассе”. В ближайшем будущем, продолжала она, мы непременно должны заглянуть к ней, чтобы поговорить в свое удовольствие. Чашечка суррогатного кофе всегда найдется. Вот так и началась наша дружба.

Позднее именно Тони помогла мне устроиться у Якобсонов. Самой ей пришлось отказаться от квартиры и вместе с сыном, который был немного моложе меня, снять комнату неподалеку от Софи-Шарлотте-плац, у спесивой старой дамы. Хозяйка когда-то была очень богата. Ее муж объездил весь мир и привозил ей дорогущие, ручной работы вещицы. У Тони Киршштайн – ее тоже лишили права работать врачом – денег не было. Поэтому она частенько брала из большого шкафа с сувенирами какую-нибудь безделушку и продавала ее на черном рынке. Обнаружив это, хозяйка завопила: “Какой ужас! Вы воровка!” – “А что же мне делать, черт тебя побери, старая кочерга!” – огрызнулась Тони.

Однажды мне довелось стать свидетельницей подобной ссоры. Кошмарное зрелище. С одной стороны, Тони Киршштайн совершенно опустилась, с другой же – была бесконечно щедра: делилась со мной и со своим сыном последним куском хлеба.

У нее регулярно собиралась веселая компания, в которой я тоже охотно участвовала. Там я познакомилась с доктором Людвигом Дальхаймом, пожилым господином из весьма ассимилированной семьи. Он отличался некоторой манерностью и не упускал случая упомянуть, что посещал гимназию “лаковых сапог” – так называли в ту пору элитарную Королевскую вильгельмовскую гимназию. Его жена Теа, урожденная Толлер, приходилась племянницей знаменитому Эрнсту Толлеру[18]. В квартире супругов проживала вдобавок сестра Дальхайма, Хильдхен, страдавшая слабоумием. Семья Дальхайм всю жизнь стыдилась ее, прятала от людей и фактически держала под замком в ее комнате.

Однажды, в присутствии чрезвычайно важного, до невозможности чванливого гостя, случилась беда: одну из дверей запереть забыли. Внезапно она отворилась, вошла Хильдхен и направилась к консоли, где стояла дорогая статуэтка собаки. Хильдхен сделала глубокий книксен и с идиотским смешком объявила: “Лев маленьких детей не обидит. Лев – зверь холёсий!” Секрет перестал быть секретом.

Рассказывая мне эту историю, Эва, сестра Дальхайма, добавила: “Понимаете, теперь Хильда вместе с нами в комнате. Ее больше не прячут. Нацисты отняли у нас все. Отнимают не только имущество и родину, отнимают и жизнь. Но странным образом это и своего рода освобождение: они отнимают и идиотские условности”.


Однажды на Шмидштрассе пришло письмо для меня. Я удивилась, увидев фамилию отправителя: мне писал участковый судья Бляй, человек, которого я лично не знала, но часто слышала о нем от отца. Довольно закорючистым почерком и со старомодной учтивостью он сообщал, почему обращается ко мне: “Девушке вроде вас, из почтенной семьи, не подобает – сколь бы сие ни было мило и весело – водить дружбу с особой, которая не только предала забвению все моральные устои, но ведет себя прямо-таки преступно и ради собственного существования готова вступить в сговор с самыми страшными врагами”.

Сформулировано было так, чтобы я поняла, а цензура ничего не заметила: Тони Киршштайн имела контакты с гестапо. Для меня это не стало большой новостью. Меня уже предостерегали. Реха Франкенштайн, мамина кузина, рассказывала, что докторша пыталась сделаться агентом гестапо, но на службу ее не взяли, так как эта гнусная контора не могла использовать инвалидов.

И наконец, Тони Киршштайн сама проболталась, что посылала за мной шпика. Эта чокнутая особа сразу же и предупредила: мнимый доктор Шпигель на самом деле мошенник и психопат.

Действительно, однажды вечером он завалился ко мне на Шмидштрассе и без обиняков объявил, что впредь мы будем видеться очень часто. Я, мол, должна сообщать ему обо всех своих знакомых. Потом он пытался произвести на меня впечатление всякими психофокусами. Твердил, что обладает сверхъестественными способностями. Вы, дескать, задумайте число от одного до десяти, и он скажет, какое число у меня на уме. Раз двадцать он успешно проделал сей фокус, пока я не решила обмануть его. И никакого конкретного числа не загадывала, просто с чувством подумала: “Гнида!” А он вдруг сказал: “Не знаю, о чем вы думали, но это не число от одного до десяти. Меня вам не обмануть!”

Я знала, в чем тут дело, – от Тони Киршштайн. Она мне рассказала, что слово, о котором человек усиленно думает, он мысленно еще и произносит, чем вызывает движения в области гортани, которые легко прочитать, когда выбор слов невелик, например числа от одного до десяти.

