Неистощимая
Голубович жил в бывшей усадьбе князей Кушаковых-Телепневских. Когда-то, во время оно, от центрального дома отходили две дурацкие колонные галереи, словно бы в Гостином дворе в городе, но с течением лет от обеих галерей не осталось – не сказать, чтоб никакого следа – не осталось ничего, кроме кирпичных фундаментов, да и те народец основательно повыламывал. Усадьба не раз и не два за свою жизнь горела. Но горела, да не сгорела. А Голубович, севши в губернаторское кресло и утвердившись в усадьбе, повелел самые следы фундаментов расчистить и учинить на их месте посыпанные кирпичной же крошкою дорожки для его, Голубовича, променаду и плезиру, потому что Голубович, как и король, гулял в любую погоду, а по мокрой земле ходить совсем не любил. Брезглив был наш Иван Сергеич, брезглив, каковое свойство особенно проявилось на закате его жизни, о чем мы, дорогие мои, в свое время незамедлительно и упомянем. Не сомневайтесь.
Да-с, так повелел, значит, проложить дорожки, и бегал по ним каждое утро, вызывая глухое и от невозможности высказать его все накапливающееся раздражение охраны, не всегда могущей поспевать за борзым охраняемым объектом. Тогда добрый Голубович вынес вердикт – нет необходимости бегать каждый день за боссом, если сугубо охранять разом всю территорию губернаторской резиденции. Вот тогда к забору губернаторскому даже и приблизиться стало невозможно, не то, что, скажем, дотронуться до него или же, паче чаяния, форсировать оную двухметровую глухую загородку – чуть приближался кто, конный или пеший, или хоть шалая кошка, чуя запахи иваново-петровской кухни, приседающей побежкой пересекала невидимую граничную черту, – тут же раздавался сигнал. Вот какие строгости завел у себя Голубович. А вы как думали, дорогие мои?
Голубович, значит, проснулся, пошарил рукою по кровати возле себя и, нащупав женское тело, еще сонный повернул его к себе попою, вставил – сначала не разобрал даже, в какую дырку вошло, потом понял по упругому сопротивлению сфинктера – употребил случившуюся рядом тетку, та не двигалась, – этого Голубович не любил, не любил, когда тетки лежат молча и неподвижно, ночью-то она честно подмахивала и стонала; и правильно – если живая тетка не участвует в процессе, она ничем не отличается от резиновой куклы из секс-шопа. Да, так Голубович употребил, значит, лежащую рядом, потом со чпоком, словно пробку вытаскивал из бутылки, выпростался, поднялся и прошел в туалет.
Что-то хмуро проснулся нынче Голубович. Однако же прекрасно сознавая, что хорошее рабочее настроение возможно и необходимо обрести, наш Сергеич мгновенно оказался в кроссовках, спортивных трусах и в красной майке с чудовищными узорами в виде извращенных огурцов и с надписью «Russia» на ней – из олимпийского комплекта, спустился вниз – спальня помещалась на втором этаже – и побежал. Побежал. Незримо присутствующая охрана неотступно следила за боссом.
Мы, конечно, можем вам сказать, что губернатор даже и не знал, что за женщина сегодня спала с ним рядом, что, дескать, он никогда не входил в такие мелочи и трахал все, что движется, но это было бы враньем, дорогие мои. Кроме того, это пошло. Ну, совершенно пошло. Голубович доступных теток и тем более теток по вызову в жизни не трахал, ну, разве что в молодости, так оно дело молодое, не в счет. Мы можем засвидетельствовать, что Голубович спознавался только с порядочными, замужних дающих теток не выносил и презирал и опускался до таких в редчайших случаях. Да-с! Только порядочных! Да-с! Ну, а что он вышел на пробежку, не посмотрев на неподвижно лежащую со все еще выставленной попой женщину, так это в сторону, дорогие мои. Голубович искренне любил всех своих подружек. Только так, можем мы тут добавить, только так и возможно сохранить хоть какой-то к теткам интерес. Романтиком был Иван Сергеевич, вновь напоминаем мы, романтиком!
Вернувшись, Голубович шумно прошел в ванную и встал под душ. Настроение уже было замечательным. Голубович вытерся и натянул на себя халат с кистями.
– Привет! – доброжелательно сказал Голубович лежащей. – Хорошо зажгли вчера, а? Щас тебя отвезут. Давай, подымайся… Вставай, подымайся, рабочий народ, – процитировал губернатор революционную песню прошлого века.
– Ну, я тебе не рабочий народ, – вольнодумно ответила женщина, ничуть не обинуясь пред хозяином всего Глухово-Колпакова. Она только повернулась на кровати и совсем уже сбросила с себя одеяло. Голубович с удовольствием смотрел на голенькую переводчицу, на маленькие ее острые сисечки и рыжие волосы на лобке. Такие проволочные джунгли уж нынче редко встретишь у продвинутых-то девиц, все бреются или, как минимум, стригутся. А та, потянувшись, все-таки поднялась с кровати, в утренних золотых лучах посверкивая бликами на тоненьком глянцевом тельце. – Что? – еще спросила она. – Нравлюсь, начальник?
– А як же ж!
И тут же внутренний голос почему-то сказал Голубовичу: – Сука! Сууука! – И вновь четко посоветовал: – Урой ее, суку! Урой, на хрен!
Голубович пожал плечами, ничего внутреннему голосу не ответив. Послушаться совета ему пришлось несколько позже. Вернее, урывание, а еще вернее – зарывание Хелен произошло само собою, помимо воли губернатора. А сейчас он ничего, значит, не ответил, но настроение вновь испортилось.
Начальник нажал кнопку на селекторе и велел подавать завтрак в спальню. Вошла Марина, горничная, с подносом. Голубович, еще не садясь к столу, налил себе в серебряный шкалик водки, опрокинул и заел икоркою, поддев ее пальцем из вазочки – обсосал палец.
– Давай… Закусим… – сказал сухо. – И поедешь, у меня нынче делов до хрена. – Он вздохнул: – Вагон и маленькая тележка… Делов… Ду ю сыыы? – добавил образованный губернатор, почти исчерпав этим вопросом английский свой словарный запас. – Скажи там – машину через двадцать минут для девушки, – отнесся он к горничной на родном языке. Марина заученно произнесла «слушаюсь, босс» и вышла.
Сегодня Голубовичу из делов предстояло следующее: первое, это решить вопрос с новой дорогой от Глухово-Колпакова через расположенный рядом с бывшим монастырем изрезанный оврагами холм, за сходство очертаний вторую сотню лет называемый в народе «Борисовой писькой» – с новой дорогой в соседнюю область.
Все дорожные работы в области вот уже больше десяти лет выполняла фирма под названием VIMO, с которой Голубович исправно получал свои откаты. VIMO, можем мы вам тут сообщить, дорогие мои, чтобы вы не ломали голову, расшифровывая таинственную аббревиатуру или подыскивая ей какой-никакой общемировой эквивалент, VIMO расшифровывалось просто – Виталий Мормышкин. Означенный Мормышкин, владелец и гендиректор, считался своим человеком и исправно каждый год ремонтировал и даже иногда прокладывал новые глухово-колпаковские пути сообщения, которые тут же начинал ремонтировать тоже. Все бы хорошо, продолжаем мы информировать вас, и губерния незамедлительно заключила бы новый с Мормышкиным договор, но некий Шурик Аверьянов, имеющий в кругах погоняло Аверьян, крупнейший в Глухово-Колпаковских местах латифундист, вдруг заявил на дорогу свои права.
Сейчас Голубовичу надо было думать, как ему перетереть про дорогу с Шуриком. Это первое. Допустить падение своего влияния на областные события Голубович никак, сами понимаете, не мог. Что же касается Мормышкина, то Иван Сергеевич недавно передал ему весь компклекс областных очистных сооружений вместе с вывозом и переработкой мусора – доходнейшее дело. Правда, предстояло оттеснить от вывоза мусора прежних владельцев, но с ними VIMO разобралось бы самостоятельно. Зато владение мусором теперь практически уравновесило Мормышкина с Аверьяном и поставило опытного Голубовича, как всегда, над схваткой. Ну, и хватит пока об этом, дорогие мои.
Второе – завтра предстоял под телекамеры электронный брифинг с Москвой. К завтрашнему надо было подготовиться, то есть – чтобы областное чиновничество подготовило Голубовичу под руку справки решительно обо всем, обо всех последних глухово-колпаковских достижениях в деле модернизации и капиталистического строительства, причем представить оные достижения необходимо было с умом – вроде бы они есть, а вроде бы и нет: излишние областные успехи, как вы сами понимаете, дорогие мои, наверху не поощрялись.
