Часть первая
“Найти свое место”
Детство и юность в Берлине
Родители были женаты уже одиннадцать лет, когда 4 апреля 1922 года родилась я, их первый и единственный ребенок. Поздняя беременность стала для обоих большим сюрпризом.
Херман и Бетти Ялович выросли в районе Берлин-Митте, но в совершенно разных условиях. Мой дед Бернхард Ялович торговал уцененными товарами на Альте-Шёнхаузерштрассе, был пьяницей, колотил жену. Когда он родился, его звали Элияху Меир Сакс. Но, бежав из России, он в 1870 году купил у некой вдовы из Кальбе документы на имя Яловича.
Его сыновьям удалось окончить школу, получить аттестат и поступить в университет. Наряду с изучением юриспруденции мой отец участвовал в сионистском спортивном движении. Считалось, что восточные евреи-переселенцы деградировали по причине скученности в гетто и однообразных занятий вроде торговли вразнос. Этот изъян искореняли в новом еврейско-национальном духе – обилием движения на свежем воздухе. И мой отец одно время работал ответственным редактором межрегиональной газеты “Юдише турнцайтунг”.
В спортивном обществе “Бар-Кохба” участвовала и моя мама Бетти. Ее отец был внуком знаменитого раввина Акивы Эгера и, стало быть, принадлежал к еврейской ученой знати. Такое происхождение позволило ему породниться с очень богатой русско-еврейской семьей Волковыских и вложить огромное приданое жены в создание крупной транспортно-экспедиционной фирмы на Александерплац.
Херман и Бетти Ялович, родители Марии. Ок. 1932 г.
Моя мама, младшая из шестерых детей, родилась в 1885 году. Невысокая, пухленькая, она сразу, как только открывала рот, располагала к себе умом, острословием и неуемным темпераментом. Красивым в ней было необычное сочетание черных волос и голубых глаз, а вот короткие толстые ноги красоты ей, понятно, не прибавляли.
Отец, в ту пору привлекательный молодой человек, который нравился многим женщинам, познакомился с Бетти Эгер по телефону. “Я слышал о вас очень много хорошего, – якобы сказал он ей. – И, наверно, при встрече буду только разочарован”. Мама немедля подхватила иронический тон. Они встретились и полюбили друг друга. Бракосочетание состоялось в 1911 году в доме 44 по Розенталер-штрассе. Огромная квартира Эгеров, моих деда и бабушки, располагалась прямо напротив только что выстроенных “Хакеше хёфе”[3].
В первые годы своей адвокатской деятельности мой отец вместе с коллегами – Максом Циркером и Юлиусом Хайльбрунном – держал товарищескую контору на Александерштрассе. С Циркером он учился еще в школе. После университета тот стал осанистым мужчиной, который, как и второй компаньон, любил бывать в обществе. Отец же тем временем сидел в конторе за письменным столом, выполняя кропотливую юридическую работу.
Мало-помалу Бетти Ялович здорово разозлилась: ее не оставляло ощущение, что Циркер и Хайльбрунн беспардонно используют ее мужа. “У нас будет собственная практика. Вот увидишь, все получится”, – снова и снова ободряла она моего отца. Незадолго до начала Первой мировой войны они открыли собственную контору на Пренцлауэр-штрассе, 19а и поселились в том же доме, в нескольких сотнях метров от Александерплац.
Мама с большим увлечением занялась этой практикой. Она всегда сетовала, что ей самой нельзя было получить аттестат и учиться дальше. Когда старшие братья изучали юриспруденцию, она тайком училась вместе с ними. А позднее стала начальницей канцелярии в крупной адвокатской конторе своего брата Лео и не только руководила всем персоналом, но и готовила проекты документов. Нередко они были юридически сформулированы настолько блестяще, что не требовалось менять ни одной буквы, ни одной запятой.
Проявляя огромный интерес к правоведению и философии права, мой отец терпеть не мог будничную адвокатскую рутину, а уж к коммерции был вообще совершенно неспособен. Поэтому иной раз, когда клиент действовал ему на нервы, он уходил, хлопнув дверью. “Пойди ты к нему, это же твоя практика”, – говорил он в таких случаях моей маме.