Господин Шпигель проводил на мне и другие опыты: сверлил меня взглядом и прикидывался, будто через него со мной говорит мой отец. Тут мне очень пригодился мой снобизм. “Папа никогда бы не заговорил тем языком, каким пользовался его конторский персонал, – сказала я, – но о подобных различиях вы, вероятно, вообще понятия не имеете”.

Тут он потерял ко мне всякий интерес и засобирался: “Поздно уже, пойду”. Я же, зная, что мне совершенно ни к чему наживать врага в лице этого человека, обещала информировать его, если замечу что-нибудь особенное.

Прежде чем порвать письмо участкового судьи Бляя, я заучила кой-какие его формулировки. Оставшись одна в своей меблированной комнатушке у Якобсонов, я вслух вела разговоры сама с собой. Представляла себе, что бы сказали в такой ситуации родители: “Судьба обошлась с этой несчастной женщиной как мачеха, и нам ее жаль. Но она опустилась, а утрату моральных устоев одобрять нельзя. Нужно порвать с ней”.

Приложив немалые усилия и забраковав несколько проектов, я написала участковому судье ответное письмо, в котором поблагодарила за благонамеренное предупреждение. Объяснила ему, что было бы неразумно показать означенной даме, что я хочу с нею порвать. Разрыв должен произойти очень осторожно и постепенно.


Но уже через несколько дней случился скандал. Вечеринки у Тони Киршштайн мало-помалу превратились в вульгарные полукриминальные сборища, нередко с оттенком непристойности. Я слыла там большим острословом и блестящей забавницей, что мне, конечно же, нравилось.

В тот вечер Тони Киршштайн посулила гостям замечательный сюрприз:

– Сейчас выключим свет – и вперед: каждый с каждой, и каждая с каждым.

Она вздумала устроить то, что теперь называют групповым сексом. Мне стало противно, но я, смеясь, сказала:

– Сперва мой сенсационный фокус. Я придумала очень веселую штуку, но для этого мне нужно пальто.

– Сгораю от любопытства! – сказала хозяйка и принесла мне пальто. Все вытаращили глаза, ожидая фокуса, а я сказала:

– Я ухожу.

– Я с тобой, – спокойно произнес ее сын Вольфганг, и мы оба вышли из квартиры.

– Куда пойдешь? – спросила я.

– Не знаю.

– И что прикажешь с тобой делать?

– Не знаю.

В общем, я взяла его с собой. Мы буквально прокрались в якобсоновскую квартиру. Ведь никто не должен услышать, что я пришла с парнем. На ночь мы могли устроиться только на моей узкой кровати. И очень гордились, когда улеглись рядом, как брат с сестрой. Наутро он ни свет ни заря тихонько ушел.


Позднее я сообразила, что из-за Тони Киршштайн впуталась в еще одну переделку. Госпожа Якобсон рассказала мне о своем зяте. Он был прикован к инвалидному креслу, страдал тяжелой формой болезни Паркинсона и почти не мог спать. Квартирная хозяйка спросила, нет ли у меня возможности достать побольше сильного снотворного. Она, разумеется, хорошо заплатит.

Я поговорила с Тони Киршштайн. “Нет ничего проще”, – сказала она. Однажды у нее уже случился конфликт с законом: она продавала наркоманам рецепты на морфий. Сейчас она тоже выписала несколько рецептов и предупредила, чтобы я покупала таблетки в разных местах по всему Берлину. Если аптекари спросят, надо говорить: “Нет, это не для меня, а для моей соседки”.

Таблетки я купила и половину полученных от хозяйки денег отдала Тони Киршштайн. Вскоре зять госпожи Якобсон умер. А несколько месяцев спустя я как-то раз приметила на ярмарке странную пару: женщину в безупречном, сшитом на заказ костюме довоенного качества, из тонкого английского сукна; мужчина, определенно лет семидесяти, все время ручищей поглаживал ее по заду, что ей, похоже, нравилось. Когда она обернулась, я узнала госпожу Лессер, сестру госпожи Якобсон и вдову больного паркинсоном. Слегка смущенно она представила мне своего нового друга, портье и соседа по кварталу. И рассказала, что его жена тоже страдала паркинсоном и умерла фактически одновременно с ее мужем. “Мы товарищи по несчастью”, – добавила она.

Когда я это услышала, у меня аж в глазах потемнело. “Вряд ли я тогда купила невинное снотворное, чтобы больного не мучила бессонница”, – подумала я. Но сколько ни пытала свою совесть, результат все время был один: я ничего плохого не замышляла. А вот Тони Киршштайн с ухмылкой заметила: “Этой штукой можно мамонта свалить”. Жизненный опыт мгновенно подсказал ей, о чем шла речь.