И третье – совсем коротко, чтобы более вас не утомлять – третье, это сегодня после брифинга к Голубовичу должна была прийти журналистка из московского журнала, некая Маргарита Ящикова. Голубовичу показали ее портрет на глянцевой журнальной полосе. Глянцевая журналистка очень ему понравилась с виду. Поэтому Голубович готовился давать интервью, но только так, чтобы и журналистка ему дала – собирался наш Голубович в процессе интервью трахнуть работницу – чуть мы не написали «работницу пера» – работницу ноутбука, потому что давно он не трахал журналисток. Да-с! Давненько! В постоянных тетках у Ванечки нашего числилась сейчас та самая Иванова-Петрова, и ооочень неглупая и в постели замечательная оказалась баба, но постоянные-то не в счет! Да-с! Не в счет! Ведь наш Сергеич был не только романтиком, как мы уже сообщали вам, но еще и гурманом, вот что! Да-с! Гурманом! К предстоящему послеинформационному сексу губернатор относился, как и ко всем остальным делам, вполне серьезно, потому что, еще сообщаем вам, был он не только романтик, не только гурман, но был еще и очень, очень серьезный человек. Так он о самом себе полагал, ну, и мы с вами, дорогие мои, тоже станем так же вот полагать о Голубовиче.
И, конечно же, теперь неотступно следовало – это в четвертых – следить за дорогими гостями из Глазго. Голубовичу уж доложили, что из Глазго гости, а не из Лондона.
Перечислив прекрасные эти планы Ивана Сергеевича на нынешний день, мы сразу вам можем сообщить, что совершенно всё из запланированного выполнить Сергеичу не удалось. Хотя некоторые пункты блистательно оказались претворенными в жизнь сами собою. Или полупретворенными. Или недопретворенными. Это уж как кому свезло.
– Ты вот что, Алена, – сказал Голубович, садясь к поставленному на кровать подносу и вновь все доброжелательней и доброжелательней поглядывая на переводчицу. Хелен присела рядышком, видимо, она совершенно свободно чувствовала себя без одежды. – Ты вот что… – тут он прервался, потому что внутренний голос просто завопил у него под макушкой: – Суууукааа! Сука она! Молчи, козел! Молчи! – и Голубович, раздраженный поучениями внутри самого себя и столь неправильным к себе обращением, вдруг неожиданно заорал в воздух, сжимая кулаки: – Сам молчи! Молчи, блин! Молчи!
Голубович перевел дыхание, несколько раз сильно выдохнул, словно бы на тренировке в спортзале, и тут же вошел в разумение, вернулся. Эдак-то – наяву и вслух – с собою прежде он никогда не разговаривал.
– Слушаю, – как ни в чем ни бывало произнесла Хелен, словно бы готовилась переводить сейчас.
… Вчера вечером Голубович, получающий в режиме мониторинга информацию обо всех действиях приехавших гостей и узнавший, что гости в полном составе сидят в «Глухом колпаке» – подвальчике на улице Тухачевского, в самом крутом городском кабаке, туда же и заглянул – на огонек, типа. Как бы на огонек. Да, на огонек типа заглянул как бы. Гостеприимный хозяин. Заглянул. Да-с! Типа гостеприимный. Как бы. Блин! Блин! Блин!
Днем, по докладам, англичане гуляли по окрестностям и ездили к монастырю. Ну, о монастыре потом, дорогие мои. Потом… Ездили, значит, к монастырю, стояли на Борисовой письке, разглядывая монастырскую стену и церковные маковки за ней, причем, по докладам, сопровождающий гостей учитель Коровин – тот переводчик в джинсовой курточке – что-то явно про историческое название гостям рассказывал, топал в землю ножкою как раз на месте вагины, и гости много смеялись. От сопровождающего работника администрации Маккорнейл решительно отказался, как Голубович ни настаивал, а сотрудник Денис, по всей видимости, пока ни во что не вмешивался. Вот почему, выслушав рассказ про историческое название местности, маккорнейловы инженеры выкатили из микроавтобуса небольшую бурильную установку – правильно Голубовичу доложили, бурильная это оказалась установка Graffer, – укрепили ее на выносных разворачивающихся, словно бы у автокрана, опорах, залили в бак соляру и с воем и скрежетом вонзили прямо в вагину стальной, сверкающий на солнце бур. Голубович в это время аккурат сидел за столом, подписывая накопившиеся за пару недель бумаги, так «паркер» – настоящий тысячедолларовый английский «паркер» с настоящим золотым пером – «паркер», значит, сам по себе дрогнул в руке губернатора, выдал кривую загогулину вместо четкой, известной всему городу росписи, и перо погнулось. Разумеется, Голубович тут же выматерился, но мать «паркера» решительно тут была не при чем, это сама русская земля в тот миг вздрогнула – вздрогнула, когда ей в самое сокровенное место воткнули бездушный, режущий фаллоимитатор. И гости, и переводчица Хелен, и местный переводческий кадр Коровин, и двое полицейских в сопровождающей машине – от полицейских Маккорнейл не смог отказаться, – и Денис, и наблюдающие за столь необычным около монастыря скоплением людей и машин лица – все, которые случились рядом – все, сколько их ни было рядом и в отдалении, вся область, вся Россия вздрогнула в тот миг, дорогие мои.
Кто-то поднес к губам рацию и произнес в нее только одно слово:
– Бурят.
Услышавший эти слова в московском своем кабинете человек тут же встал и из своего кабинета вышел.
Вы будете смеяться, дорогие мои, но то же самое слово в единый миг произнесли еще несколько человек, и услышали эти слова еще несколько – разных! – человек в Глухово-Колпакове и вне его, аж, как мы вам уже соощили, дорогие мои, аж в самой Москве.
– Бурят…
– Бурят, товарищ первый!
– Бурят!
Поэтому секретарь Максим, подававший бумаги Голубовичу, послушавши краткое сообщение, доложил:
– Бурят, Иван Сергеевич.
Вот Голубович и явился разбираться в «Глухой колпак». Охрана пошла по столикам, и сторонних посетителей в «Колпаке» тут же не стало. Голубовичу немедля принесли графинчик белой, и темного пива «Крушовице» в литровой кружке, и настоящих охотничьих колбасок – простые вкусы губернатора прекрасно были известны каждому в области ресторатору.
Англичанин произнес длинную фразу, подкатившаяся Хелен собралась было переводить, но Голубович указал перстом на учителя: – Вы.
Коровин покрылся краской.
– Недопонял, Иван Сергеевич… К цыганам, говорит, хочу ехать…
– Блин-иин! – сказал Голубовичу внутренний голос. – Блин-иин!
Словно бы на зов идя, ничуть не обидевшаяся Хелен придвинулась и быстро перевела:
– Господин Маккорнейл желает послушать цыганский хор, который, как он слышал, есть в каждом русском городе.
– Бллин! – тихонько сказал теперь и сам Голубович. И обернулся: – Из театра артистов сюда, живо! Гитару!
Тут мы должны обогатить вас следующими знаниями, дорогие мои. Во-первых, в Глухово-Колпакове существовал театр, самый настоящий, Театр драмы и комедии им. А. В. Луначарского, с главрежем, окончившим РАТИ-ГИТИС и актерами – те, правда, не все были отягощены высшим специальным образованием – всего числом восемнадцать человек, но им, как и главрежу, романтик – вы помните? – романтик и гурман Голубович платил неплохую по глухово-колпаковским меркам зарплату и время от времени ездил в театр, словно бы товарищ Сталин во МХАТ или Сергей Мироныч Киров в Мариинку, причем, в отличие от Кирова, никого в театре Голубович не трахнул – некого там было, даже обе травести не вызывали никаких эротических чувств, так что любовь нашего Ваньки к местной Мельпомене оставалась совершенно чистою, как и у Вождя народов. А во-вторых, наш Сергеич довольно-таки прилично играл на гитаре и пел. Истинно талантливый человек во всем талантлив, дело известное.
Из воздуха явилась гитара.
Голубович вытянул стопарь, отхлебнул пивасика, проглотил колбаску, утерся, прокашлялся и в полной уже тишине вдарил по струнам.
Когда я пьян, а пьян всегда я,
Ничто меня не укротит, —
откровенно сообщал Голубович, с гитарою в руках всегда забывавший и о правилах – писанных и неписанных – российского чиновничества, и об соответствии репертуара времени и месту. Ну, романтик! Романтик! Мы же вам говорили.
Фуражка теплая на вате, —
– пел глава областной администрации, —
Фуражка теее-еплая на вате, —
и проигрыш давал на рокочущих струнах: – Там-там-там-там!…
Чтоб не прозя-абла галл-лaва!
Не сделавши перерыва и бурные сорвав аплодисменты, только что охрана, привычная ко всему и работу свою выполняющая, не аплодировала, – не сделавши, значит, перерыва, Голубович затянул:
«Сияла ночь… Луной был полон сад… Лежали…»
Помещик и ярый крепостник Шеншин, более известный как трепетный русский поэт Афанасий Фет, наверное, в гробу перевернулся, видя из своих райских кущей сию картину, окормляемую его бессмертными строками.