С другой стороны, в компании он любил смешить всех курьезными происшествиями из своих профессиональных будней. Например, историей про клиента, который в растрепанных чувствах предъявил ему судебную повестку. “Ох, господин доктор, вы гляньте, гляньте!” – воскликнул он, указывая на дату. Отец понял, в чем дело, только когда клиент пояснил: судебное заседание назначили на Иом-кипур[4]. “Господин доктор, это все Пудербойтель!” – причитал клиент. Пудербойтелем звали его противника, и он не сомневался, что этот прохвост решил хорошенько ему насолить и позаботился, чтобы он, осквернив Иом-кипур, явился в суд.
С удовольствием рассказывал отец и о старой еврейке, которая как-то пришла к нему и спросила: “Мужу дозволено бить жену?” Еще не договорив, она уже принялась срывать с себя одежду, чтобы продемонстрировать побои. “Не надо, не надо!” – в ужасе запротестовал он.
Среди его клиентуры был и нееврейский пролетариат, вроде того человека, который, излагая свое дело, все время запинался. Отец с трудом понял, что кто-то умер в больнице и ему вырвали там золотые зубы. Очень осторожно и тактично он поинтересовался, над кем же из любимых родичей клиента так надругались. “Почему над любимым родичем?” – с досадой спросил клиент. Он служил носильщиком покойников и хотел подать в суд на больницу имени Вирхова за то, что она доставляет на кладбища ограбленные трупы. Ведь, по его мнению, именно носильщики покойников имели полное право грабить трупы, тем самым повышая свой маленький доход.
Мамины родители умерли еще до моего рождения. Их квартира на Розенталер-штрассе, 44 отошла тетушке Грете. По всем более-менее важным праздникам она устраивала званый ужин для всей родни. Каждый год в огромной столовой происходили и наши незабвенные седеры[5].
На моей памяти главное место за столом занимала старейшина – моя двоюродная бабка Дорис. Неизменно облаченная в серый шелк, она носила на шее бархатку, а выражением лица напоминала мне бульдога. Некогда Дорис Шапиро была очень богата и от революции бежала из России в Берлин. Ее дочь Сильвия Азарх, которую постигла сходная судьба, тоже всегда присутствовала на таких семейных праздниках.
Семейная встреча в летнем доме. Март 1932 г., Каульсдорф. В верхнем ряду слева направо: Херберт Эгер, Сильвия Азарх, Миа Эгер, Эдит Левин (рижская племянница), Бетти Ялович, Юлиус Левин; в нижнем ряду: Курт-Лео Эгер, Маргарета (Грета) Эгер, Мария Ялович; на переднем плане: Ханна-Рут Эгер, Херман Ялович.
Детей в семействе было немного – кроме меня, только кузен Курт-Лео и кузина Ханна-Рут. Тем больше мы дорожили дядюшкой Артуром, человеком веселым, любящим детей. Артур состоял из невероятнейших противоречий. Уже чисто внешне он резко выделялся на общем фоне. Эгеры обыкновенно невысокого роста и либо толстяки, либо худые. Артур же был по меньшей мере на голову выше их всех. Волосы у всех неприметные, темные, а у него – огненно-рыжие. И по взглядам он тоже не вписывался ни в какие рамки: коммунист, а в то же время фанатично консервативный иудей. Своими религиозными представлениями и предписаниями он изрядно бесил свою сестру Грету, с которой порой жил под одной крышей.
Артур торговал шуточными товарами. Некоторое время держал магазинчик на Мюнцштрассе, позднее – ларек на рынке, но его предприятия регулярно терпели крах.
По праздникам он вечно трепал родичам нервы: когда после богослужения все давным-давно были на Розенталерштрассе и ждали праздничного ужина, он неизменно являлся последним. Одна из тогдашних семейных поговорок гласила: “Ну вот, опять Артур запирает шул[6]“. Он всегда встречал возле синагоги знакомых и часами с ними разговаривал.
Но в седер, рассказывая об исходе евреев из Египта, он преисполнялся такой глубокой серьезности, будто сам присутствовал при этом. И всякий раз, когда после трапезы продолжали ритуал, он чуть бледнел и с достоверным испугом провозглашал: “Нельзя продолжать седер, в дом проникли воры, украли афикоман”. Имелся в виду особый кусок мацы, который мы, дети, припрятывали. Когда мы его “находили”, нам в награду по обычаю давали сласти.