И мгновенно все напились. Ну, мгновенно. Кроме, разумеется, тех товарищей, которым напиваться нельзя было по службе. Губернатор не успел лично выяснить, за каким, собственно, хреном приехавшие бурят землю на подведомственной ему территории. Говорим же – мгновенно все напились. Трезвыми оставались только ни разу не пригубившая Пэт и переводчик Коровин. С безучастным видом Пэт сидела за столом и глядела в пространство, словно бы ее не касалось все и вся, что шумело и мельтешило вокруг. И Коровин, тоже оказавшись вовсе не пьющим и – мало того – вегетарианцем, тихонько что-то говорил юной миссис Маккорнейл, и та, не меняя отрешенного выражения лица и позы, кивала ему.
– Зачем бурили? Спроси ее, – все еще держа гитару, тщетно требовал от Коровина Голубович. – Бллин! Че они тут ищут?.. Спрашивай, спрашивай, – настаивал губернатор, словно бы соответствующие службы ничем не занимались в его области и не могли в самом скором времени представить должные расследование и доклад. Но важные дела наш Ванечка всегда решал сам. А это, дорогие мои, как вы наверняка знаете, признак не самого лучшего управленца. Но уж из песни слова не выкинешь, что есть, то есть, а мы врать не станем. Да мы и никогда не врём. – Давай, спрашивай! Ну, спрашивай!
– Немая же, Иван Сергеевич, – отвечал Коровин, помимо себя принимая такое же отрешенное выражение лица, что было надето на Пэт. – Немая.
– Бллин!
Голубович сделал попытку прислушаться к внутреннему голосу, но поскольку сам был уже в изрядном подпитии, услышать его оказался в тот миг не в состоянии. Возможно, именно поэтому, не получая должных к обстоятельствам советов, он выбрался из-за стола и, покачиваясь, направился к туалету, в котором только что скрылась Хелен. Та обернулась от раковины на распахиваемую дверь, увидела в двери Голубовича с гитарой в руках и за ним, словно материлизовавшуюся тень, одного из голубовических бездельников – охрана прилежно выполняла свои обязанности, хоть ты что. А вдруг приезжая рыжая тетка осуществит нападение? Да запросто!
Мгновение переводчица и губернатор глядели друг другу в глаза, и тут же Хелен, сощурившись, четко произнесла:
– Не здесь.
На выходе из «Колпака» Голубович и Хелен встретили пару привезенных по высочайшему распоряжению актеров, тут наш Сергеич и вручил актеру-мужчине гитару. Напрасно! Никто из актеров, как тут же выяснилось, не играл на гитаре! Этого наш губернатор-меценат прежде и предположить не мог. Дикость, позвольте вам заметить, дорогие мои, если актеры, а тем более – провинциального театра, не в состоянии сбацать на шестиструнке хоть какую простенькую мелодию. Дикость!
Голубович и Хелен уже стояли в обнимку.
– А че можете-то? – доброжелательно спросил губернатор. Добрый он был, еще раз мы напоминаем вам, дорогие мои. Добрый.
– Мы приготовили сцену из «Грозы», Иван Сергеевич, – доложили актеры. – Это когда Катерина бросается в Волгу.
Тут актеры почему-то посмотрели на стоящих за Голубовичем и Хелен двоих каменномордых охранников, словно бы помимо себя надеясь, что губернаторская охрана в последний момент спасет несчастную Катерину. – Тщетно! – можем мы вам сказать. – Тщетно! Никакая охрана никого спасти не может по определению, что и подтвердили последующие события нашей правдивой истории. Но по порядку.
– Хрен с вами… Давай… Катерину… в Волгу, – махнул рукой Голубович. И добавил стоящему тут же секретарю: – Меня до утра… не беспокоить… Давай, проследи тут… чтоб все было тип-топ… – Тут как раз внутренний голос начал вякать, губернатор и не разобрал, что и о чем, поэтому приказал ему очень строго: – А ты молчи, блин! Молчать, ссука!
Секретарь только заученно произнес:
– Слушаюсь, босс…
– Ты откуда с ними, Аленка? Из какой конторы? Из Конторы? – теперь, утром, спросил доброжелательный утренний Голубович, борясь с перепадами настроения.
Хелен засмеялась, щурясь, и вновь Голубовича начала неприятно заводить ее улыбка.
– Это контора тебе платит? Или наше посольство? Агентство переводчиков? Кто?
– Контора платит… И посольство… И наше посольство, и их посольство… И агентство… Все платят, – бесстрашно ответила тетка, кусая подогретый тост. – И давно… И всегда…
Голубович зашел в гардеробную комнату, вытащил из вчерашнего пиджака бумажник, а из бумажника пятьсот гринов, пересчитал бумажки.
– Не давай, каз-зел! – закричал внутренний голос.
– Щас, блин, – ответил губернатор. И отнесся к Хелен: – Подробный мне напишешь отчет, поняла? Щас прямо… И будешь каждый день писать, что они говорят… Что они делают, мне и без тебя доложат, а вот что они там перетирают меж собой… Поняла? На-ко вот.
Переводчица спокойно взяла зеленые, и тут же совершенно непостижимым образом пять стодолларовых бумажек на глазах исчезли, словно бы растворились в воздухе, хотя единственное место, куда совершенно голая могла положить их – отверстия между ног, но Голубович дал бы любой орган на отсечение, что туда она деньги не вставляла. Вот ведь, а? Признаться, и мы не знаем, куда Хелен заныкала лавэ. Ну, чего не знаем, того не ведаем.
– Че они тут ищут, а? За каким хреном они приехали? – нервно спросил Голубович. И поскольку тетка по-прежнему, улыбаясь, жевала тост и прихлебывала из чашечки кофе, вдруг неожиданно заорал: – Что они ищут?! Что они ищут?!
– Не ори на меня… – раскрепощенно ответила Хелен. – Не знаю я, что ищут. Мне не говорят. Узнаю – скажу… – И вновь сощурилась. – Пятьсот в день, хозяин… А за секс я с тебя не спрашиваю… Секс бесплатно.
– Суууука! – вновь завопил внутренний голос. – Урой ее! Урой!
Теперь Голубович только головой покрутил.
Тут мы должны сделать некое преуведомление, чтобы заранее вас поставить в известность, дорогие мои. Мы же не детектив тут вам сооружаем, чтобы вы голову себе ломали, а честно излагаем события.
Так вот, в тот вечер еще произошло некое сближение.
Когда, значит, Голубович и Хелен покинули «Глухой колпак», и когда Маккорнейл уже лежал головой на столе, пуская изо рта тонкую струйку слюны и невнятное бормотание – то уж, воля ваша, оказывался не английский, а Бог знает какой язык, разве что папуасский, Коровин даже и не пытался понимать и переводить, да и не для кого было. Никитин, сам, кстати, свободно, куда лучше Коровина, говорящий по-английски, отбыл обратно в Москву еще в середине дня, голубовичевский секретарь Максим и сотрудник Денис спокойно сидели на противоположном конце стола, потягивали коньячок, профессионально не пьянея и тихонько переговариваясь меж собою, отлично, видимо, понимая друг друга – ну, свои же люди, – мальчики же из охраны все уехали вслед за Голубовичем и Хелен, трое маккорнейловых инженеров давно уже отвезены были в гостиницу, куда на стоянку отогнан был и микроавтобус их со всею аппаратурой – перед «Колпаком» оставались только розовый «Xаммер» и голубой секретарский «Hиcсан», одинаково серые в мрачном свете фонаря, даже полицейская «десятка» отсутствовала, потому что копы, утомившись охранять гостей, давно отбыли восвояси; у дверей «Колпака» курил только одинокий бровастый кавказец в черном комбинезоне – охранник заведения – когда, значит, произошли эти только что честно описанные нами события, к Денису и секретарю подошел в полупоклоне хозяин «Колпака» Бухути:
– Жэлаэтэ эщще, Максым Мыхайловыч, да-а?
– Еще нам вот с Денисом горячего, – распорядился секретарь, – и грамм двести еще. И хорош.
– Сдэлаэм.
Так Коровин, значит, никому уже ничего не переводил, а только спросил у Пэт:
– And how often is he that drunk?[47]
На что Пэт сначала отрицательно, а потом утвердительно покачала головой, скроив милую печальную рожицу, поэтому мы не можем вам сейчас точно сказать, часто ли напивался Маккорнейл. Неизвестно. Известно только, что Пэт поднялась и, провожаемая взглядами Дениса и секретаря, неопределенной своей походкою направилась в туалет и, побуждаемый неким неосознанным чувством, ужасно уставший от целого дня и половины ночи непривычной работы учитель Коровин, на которого даже Денис не обратил в тот миг никакого внимания, Коровин, значит, безотчетно, точно так же, как Голубович за Хелен, прошел следом за Пэт и встал у закрытой туалетной комнаты – вот то, что дверь можно распахнуть, ему, в отличие от Голубовича, даже в голову не пришло. Тут его кто-то сзади жестко взял за предплечье, Коровин обернулся – за ним стоял Бухути.
– Там, – пальцем показал улыбающийся хозяин ресторана в глубь своего заведения, – там, налэво, второй двэрь.
Послушный учитель прошел по коридору, повернул и заглянул во вторую дверь. За нею оказалась маленькая комнатка с широкой кроватью, тумбочкой и белым кафельным санузлом – тут же, при комнате, только что отделенным от самой комнаты полупрозрачной пластмассовой занавескою, да-с, с санузлом – стульчаком и душевой кабинкой.
– Бэлье чистый, – сказал за спиною Коровина ресторатор.
Коровин ничего не ответил, Бухути более ничего не сказал, и нам, повторяем, неизвестно, как и что произошло в «Глухом колпаке» далее, мы можем поведать вам только о некоем, значится, произошедшем сближении в ту ночь, уж совсем под утро, перед тем, когда «Xаммер» с так и не проснувшимся английским гостем и светящей распахнутыми глазами Пэт, когда, значит, «Xаммер», ведомый специально вызванным трезвым водителем вслед за машиной секретаря Максима Михайловича отбыл от ресторана. Кстати мы тут вам можем сообщить, дорогие мои, что на заднем сидении секретарского «Hисcана» почему-то сидела актриса театра им. А. В. Луначарского, а сотрудник Денис – рядом с Максимом. А вскоре и Голубович проснулся у себя в резиденции, и, как мы уже вам сообщали, употребил меркантильную переводчицу в анус. Ну, дурацкое дело нехитрое.
Ко времени отъезда четы Mаккорнейлов большинство актеров – кроме уехавшей с Максимом актрисы, разумеется, тоже давно уже отсутствовали в «Глухом колпаке», незадолго перед отъездом действительно представив из Островского.
– Мне только проститься с ним, а там… а там хоть умирать, – нервно говорила, изображая Катерину, актриса лет сорока в коротком платьице, открывающем толстые ляжки. – Не помню, все забыла. Ночи, ночи мне тяжелы! – актриса взяла себя за прическу, не поясняя, о чем это она вдруг забыла, словно склеротичка, и почему вдруг ей тяжелы ночи, когда прекрасно артистам было известно – ночные голубовичевские вызовы всегда отлично и исправно оплачивались областным министерством культуры, а чаще всего самим губернатором. – Зачем они так смотрят на меня? – спросила депрессивная тетка, как будто действительно адресуясь к смотрящим на нее в ту минуту. – Отчего не убивают? – добавила она, словно прозревая скорое будущее. – Батюшки, скучно мне, скучно! – Вот здесь актриса изложила полную правду.
И тут же премьер глухово-колпаковского театра, блондинистый с плоским ликом парень лет тридцати, не могущий даже сыграть на гитаре, а не то, чтобы составить счастье любящей женщины, парень, значит, не входя в причины скуки глухoво-колпаковской Катерины, сообщил ей:
– Еду! Лошади уж готовы!
Катерина ахнула, а парень гордо выложил прямо несчастной в лицо:
– Я вольная птица!
Вот это были важные слова, и безотчетно все присутствующие, кроме спящего Маккорнейла, все, значит, присутствующие почему-то переглянулись меж собою – никто из них вольною птицей себя никак, честно вам, дорогие мои, сообщаем, никто, себя вольной птицею даже и в глубине души не мог считать, и завистливая мысль отобразилась на лицах в полусвете самого дорогого в Глухово-Колпакове кабака.
Ну-с, Катерина исправно бросилась в Волгу, сделав шаг в сторону стола и даже севши за него как раз напротив блюда с осетриной, и тут же машинально взяла лежащую в блюде двузубую вилку, и начала осетрину прямо из блюда доедать. А премьер, в слезах попрощавшись с Катериной, почтительно принял от секретаря конверт и спросил деловито:
– Домой нас отвезут, Максим Михайлович?
– Вон к ним садитесь в автобус, – указал секретарь на инженеров. – До гостиницы довезут, а оттуда уж вы сами.
И некий голос, нам с вами уже известный, голос, днем сообщавший невидимому своему собеседнику, что бурят, тут же произнес – причем где оный человек, обладатель голоса, находился в то мгновенье, мы знать не знаем – голос тихонько произнес:
– Инженеры отбывают… И артисты отбывают… А одна осталась – сидит, с губеровским секретарем пьет.
А полчаса назад тот же голос докладывал:
– Губернатор переводчицу повез… Охрана с ним… Англичане остаются пока…
Вы будете смеяться, дорогие мои, но мы можем совершенно точно вам сообщить, что в то же мгновенье еще один голос, вещающий в другую рацию, почти теми же словами доложил уже своему собеседнику:
– Инженеры уезжают… Упились вусмерть, козлы английские… Еле стоят… И артисты с ними садятся в ихний микроавтобус… Одна тетка остается пока…
А за полчаса до этого второй голос сообщал:
– Голубой вывел переводчицу… Сажает к себе в «Aуди»… Трахать повез… Все не натрахается, старая козлина…
И еще один совершенно сухой голос подвел итог всем докладам:
– Остались Маккорнейл с женой, секретарь, сопровождающий и переводчик. И актриса с ними сидит. Пьет на халяву.
Поскольку теперь сей голос не добавлял обращенное к слушающему «товарищ первый», мы с вами можем предположить, дорогие мои, что оный товарищ первый давно уже спал и видел сны, а на связи в сей миг находился не первый, а второй, а, может быть, даже третий или какой-нибудь восьмой или девятый, и голос мог позволить себе небольшие вольности в докладе.
Мы не станем вас утомлять сходными докладами таинственных и почему-то столь многочисленных в окрестностях города и в самом городе Глухово-Колпакове голосов, тем более что все они постоянно сообщают одну и ту же информацию – информацию, прекрасно нам с вами известную. Тут мы кстати можем заключить, что все подобные таинственные голоса, где бы они ни находились, всегда сообщают только то, что всем известно, и, значит, даром стараются. Но, возможно, мы ошибаемся, потому что не менее, а даже более таинственные, чем оные голоса, далекие их собеседники, как раз и заинтересованы в получении общеизвестной информации, а неизвестную и, тем более, тревожную получать вовсе не желают. Ну, чего не знаем, того не ведаем, а врать не станем. Да-с, не станем. Мы никогда не врем.
Так, значит, скудно, по диетологической науке, но с водочкою позавтракавши после траха, пробежки и душа, губернатор выехал на основную в области трассу – трассу Глухово-Колпаков – Светлозыбальск. Светлозыбальск – это был второй в области сравнительно большой город, а по сути, разросшийся поселок городского типа при нескольких давно умерших заводиках и при станции, на которой теперь не останавливались скорые поезда. Раньше – когда-то – Светлозыбальск назывался Царево-Борисово, потом Сталинское. Ну, не суть. Светлозыбальск, так Светлозыбальск. Можем вам поведать, дорогие мои, что странное наименование города образовалось от названий двух соседних озер – Светлое и Зыбкое. А ушлое глухово-колпаковское население, разумеется, говоря о городе, букву «ы» в гордом его имени заменяло на целые две буквы – «а» и «е». Это измененное название в бытовании народа долго боролось с другим – заменой «з» и «ы» на одно только «е»; боролось и победило… Ну, тут уж мы, опять-таки, ни сном, ни духом… Выехал, значит, наш любимый на трассу.
Забитая стрелка напротив монастыря оказывалась точно над местом вчерашнего бурения, на холме, выпирающем, словно бы живот над лобком. Место это называлось у глухово-колпаковцев пупком. Слева возвышалась монастырская стена, а справа начинались поля зерноводческого товарищества «Борисовское», ослепительно желтеющие под солнцем – желтая с характерным серым отливом рожь сейчас предстала совершенно золотою, по золоту ходили летучие облачные блики; казалось, это они, а не ветер пригибают тяжкие колосья к земле, и под бликами рожь едва заметно наклонялась, и, пуская по себе волну, как полосу морского прибоя вдоль золотого песка, трепетала – да, словно бы живот лежащей навзничь возбужденной женщины с глубоким, будто бы морская пещера, пупком. У отвлекшегося Голубовича даже некоторая эрекция возникла, как у едущего на мягком сиденье молодого пацана. Ну, мы ж вам говорили – молод душою и телом был наш Ванек. Да-с! Молод!
Явиться на стрелку раньше Шурика было бы западло.
– Не гони, блин, – распорядился Голубович. – На пупке стоять ровно в десять семнадцать, не раньше.
Стрелка была забита на четверть одиннадцатого.
– Слушаюсь, босс.
Шофер сбавил скорость, теперь ехали вообще километров пятьдесят в час. Но разве вокруг Глухово-Колпакова в охотку покатаешься? Где тут кататься? Чай, не Сибирью руководил Голубович, а всего лишь небольшой, да что там – крохотною областью в европейской части России. И прибыл губернаторский кортеж на пустынный пупок раньше Аверьяна.