Задолго до того, как я пошла в школу, Артур решил научить меня еврейскому алфавиту. Так требовал старинный еврейский обычай. Мой отец рассказывал, как маленьким ребенком сидел на коленях у своего деда и тот говорил ему: “Мальчик мой, тебе уже три годика. И сперва ты выучишь наш священный алфавит, а уж потом немецкие буквы”.
Открытка Артура Эгера, участника Первой мировой войны, 1915 г., на фото он слева. Текст: “Как замечательно жилось бы, будь в кармане миллион, а война бы кончилась, но в остальном мы здоровы. Множество приветов, Артур”.
Способ, каким Артур начал обучение, надо сказать, довел мою маму до белого каления. Первая буква, которую он мне изобразил, была “хэ”. И он сказал: “Видишь, дитя мое, это хэй. Повтори: хэй”.
Я, конечно же, гордо объявила родителям: “Смотрите, это хэй”.
“Откуда ты взяла эту чушь?” – тотчас спросили у меня. Ведь “хэй” вместо “хэ” – произношение устаревшее и грубое, мне так говорить ни под каким видом нельзя.
С тетушкой Гретой Артур постоянно ссорился. Например, оттого, что любил класть в чай много сахару. Тетушка считала это расточительством. В ответ на ее протесты Артур, бросая в чай все новые кусочки сахару, цитировал идиотский рекламный слоган: “Экономить сахар вредно! Организму он полезный!” Он декламировал эти вирши то запинаясь, как маленький ребенок, то как скверный комедиант. А строгая и суровая тетушка Грета твердила: “Довольно! Довольно!” – пока в конце концов ее саму не одолевал смех. К тому времени в чашке Артура исчезало больше десяти кусков сахару.
Когда мне было лет десять, я однажды наблюдала, как он через день-два после Песаха сидел за столом, клал на кусочек хлеба мацу и с глупым смешком повторял: “Хамец и маца”[7] – квасное и пресное. После восьми дней Песаха ни один здравомыслящий человек мацу не ел, а он таким манером развлекался. Вот тогда я поняла, что Артур – актер. Только с ним никогда не поймешь, где кончается шутка и начинается серьезность.
В квартире на Розенталер-штрассе разыгрывались также иные семейные сцены, о которых рассказывали, только прикрыв рот рукой. Одна из таких историй повествовала о моей тетушке Элле, и случилось это, когда я была еще маленькая.
На рубеже веков Эллу на несколько месяцев отправили в Болдераю под Ригой, где находилось одно из поместий семейства Волковыских. В ту пору она была, надо полагать, хорошенькой веселой барышней на выданье. В Риге она познакомилась с Максом Клячко, и уже вскоре они поженились. Что он невыносимый психопат, нытик, который превратит ее жизнь в ад, она заметила лишь позднее.
Как-то раз Элла и Макс Клячко с дочкой Эдит приехали из Риги погостить в Берлин. Элла наслаждалась знакомой обстановкой детства на Розенталер-штрассе, а ее муж в одиночку пошел осматривать город. В тот вечер – это было в 1926 году – он долго не возвращался. Все уже начали тревожиться, и тут в дверь позвонили. На пороге стоял полицейский, который, как положено, выразил соболезнования: “На меня возложена печальная обязанность сообщить вам, что ваш супруг погиб, переходя мостовую возле церкви Поминовения императора Вильгельма”.
Тут Элла, как говорят, испустила радостный крик, обняла полицейского и пустилась с ним в такой безумный пляс, что он едва устоял на ногах. Чтобы он помалкивал, пришлось щедро ему заплатить – причем он еще и подчеркнул, что взяток не берет. Дядюшка Артур, вечный банкрот, и тот предложил: “Еще добавить? Сумма-то вполне недурственная”.
Несколько дней спустя Элла Клячко уже стала образцовой безутешной вдовой, не только внешне, но и внутренне. Фактически она оказалась в плачевной ситуации: от мужа к ней перешел магазин пишущих машинок в Риге, погрязший в долгах. В итоге у Эллы осталось только несколько пишущих машинок, и она открыла у себя на квартире машинописное и переводческое бюро.