Сергеич наш, медленно наливаясь гневом, несколько минут жевал антиникотиновую жвачку на заднем сидении «Aуди» – нынче даже аж губернаторы не на «Mерседесах» раскатывают, а на «Aуди», таково непреложное указание Центра к губернаторской скромности и достаточности; прежде бы Голубович курил бы, привычно стряхивая пепел в открытое окно – так вот он прежде обычно и покуривал, не пользовался пепельницей в машине, но сходное указание, вернее – настоятельный совет ко всему высшему и невысшему чиновничеству завязывать с курением Голубовичем был воспринят незамедлительно по получении как императив – место дорого. Вот он и жевал, словно кролик.
В это время оставленная в обманчивом одиночестве переводчица Хелен, в три дыры оприходованная Голубовичем – вчера вечером, дважды ночью и, как мы уже сообщали с допустимыми тут подробностями, утром – Хелен, напившись совершенно немеряно кофию, ничуть не думая хоть что-нибудь на себя набросить, встала с кровати и подошла к стене, рассматривая висящую на этой стене настоящую фреску, каких на Руси не писали сотни лет, то есть – картину, написанную по сырой штукатурке. Мы можем вам сказать, дорогие мои, что разглядываемая сейчас Хелен фреска – копия, что сама оригинальная фреска, написана была лет восемьсот назад, а вот копии – копии, висящей на стене, стукнуло к тому мгновенью, что рассматривала ее Хелен, лет примерно сто пятьдесят. И еще мы вам тут скажем, дорогие мои. Скажем. Вот: Хелен, представьте себе, четко знала не только имя автора фрески – Джотто его звали, Джотто! – но и по ряду причин почувствовала сейчас собственную свою связь и с фреской, и с копией ее, и даже с домом, в который ее привезли как шлюху и употребили как шлюху и как шлюхе заплатили – не так и много, кстати сказать, – пятьсот баксов; элитные шлюхи берут куда больше за ночь, можем мы вам еще тут сказать, дорогие мои. Да-с! Поболее они берут!
В замечательную попку Хелен сейчас устремлены были сразу несколько пар глаз, а Хелен, прищурившись, рассматривала копию джоттовского «Бегства в Египет», изображающую, как только что рожденного Господа нашего увозят из Вифлеема. Хелен смотрела на фреску, и, возможно, ей казалось, будто бы Господа увозят сейчас из этих мест – из самого Глухово-Колпакова увозят нашего Бога. Бог нас оставляет.
Исполняя волю царя Ирода к избиению младенцев, среди которых якобы есть будущий царь Иудейский, по всему Вифлеему шастали стражники, алчущие избить каждого, родившегося в эту ночь. Потому Святое Семейство по дороге, указанной Божьим Ангелом, немедленно прямо из ослиных яслей двинулось в Египет, в теплый и спокойный Египет. Бежало Святое Семейство в Египет, полный света и тишины. Покорный ослик вез на себе Марию с Младенцем, Иосиф шел впереди, оглядываясь на Жену с Ребенком и разговаривая с попутчиками, потому что дорога в Египет, судя по всему, знаема была множествoм людей, но Ангел указывал путь именно им, и можно было предположить, что им одним, ведь именно Марии показывал Ангел дорогу – туда, вперед, туда, в благословенный Египет. Потом Младенец вернется, Он придет, чтобы спасти всех нас, но Самому погибнуть. Вот почему покорность судьбе и готовность к новому горю изображались на лике Марии, а тревога – на лице Иосифа, вот почему суровый лик Младенца обращен был не вперед, к теплу и свету, к покою и жизни, а в сторону только что покинутого Вифлеема, где всему семейству грозила смерть, где смерть и забвенье, где нет спасения – никому.
Никому.
Вошел один из голубовичевских охранников и, на всякий случай отворачиваясь от голой тетки – мало ли, может, она у босса останется на пару недель, такие случаи редко, но бывали, и тогда не то, что что-нибудь такое – нет, нет, нет, а даже и смотреть на теток, гостящих в усадьбе более двух дней, возбранялось – вошедший, значит, доложил:
– Машина внизу.
И нечто необычное вдруг заставило охранника посмотреть очередной привезенной девке, оттраханной боссом, в глаза. Хелен повернулась; все лицо ее сейчас было залито слезами.
Тут же она натянула на себя знакомый нам с вами прищур, улыбнулась, словно бы удостоверяя, что действительно видит пред собою человека и слышит, что он сейчас произнес – «машина внизу», улыбнулась, значит, и спокойно проследовала в ванную комнату. Зазвенела сначала мощная струя об днище унитаза, а потом зашелестел, словно бы внезапный летний дождь, душ.
Потом, конечно, тетку отвезли в гостиницу к ее англичанам, ясен пень, но вся обслуга ждала, пока та в охотку вымоется, а потом нагло затребует еще кофе и че-нить укусить из мяса, кроме тостов, и съест принесенные тут же и мясо по-французски с картофелем по-домашнему, и бастурму на шпажках с чесноком и помидорами, и целую нарезку красновато-серой влажной буженины граммов в триста, не меньше. Ей-Богу. Где все это в тощей Хелен поместилось – загадка.
Ну-с, тут мы с вами Хелен нашу покамест оставляем уплетающей голубовичевскую бюджетную буженину и возвращаемся к самому Голубовичу, потому что прошло уже десять минут стояния его на пустой трассе. Мимо проносились редкие авто, то интуитивно сбавляя скорость возле губернатора, то, наоборот, прибавляя, стараясь поскорее проехать мимо припарковавшихся на обочине двух дорогих машин, не желая быть ничему свидетелем или, не дай Бог, еще и потерпевшим. Шурик все не ехал. Это был вызов. Из раздавшегося под пупком тарахтения взобрался на горку грязный колесный трактор, волоча за собою такой же грязный, распространяющий вонь прицеп с жидким навозом; тракторист на ходу взглянул на Голубовича налитыми кровью глазами и выплюнул прямо ему под окно горящий чинарик.
– Ну, харэ, блин, – сказал внутренний голос. – Харэ. Затрахаешься ждать-то.
– Ну, харэ, – послушно сказал и Голубович. Он выплюнул на дорогу жвачку, как только что сделал тракторист с чинариком. – Харэ, – распорядился было. – В офис.
И тут Голубовичу позвонили. Не знаем точно, был ли то доверенный секретарь Максим, был ли то отсутствующий ночью, а сейчас прорезавшийся, не менее доверенный голос из эфира, был ли то кто-то еще, нам до поры совсем уж неизвестный, но только вот Голубович послушал его и изменился в лице.
II
Безумие. Точнее не скажешь – безумие. Безумий было целых два: первое, что Красин отпустил Катю одну; ну, не совсем одну – с кучером, тот ждал возле Красинской квартиры на Мойке, заехав с экипажем в переулок и стоя там у железной оградки. Усесться самому в коляску и поднять верх кучер не решился, залезать под днище было бы рискованно – лошади могли понести, поэтому кучер в теплом по летнему-то времени кафтане и клеенчатой шляпе стоически промок до нитки – ну, как и все в городе; увидев приближающихся Красина и Катю, облегченно начал разбирать вожжи, шагом выехал навстречу, копыта заклацали по камням; от мокрого мужицкого кафтана нещадно воняло, Катя захихикала и зажала нос пальчиками. Кучер поклонился Красину, снял папаху пред хозяйкою, Красин и в лицо-то мужику не посмотрел; ничто не предвещало катастрофы.
Сами Красин и Катя тоже были мокры, хоть отжимай их над корытом. Зайти к Красину и обсушиться Катя решительно отказалась – ее ждала подруга, тут, рядом, в двух шагах, на Литейном. Там и печка, и одежда, и все-все-все. Надо было полным быть идиотом, чтобы в разгар событий отпустить Катю одну, тем более – в этаком виде. Но – долг. Обязанности. Noblesse oblige[48]. Всю жизнь, и в России, и не в России, Красин прежде всего помнил о долге своем, о данном слове – к своему же несчастью или к счастью, Бог весть. Катя же теперь немедля отправлялась к подруге и собиралась остаться у нее ночевать – в нескольких кварталах всего, рядом! Что тут с-Дону-с-моря беспокоиться, с какой дикой радости? Рядом! Может, иначе Красин Катю бы и не отпустил. Но отпустил-таки. Да-с, это было первое безумие – отпустил и не сопроводил – время выходило. А второе безумие – что именно обязанности свои, несмотря на события, Красин собрался сейчас как раз исполнять, то есть – сдерживать данное им слово. Потому что в руки ему временно попали чужие деньги. Большие деньги. Сейчас, сейчас мы вам о них расскажем, а пока – о прощании с Катею и езде Красина в Глухово-Колпаков.
Любой бы в его положении нынешнем просто исчез бы из Санкт-Петербурга навсегда – разумеется, вместе с Катею; Красину это в его глупую голову даже не пришло. Даже не пришло ему в голову, что мог бы сейчас он существеннейшим образом помочь Движению; нет, и это, значит, не пришло в голову, ну, не пришло и не пришло.
Красин подержался несколько времени за белую Kатину перчатку, сильно чувствуя под тонкой лайкой такие же тоненькие пальцы – Катя протянула руку, уже сидя в коляске.
– Adieu, mon ami.[49]
– Pas pour longtemps, hein?[50] – кто бы подсказал дураку, чтo он делает. Никого умного рядом не оказалось. – Vous savez, dans lequel je me trouve… J’ai presque tout l’argent pour terminer la construction. Des événements. Tout le[51]… – он уж хотел назвать ужасную эту цифру, но не назвал, а только безумно, тоже совершенно безумно произнес по-русски: – Ассигнациями сотенными… – И опять не посмотрел на кучера, не увидел, как кучерскую спину в мокром кафтане невидимо облетела судорога.
– Très belle[52]. – И она вряд ли понимала, какие слова произносит Красин.
Уставший от событий сегодняшнего дня Красин ничего на это не ответил, только улыбнулся и рукою, пока коляска не повернула за угол, махал в ответ обернувшейся и машущей ему Кате; взошел к себе на квартиру, чтобы забрать сумку с деньгами; надобно было незамедлительно отвезти, ночью спрятать, как и было договорено ранее; с чужими деньгами, как известно, порядочному человеку невместно и нервно.
Красин быстро скинул все мокрое, насухо вытерся, переменил белье и сапоги, хотел было надеть форму, но, подумавши, надел бриджи и черный дорожный сюртук. Чаю наскоро выпил с пустым хлебом. Нахлобучил тесный финский картуз, сдавливающий виски.
Тут же смрад и грохот наполнили квартиру, пол задрожал – по Мойке шел паровой катер. Красин со стаканом в руке, отхлебывая чай, подошел к окну. Вибрация от прохода катера шла такая, что почти пустой уже стакан дребезжал в подстаканнике, стекла дрожали в рамах. Красин покачал головой – навал волны на набережную, передающийся на сваи под домами, делал невозможным эксплуатацию паровых катеров в городе – Красин еще месяц назад собирался делать доклад на Городском совете, если бы не события. Да-с! Если бы не события. Из трубы катера валили сносимые ветром густые клубы сажи. На белом борту суриком выведено было «СВЯТЫЯ ЕКАТЕРIНА».
Красин хмынул, увидев надпись, быстро сделал последний глоток из стакана, поставил его на стол и прошел к себе в спальню. Там стояла высокая железная кровать, красного дерева шкаф и печка с голубыми изразцами. Еще у Красина в спальне висела во всю стену коричневая гамбургская шпалера с раскидистыми вытканными цветами на ней – идентификацию оных растений Красин, будучи не слишком силен в знаниях флоры, произвести не смог; сразу же, как сюда вселился, мысленно цветы нашел похожими на огромных клопов – четыре штуки на шпалере. Сейчас Красин аккуратно отогнул одного клопа, чуть подернул всю шпалеру сначала вниз, а потом вверх – обнажилась стальная дверца сейфа. Красин провернул ключ, достал из сейфа черную кожаную сумку, сунулся было посмотреть еще бумаги, что лежали в сейфе, но только махнул рукой и, кроме сумки, вытащил и положил в карман бриджей тоненькую пачечку ассигнаций – это были собственные Красина деньги, немного, рублей триста; еще в Санкт-Петербургском филиале Лионского кредита – это известнейший, всемирный банк такой, называется так – Лионский кредит, в банке у Красина содержались деньги и акции – ну, тамошняя сумма нам неизвестна, как-никак банковская тайна; но тоже немного, примерно только можем сказать, дорогие мои: меньше пятисот рублей – все его накопления к тому дню. Однако, вновь подумавши, Красин, повинуясь неведомой какой-то и как потом выяснилось, обманной интуиции, собственные деньги из кармана вытащил и вновь положил в сейф.
Названые средства кому-нибудь могли бы показаться значительными, и весьма, но мы, значит, напоминаем, что Иван Сергеевич Красин был инженер-путеец и мостовик высшей квалификации и высшего авторитета среди коллег, с отличием окончил в Париже Высшую школу мостов и дорог, в Санкт-Петербурге и в Санкт-Петербургской губернии уже построил как руководитель строительства четыре отличных железнодорожных моста и в Глухово-Колпаковской губернии строил пятый свой мост, и там же, в самом Глухово-Колпакове, построил железнодорожую станцию и вокзал вместе с паровозным депо и всеми необходимыми для станции зданиями. Именно в Глухово-Колпакове, можем мы вам тут сказать, по ихним железнодорожным расчетам полагался разъезд с запасными путями – основной-то ход, то есть, основная колея, ведущая на Питер, была тогда однопутною.
Получал Красин у хозяина своего Визе десять тысяч пятьсот рублей в год на ассигнации. Но как-то Красин проживал эти деньги, не пил, не играл, упаси Господь – презирал карточных игроков и вообще все игры, кроме лапты; деньги должны доставаться трудом, трудом, а не беспечной Фортуною – правильно был воспитан Красин. А вот на женщин много тратил Красин – это да, не в веселых домах, разумеется, хотя по молодости – в студенческие годы еще во Франции – и там бывал и, слава Тебе, без медицинских каких последствий; не в веселых, значит, домах. Однако ж порядочные женщины на содержании куда более забирают средств, нежели чем женщины доступные, дело известное. А Красин был щедр на подарки – и колечки, и шубы, и камешки, и в любимую Францию не раз возил дам, дамы смотрели на Версальский дворец, и в Италию, дамы смотрели на Колизей, да-с. Последнюю даму Красин собирался свезти в Австрию, дама посмотрела бы на Шенбруннский замок. Но встретил Катю. Катя ни одного самого скромного подарка пока еще не пожелала принять от Красина. Только цветы. И недоступна оказалась Катя для Красина. А имелась такая весьма похвальная у Красина привычка – свозивши даму за границу, он с дамою неизменно расставался и при расставании оплачивал даме целый год содержания и наема квартиры. Так что последняя дама не только не увидела Шербрунн, но еще и лишилась из-за Кати крыши над головой. Красин в спешке сунул ей сто рублей на прощанье – прямо одной сотенной бумажкою! Даже не в конверте! В тот вечер в оперу они с Катею отправлялись! В Мариинку! Спешил Красин и совершенно забыл об установленных для себя приличиях порядочного человека! И та дама, издав некий возмущенный писк, деньги тут же взяла, как самая обычная шлюха! А Красин тут же раскланялся и шмыгнул скорее за порог. Вот ведь, а? Это Красин-то наш, а? Ужас.
Своих лошадей Красин не держал – хлопотно. Сейчас лошадь взял на конюшне у Бежанидзе, там полный наблюдался порядок, хотя сам Бежанидзе в конюшне отсутствовал. Ну, как известно, у хорошего хозяина всегда порядок даже в отсутствии самого хозяина, только бесполезный дурак день и ночь сам наблюдает за делом. Конюх-грузин вывел Красину гнедого, словно бы у романовских кавалергардов, жеребца. Красин еще и успел подумать, что, собственно, полностью при этаком коняшке годится в кавалергарды, не менее, чем Катин знаменитый дед князь Глеб Николаевич – ростом Красин более чем вышел, происхождением тоже – в кавалергарды записывали, как правило, провинциальное дворянство, потому что провинциалы сугубо дорожили возможностью служить непосредственно государю в самой столице империи; да-с, теперь бы Красину еще кирасу, глухо, как медный таз, звенящую при ударе, и такой же дурацки звенящий шлем. И, конечно, палаш. Палаш.
Красин уже с седла бросил гривенник конюху, тот молча – коленкоровый звук издавал только хрустящий его новый кожаный фартук, – тот молча поднял монету с утрамбованного копытами мокрого песка и гордо поклонился. Красин на поклон горца усмехнулся, финский свой картуз надвинул поглубже, на самые височные кости, и с притороченной сумой, словно бы какой переселенец северо-американский, а вовсе не как государев кирасир, наметом поскакал на восток – туда, откуда завтра должно было встать для них с Катею золотое, слепящее солнце.
По совершенно пустым дорогам скакал сейчас Красин. Тракт шел через пару десятков, поди, деревень, и несколько раз под копыта коню вылетали из-под ворот собаки, но люди словно бы отсутствовали либо прятались – видел такую странность Красин, не видел, а если и видел, то делал ли свои выводы – Бог весть. Нам неизвестно. Красин представлял себе, как Катя снимает с себя платье и белье, как вытирает полотенцем груди, как рука ее, держащая полотенце, спускается ниже, на живот, как наклоняется голая Катя… Предстоит ли увидеть ему все это наяву, в жизни, а не в мечтах – вот что занимало Красина куда более картин по сторонам дороги. Отстраненно глядя поверх ритмично движущейся лошадиной головы, Красин все добавлял шенкелей.