Мама часто рассказывала мне про деликатесы, какие пробовала, когда тоже несколько месяцев гостила в болдерайском поместье. Иногда мы ездили в Шарлоттенбург, в русский гастрономический магазин. Для меня покупка таких вкусностей всегда была праздником. Самый лучший чай продавали в банках с позолотой и странными надписями. “Почему тут R смотрит в другую сторону?” – спросила я. Мама объяснила: “Это русская буква Я”. Так я познакомилась с русским алфавитом.
Например, мы покупали клюкву в сахаре – с этими ягодами, покрытыми толстым слоем сахарной пудры, пили чай. Или кильки – шпроты в масле – и жареный горох, слегка подкопченный, очень нежный. Не знаю, вправду ли все было так вкусно или меня восхищала необычность. Мама рассказывала, что в детстве уже в передней чуяла, когда приезжали гости из России. Запах юфти от тяжелых кожаных пальто разносился чуть не по всей лестнице, вдобавок особенные, крепкие французские духи. Для нее эти запахи обещали деликатесы. Рижские родственники и нам привозили особые лакомства, например калькун – фаршированную индейку. Мама была в восторге, потому что это напоминало ей детство, да и мне лакомства казались очень вкусными.
Вскоре после моего шестилетия я поступила в начальную школу на Генрих-Роллер-штрассе. 1928 год, время ужасной безработицы. В этом школьном округе проживало очень много бедноты. Тем не менее родители не хотели отдавать меня в элитарную частную школу. Мне надлежало познакомиться с социальным окружением и его языком – берлинским диалектом – и найти там свое место. Впрочем, одновременно им хотелось ограничить контакт с этим окружением.
Первый день в школе. В апреле 1928 г. Марии Ялович исполнилось шесть лет.
В школу меня много лет каждое утро отводил отец. Ежеутренняя прогулка вдвоем и разговоры весьма укрепили наши тесные узы. После уроков меня забирала Левин, моя бонна. Дома меня тотчас раздевали донага и мыли с головы до ног. Одежду либо бросали в стирку, либо вывешивали проветривать, а меня полностью переодевали. Ведь я приносила с собой якобы типичный затхлый запах народной школы.
Третий класс я перескочила. Родителей еще до 1933-го снедало неотвязное чувство внутренней тревоги: мне надо поскорее окончить школу. Как некогда мама и мои тетушки, из начальной школы я перешла в Софийский лицей. Проведенные там три года не слишком на мне отразились. Больше всего на меня подействовал арест нашей учительницы арифметики, госпожи Дрегер[8]. Случилось это, по-видимому, в 1933-м: со своего места я видела, что ей не дали войти к нам в класс. Двое мужчин в штатском стояли у двери. Я заметила, как она побледнела. А немного погодя услышала щелчок наручников. Разумеется, дома я рассказала о происшествии. “Постарайся незаметно расспросить, кто еще это видел”, – сказал папа. Я так и сделала; в результате выяснилось, что, кроме меня, никто из учениц на эту сцену будто бы не обратил внимания.
Моя мама прожила всего пятьдесят три года. 30 июня 1938 года она умерла от рака, который долго ее мучил[9]. Знакомым неевреям мы нарочно разослали траурные карточки с опозданием, чтобы избавить их от непростого решения, идти на еврейские похороны или нет.
Положение у нас было хуже некуда. Папа почти ничего не зарабатывал и набрал уйму долгов. Заниматься нотариальной практикой ему воспрещалось еще с 1933-го. До сентября 1938-го действовало разрешение на адвокатскую деятельность, в силу особого распоряжения касательно “евреев-фронтовиков”, сражавшихся на Первой мировой войне. Потом и это отменили. У нас осталась лишь маленькая рента и то, что я могла заработать репетиторством.
Тетушке Грете давным-давно пришлось съехать с Розенталерштрассе, теперь они с Артуром жили в маленькой квартирке в том же доме, что и мы. Она держала машинописное бюро и кое-как кормила тем себя и брата.