Если б инженер Красин Иван Сергеевич, товарищ члена Движения с голосующим голосом, дал бы себе труд посмотреть сейчас на небо, что – смотреть на небо – должен делать время от времени и как можно чаще любой пока что живой человек, если б, дорогие мои, он, Красин, посмотрел бы сейчас на небо, то увидел бы над собой черную тучу, стягивающуюся в воронку, которая впервые появилась в городе Санкт-Петербурге над площадью Финляндского вокзала несколько часов назад – тучу, сопровождающую Красина на всем пути от Питера до берега Нянги, тучу, в любую минуту готовую пролиться новым ливнем – новым черным ливнем, теперь уже смывающим в Лету всё и вся и – теперь уже навсегда.
Но Красин ни разу так и не посмотрел на небо. Надо было не только исполнить ему задуманное и обещанное, проверить ход дел на мосту, но и вернуться не позже завтрашнего вечера в Питер на заседание Главбюро Движения. Время выходило.
В конторе строительства, в десятницкой да и на всем стройдворе никого не оказалось. Ни души. Даже собаки – три кудлатых пса, что жили при конторе – отсутствовали. Добрался Красин часа за четыре хорошего галопа, гнедой уже хрипел, ронял из пасти густую пену, был в мыле. Красин соскочил с седла, похлопал коня по загривку. Тот сразу же подошел к железной бадье, в которой приготовляли раствор и жадно начал пить, поднимая со дна бадьи осевший, но не схватившийся цемент, вода вмиг стала мутною. Однако пить коню сразу после долгой скачки никак нельзя, и Красин тут же вновь поймал повод и привязал гнедого к коновязи.
Отвлекся же Красин лишь на миг от коня, потому что, воля ваша, странно выглядело сейчас его строительство. Красин с недоумением оглядывал непривычно молчащее свое хозяйство. У домика десятника третьего дня, когда Красин уезжал, свалили мешки с овсом для лошадей – не успели перенести к совершенно сейчас пустому под навесом сараю, Красин сунулся было и туда, и сюда – мешки пропали. Исчезоша. И десятника Елисеева в домике – Красин быстро заглянул в дверь – и десятника не было. Пожав плечами, Красин захватил из-под навеса сколько мог сена – небольшие кучки его валялись там на земле, бросил коню. Тот, переступая на дрожащих ногах, тотчас же начал есть, потом шумно лег, мокрый живот его ходил ходуном. Красин отряхнул себя от сухих травинок, обошел стройдвор – пусто.
Глухово-Колпаковская губерния славилась на всю Россию чрезвычайно, особенно для Северо-Запада, чрезвычайно урожайной землею, настоящим красноземом. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы предположить во всем Глухово-Колпакове необычайные, фантастические залежи меди, железа, алюминия или еще какого металла – редкого, господа, какого-нибудь редкого и совершенно бесполезного. Вольфрама, например. Или ванадия. Ну, кроме дорогущих и только что появившихся лампочек накаливания, куда столько нужно этого дурацкого вольфрама? Но никаких меди, железа, а тем более вольфрама и алюминия в Глухово-Колпакове никак не находилось. Тогда все единогласно решили, что – алмазы. Алмазы! Кимберлитовые трубки искали везде, в иных местах раскопанная свободная, да и несвободная земля стала напоминать северокавказские, воля ваша, изрезанные выветриванием горы – а все нет алмазов! Нету! Никто не предположил, что это человеческая кровь выступает из пор земли, прошлая и будущая неистощимая кровь; копать постепенно перестали, а как только перестали копать, земля сама по себе побурела и местами даже выглядывала как обычная красная глина, хоть кирпичи из нее пеки. Однако же кирпичи, известное дело, лепят именно из глины, а не из краснозема, невесть каким Божиим промыслом составляющего основу не какой-нибудь субтропической, а северной нашей Глухово-Колпаковской почвы. Так что и кирпичей не так, чтобы много давала Глухово-Колпаковская земля. Земля, дорогие мои, в конце концов потемнела, побурела, но сейчас на стройдворе показалась Красину необычайно яркой. Брошенные без лошадей грабарки – оглобли втыкались в огненно-красную землю, валяющиеся тут и там тачки, почему-то развороченные и явно сильно уменьшившиеся в размерах, прямо сказать, почти отсутствующие штабеля досок – остался только горбыль – и тяжко безмолвная, как египетская пирамида – Красин бывал в Египте, видывал пирамиды-то – тяжко безмолвная гора уже вытесанных под нужный размер камней на почти что алом песке привели вдруг Красина в бешенство. И не мудрено. Что за бездельники! Красин постепенно начал закипать, еще не осознавая, что случилось. Не понимал происходящего Красин. Не понимал. Как и еще тысячи людей в Питере из его служилого сословия – высшего служилого сословия. Несколько тысяч не понимающих более чем достаточно, чтобы выпустить на свободу дикого грязного кабана. Одной тысячи, да что – полусотни хватит за глаза и за уши. Многих-то дураков не надо тут, как и в любом деле. Иногда и одного дурака вполне достаточно.
Конь попытался встать, но вновь шумно выдохнул и, подламывая ноги, вновь повалился на сено. Красин подошел, попытался вытащить из-под коня сумку – тщетно. Гнедой должен был просто отдохнуть, он не умирал – Красин, как и любой мужчина его возраста, не будучи сугубым лошадником, настолько-то понимал в лошадях – замучил Красин коня, но не убил, нет – тот продолжал шумно дышать животом. И сам Красин за четыре часа скачки останавливался только на десять минут – выпил две рюмки водки в придорожном трактире и закусил рыбцом, пока водили коня, и тут Красин тоже совершенно внимания не обратил на странные взгляды сидельца, на недвижно стоящих вдоль стен половых с салфетками через руку – недвижно, ибо посетители в кабаке отсутствовали. Отсутствовали посетители в кабаке! В трактире отсутствовали посетители! Да-с, Красин, значит, сильно стал несвеж, потерял, что случалось с ним в последние дни и часы то и дело, сам Красин потерял и соображение, и внимание, и постоянную сторожкость свою, рассудок потерял. Безумие, уж говорили мы вам, одно слово – безумие.
Сейчас Красин разогнулся от коня, не услышав движения за спиной. Обессиленный мозг вдруг развернул перед глазами нечто увиденное только что, но незамеченное, неосознанное. Красин шумно выдохнул – не хуже коня, быстро пошел назад к десятницкой, чистить начал было на ходу бриджи от земли и бросил это занятие, потому что и бриджи, и сапоги – все оказалось, конечно, в грязи снизу доверху, в красной, ярко-кирпичной земле, как в крови. Нечто увиденное вело, Красин вновь распахнул дверь в десятницкую и пригляделся теперь внимательно.
За конторкой – он сразу-то, заглядывая, не заметил, надо было хоть пару шагов сделать внутрь десятницкой, чтобы зайти за конторку, сейчас Красин и зашел, – на полу за конторкой ничком лежал десятник Елисеев; под головой десятника растеклось густое красное пятно, похожее на разлитое малиновое варенье. Красин подскочил, пачкаясь в варенье, поднял лежащего, повернул к себе страшным, в кровоподтеках, с обвисшими мокрыми усами и окровавленным ртом, повернул к себе мертвым лицом.
– Андрей Яковлевич! Андрей Яковлевич!
Гнедой тонко заржал снаружи, десятник ничего не ответил, а под ухо Красину уперлось холодное дуло.
– Этта, – произнес сзади мерзкий голос, – ага.
Еще несколько голосов в охотку заржали рядом – не хуже жеребца, разве что не чисто и тенорово, а хриплыми басами.
Красин медленно повернул голову и посмотрел себе за спину. И тут, надо признаться, прозрел, тут сразу, значит, сразу и до конца жизни прозрел, и перестал быть ничего не понимающим прекраснодушным человеком Красин, всю тщету преступного их Движения прозрел, и речь Хермана на вокзале, и выступление Темнишанского на заседании позавчера, и до конца жизни с той минуты прозревал и неба содроганье, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье – землю и небо – все отныне прозревал Красин, как пророк поэта Александра Пушкина – этого поэта читал Красин в юности, будучи еще учеником гимназии, читал и запомнил стишки, хотя вскорости перешел в реальное училище, где поэтом Пушкиным, да и всеми остальными поэтами умненьких детишек не мучили так-то уж сильно… Да-с… Но не поздно ли только прозрел он, вот что, не поздно ли? Ведь не шестикрылый Серафим коснулся Красина перстами, легкими, как сон, нет, грязный мужик коснулся его грязным – все у них всегда от рождения грязное – не Божий ангел, а мужик в рогожке коснулся Красина грязным дулом берданки. Но все равно – Красин с той минуты стал пророк. Пророк.