Артур умер тем же летом, всего через два месяца после мамы. Умер в буквальном смысле с голоду. Он тогда соблюдал правила еды строже, чем ортодоксальные раввины, и, в частности, вообще не ел мяса с тех пор, как в 1933-м запретили кошерный забой. Однажды в моем присутствии Грета все же подала мясное блюдо. Сверкая глазами, Артур спросил: “Откуда такая роскошь?” – “Ну, ты же знаешь, это новокошерное”, – объяснила Грета. Он отодвинул тарелку и сказал: “Новокошерное – это старотрефное!”[10]
Из-за язвы желудка он в последние месяцы перед смертью несколько раз попадал в больницу. “Подлинная его болезнь незначительна, – говорили Грете врачи, – ему так плохо, оттого что он вообще отказывается принимать пищу”. И это была уже не игра, не шутка, а его ответ на политическую ситуацию: он сам решил принести себя в жертву[11].
Большая квартира на Пренцлауэр-штрассе, 19а стала нам не по карману. Требовалось другое пристанище, и мы нашли его через верного человека, бывшего клиента отца и противника нацистов. Этот господин Вайхерт – крайне близорукий, почти слепой, и крайне тугоухий, почти глухой – тем не менее как сумасшедший гонял на доставочном фургончике по всему городу. Однажды он пришел к нам и объявил: “Я нашел то, что вам надо”.
Вообще-то он все понял совершенно неправильно и решил, что мы хотим купить домик, а в нашем положении это выглядело более чем нелепо. Ведь в конце лета 1938 года нам пришлось не только отказаться от квартиры, но и продать участок с летним домиком в Каульсдорфе (Вульхайде), купленный родителями семь лет назад. Новыми владельцами стали Ханхен и Эмиль Кох, знакомые родителей, уроженцы Каульсдорфа; оба они как арендаторы уже проживали в нашем деревянном домике.
Правда, господин Вайхерт превратно понял и людей, к которым нас направил: они продавали не домик, а швейные машинки. Супругам Вальдман, евреям, пришлось закрыть свою маленькую пошивочную мастерскую на Пренцлауэр-штрассе, 47. Поэтому у них пустовала большая комната, туда-то мы и переехали.
Вскоре после смерти мамы Маргарета Вальдман стала последней большой любовью моего отца. Она была много моложе его, имела маленького сына, и отцовское обожание казалось ей огромной честью. Ей льстило, когда он посвящал ей стихи и – хотя у нас не было ни пфеннига – баловал ее деликатесами. Я негодовала. В свои шестнадцать лет я видела, что она им играет. Не требовалось ни зрелости, ни ума, чтобы это понять.
Одновременно шли разговоры, что отцу надо заключить фиктивный брак со школьной директрисой, доктором Ширацки, и вместе с ней выехать в Палестину. Предложение исходило от Палестинского ведомства[12]. “Женись на ней! – думала я. – Я больше не желаю иметь с тобой ничего общего!”
Помимо системы квот, отцу обещали так называемый ветеранский сертификат для Палестины, разрешение на иммиграцию для заслуженных борцов сионистского движения. Этот сертификат, вероятно, распространялся бы и на меня, и мы оба смогли бы уехать из Германии. Но каким-то сомнительным образом его передали другому человеку, и дело кончилось ничем.
Вальдманы тоже стремились уехать. Единственной возможностью для них был Шанхай. Бесконечно долгий путь туда они рассчитывали одолеть по Транссибирской железной дороге. Моему отцу госпожа Вальдман старалась внушить, что в последнюю минуту спрыгнет с поезда. “Муж с маленьким Мартином уедут, и тогда я буду целиком принадлежать тебе”, – сулила ему она. “Не верь этой чепухе!” – твердила я. Мы страшно поссорились, он чуть не ударил меня. Я была еще слишком неопытна и не понимала, что этот сумасбродный, мальчишеский роман – последняя вспышка перед смертью.
Ситуация обострялась. “Надо действовать, иначе нас выставят на улицу”, – решила я. Другими словами, придется мне плясать под дудку мужа этой женщины. В сексуальном плане у меня уже был кой-какой опыт, и я подумала: “Ладно. Переживем”.
Да и случилось это всего два раза. Мы с господином Вальдманом пошли в некогда весьма добропорядочный еврейский отель “Король Португалии”. И кого же я встретила на лестнице? Свою учительницу гимнастики. Мы улыбнулись друг дружке. Она ведь тоже была там с мужчиной. А я была еще школьницей.
Осенью 1938 года из Германии выдворили всех евреев с польскими паспортами. В том числе нескольких мальчиков из моего класса во вновь созданной еврейской полной средней школе на Вильснаккер-штрассе. В большинстве эти ребята были настоящими берлинцами, родились здесь или попали сюда младенцами. А теперь им вдруг пришлось уезжать. Наш класс реагировал на расставание чрезвычайно дисциплинированно: мы помолчали, а потом урок продолжился. По поводу случившегося сказать было нечего.
Места этих ребят пустовали недолго. Ведь немногим позже из нееврейских школ исключили всех учащихся-евреев, и теперь они теснились в наших классах, где ставили все больше дополнительных стульев. Некоторым приходилось писать на коленках.
Нас курировал школьный советник профессор Хюбенер, неофилолог, который много лет крутил роман с нашей классной руководительницей, еврейкой по фамилии Филипсон. Особой храбростью он не отличался. Ему явно не доставляло удовольствия отвечать за еврейскую школу. Когда он захворал, вместо него на выпускные экзамены прислали директора другой гимназии. Услышав об этом, наш одноклассник Райнхард Познански испуганно воскликнул: “Боже мой, этот Шрёдер – сущий штандартенфюрер СС!”
Мы все безумно боялись этого человека. Когда он явился, встретили его все экзаменуемые вкупе с педсоветом. В резчайшем армейском тоне Шрёдер рявкнул: “Познански! Шаг вперед!” Тот побледнел как мел, но школьный советник протянул руку и сказал: “Приветствую вас как моего бывшего ученика!” Словом, все разрешилось благополучно.
Факультативным предметом у меня был немецкий язык, и на устном экзамене я получила для прочтения вслух средневерхненемецкий текст. Я прочитала, и школьный советник Шрёдер сказал: “Поистине превосходно. Вы так молодо выглядите, но явились сюда прямо из Средневековья”. Позднее учителя рассказывали, что, подводя итоги экзаменов, Шрёдер потребовал поднять все оценки на один балл. Дескать, если сравнить наши успехи с успехами в нееврейских школах, это более чем уместно. В остальном же время было тяжелое. Семьи большинства одноклассников отчаянно стремились выехать в Палестину. О веселой абитуриентской жизни мы уже не помышляли.
Ну вот, аттестат я получила, и по такому случаю отец все-таки надумал устроить у Греты праздничный ужин. Ведь у нас самих уже не было настоящего дома. Супругов Вальдман он тоже собирался пригласить. “Раз у него хватает наглости так скоро после смерти моей любимой сестры привести в дом эту шлюшку, я палец о палец не ударю!” – объявила тетушка. Я была в отчаянии. В домашнем хозяйстве я совершенно ничего не смыслила, а тут изволь готовить ужин для десятка людей. Денег, понятно, тоже не было.
В результате все вышло так, как я и предсказывала. Отец проводил Вальдманов на вокзал, поезд тронулся, а она не спрыгнула. В этот миг отцовские иллюзии наконец-то развеялись. Он был полностью сломлен и отныне вызывал у меня лишь огромную жалость.
Из квартиры Вальдманов мы съехали, сняли две комнатушки у некоего семейства Гольдберг на Ландсбергер-штрассе, 32. Относились они к нам хорошо, но по натуре были закоренелыми мещанами, вдобавок до крайности любопытными, а такое долго выдержать невозможно. Госпожа Гольдберг вечно шаркала следом за мной, буквально наступая на пятки. Линолеум на кухне она всегда надраивала до блеска и без конца причитала: “Только не пролейте ни капли воды!” Мы быстро перестали пользоваться кухней, экономя таким образом несколько марок. Воду для чая грели в комнате, кипятильником.
В начале 1940 года мы опять переехали, на сей раз в прескверную, кишащую клопами комнату у некой семьи Эрнсталь на Пренцлауэр-штрассе, 9. Отец совершенно пал духом. Снова и снова твердил, что хочет для меня хорошей жизни, но сделать ничего не может. А я снова и снова пыталась внушить ему, что для меня это не имеет значения.