– Хрен вислявый, – сказал мужик, упиравшийся берданкою в затылок Красину. – Щас мы те, барин, хрен-то оторвем, мать ттвою. Ась? И яи-ицааа… Согла-асный, барин? Ась?
Еще двое или трое – точно не понять было – двое или трое вновь заржали, как кони.
– Хрен оторвем, а потом… этта… всего, ммать ттвою, раскатаем, на хрен. Ась? На стропи-илах, ммать твою, раската-аем, на хрен.
Опять заржали.
Это был тот плотник, которого летом ударил Красин – совсем молодой парень, ровесник, по всей видимости, Кати. Или, может, даже чуть помладше – восемнадцати или семнадцати лет. Красин вычистившейся памятью даже вспомнил сейчас его имя, прозрел имя его – Фома Борисов. Фома происходил из бывших телепневских крестьян, из принадлежавшей в недалекие времена Кушаковым-Телепневским деревни, это был, получается, бывший Катин крепостной, он каждый день уходил домой ночевать в Кутье-Борисово – деревню, что стояла под горой, меж усадьбой и монастырем. Вся деревня, Красин знал, продолжала оставаться на оброке у Кати.
– Самою телу, ммать ттвою, в воду, на хрен, поброса-аим, барин, – вдохновенно продолжал Фома. – Тута который голавль, он, ммать ттвою, жи-иирный станет… Щу-ука которая… Плотвица тож… А голову… этта… Голову, ммать ттвою, здеся выстави-им, ммать ттвою. На шесту. Ворон, ммать ттвою, пугать… Ась? А которую доску тую всю, который кирпич, который камень – все подерба-ааани-иим, – он аж поцелуйный звук издал от удовольствия, – подербаним, на хрен, барин. Ась? Согла-асный? Грабарки, ммать ттвою, справные… Согласный, ммать ттвою, барин?.. Лошадей-от уж свели, на хрен! Ты же ж не доглядаешь, барин, ни хрена!
Красин не отвечал. Возчиков они нанимали без своего тягла, а плотников – только что со своими топорами. Это называлось – со своим инструментом. Лошади, как и эти несчастные грабарки, как и вся стройка, принадлежали Альфреду Визе, красинскому работодателю.
– Кончай его, на хрен, Фомка, хрен ли ты базлаишь с ним, ммать ттвою, – произнес молодой уверенный басок. – Вот базлает и базлает, базлает и базлает, на хрен.
– Цыц! – бешено закричал Фома и сильнее надавил дулом под ухо Красину. – Никшни! Я, ммать ттвою, еще не наигрался, ммать ттвою. Оооо! – он, не отрывая дула от Красинского затылка, заглянул ему в низ живота. – Не ссышь еще, ммать ттвою, барин? Этта… Че ж ты не ссышь-то, на хрен? Ась?
– Не хочу, – спокойно сказал Красин, и мужики все враз замолчали, настолько разительно выказалась пропасть между ними и Красиным, лишь только порядочный человек произнес всего два слова – это мужики почувствовали звериным своим чутьем, которого Красин прежде начисто был лишен, иначе не оказался бы сейчас под дулом. На несколько мгновений повисла пауза.
– Вставай, – так же коротко приказал Фома. – Медленно только. Дернешься – башку разнесу, помни, – это он произнес чистым хорошим голосом, без мата и аськанья; Красин медленно встал и повернулся. Фома переступил ему за спину и по-прежнему держал дуло под красинским ухом.
Между ними и распахнутой дверью в десятницкую, сквозь которую виделись пустой стройдвор и все еще лежащий возле коновязи гнедой, между, значит, словно бы приклеенными друг к другу Красиным и Борисовым и распахнутой дверью стояли трое – двоих Красин не знал, ожидал увидеть своих, нанятых мужиков, но это были незнакомые деревенские ребята, – а в третьем Красин тут же узнал Катиного кучера все в том же, теперь распахнутом, кафтане – даже, говорю, не посмотрел ему в лицо утром, а тут мгновенно узнал и задохнулся тревогой. Катя! Катя! Катя!
– Где… Катерина Борисовна? – спросил у кучера как мог спокойнее.
Кучер издевательски захохотал. Красин тогда стал еще и не только пророк, Красин тогда стал еще и как стальная пружина внутри себя. Как стальная пружина.
– Где… Катерина… Борисовна? – медленнее повторил.
– Где деньги, барин? – вместо ответа спросил кучер. – Ты нам вертай деньги народные, а мы те Катерину Борисовну возвернем.
Оба парня опять засмеялись; Фома только сопел за спиной.
– Там, – помимо себя, словно Катя, прищуриваясь, головой показал Красин, – у седла сумка.
Кучер одним привычным движением сбросил кафтан и вслед за обоими парнями выскочил наружу, Фома подпихнул Красина в спину, и за этими тремя, медленно переступая и не отсоединяясь друг от дружки, Красин с Фомою вышли из десятницкой. Конь все лежал боком на сумке; кучер, чмокая, тянул коня за узду, тот не желал подниматься; кучер с размаху ударил гнедого сапогом в живот, конь громко ёкнул животом, но не поднялся.
– А ну-к, ммать ттвою, барин, подыми, ммать ттвою, коня свово, – вновь прежим тоном сказал Фома, – ведь пристрелим его, ммать ттвою, на хрен. Ни хрена не жалкуешь животную? Ась?
– Иди сюда, – сказал гнедому Красин. Тот, всхрапнув, поднялся и медленно, покачивая головою, подошел, сунул мокрые теплые губы в руку Красина, ожидая угощения – сахара, моркови или яблока; балованный конь оказался у Бежанидзе в конюшне. Оба парня и кучер уже бросились к сумке, блеснули ножи, из взрезанной черной кожи посыпались пачки ассигнаций. Кучер сгреб деньги в охапку и прижал к груди, счастливо обернулся к Красину:
– Этт я беру чё мне князья должные! Должные они мне за всю жисть мою, барин! Еще старый князь… – кучер вдруг погрозил небу кулаком. – Уу! Борис Глебыч, коз-зел вонлявый! С того света со мною расплатисси!
Парни быстро взглянули за спину Красина, и, видимо, Фома кивнул им или еще какой подал знак, потому что оба они с двух сторон одновременно всадили в кучера ножи – один в живот, а другой, как раз слева, – в грудь. Изо рта кучера хлестнула кровь. Он не успел еще упасть, а Фома, выглянувший из-за Красина, – насладиться зрелищем убийства, как Красин резко выбил за собою берданочье дуло, раздался выстрел – Фома не шутил с обещаниями своими, заряд ушел в небо. И тут же Красин выхватил выстрелившее оружие, хотел ударить прикладом Фоме в лицо, но не получилось у Красина, не вышло, не успел перевернуть берданку – он же как-никак был инженер-путеец, Красин-то, инженер-путеец был он, мостовик, а не офицер и тем более не солдат, натасканный на ружейные приемы в рукопашном бою – не успел перевернуть бердан; удар пришелся дулом прямо в рот мужику – кроша последние недовыбитые давешним летним красинским ударом зубы, горячее после выстрела дуло прошло в рот, далее в горло и, с таким же костяным треском, ломая шейные позвонки и разрывая артерии, вышло из-под грязных желтых косм под затылком – Красин, значит, дорогие мои, солдатом-то никогда не был, только вот гирями баловался в юности, это да, это было.
Фома с глухим звуком упал плашмя, но прежде Красин выдернул из него окровавленное ружье, в доли секунды повернулся, словно бы в лапту играл сейчас и биту держал в руках, все произошло в одно мгновенье. Тут мертвый кучер, тоже, наконец, упал, вздымая красную пыль. Из Фомы и кучера потоками шла кровь, заливая сапоги троих мужчин, пока еще остававшихся в живых; после секундного замешательства оба парня с ножами бросились на Красина, одного он еще на расстоянии так же проткнул, словно бы штыком – в живот вошло дуло, парень начал кататься по земле, задевая обоих убитых и добавляя к их крови свою кровь, так он потом и катался, перекатывался с боку на бок с берданкою в животе и кричал – одного парня, значит, Красин проткнул на расстоянии и оставил ружье в нем, а летящую в него руку с ножом второго парня перехватил, ударил того локтем под вздох, левой рукою выхватил падающий нож, перекинул его в правую и всадил нападавшему в грудь, нож пробил дерюжку, что была на парне и вошел по рукоятку. Парень с всхлипываниями похватал воздух открытым ртом и рухнул на мертвого Борисова, успев запачкать Красину кровью весь левый бок.
Красин в одиночку не только на кабана ходил не раз, – и на медведя, и на волка, – мог обращаться с ножом, умел. Земля под ногами Красина вся стала не просто красной, а багряной, да он сам с ног до головы стал измазанным, словно мясник какой. Как бы оправдывая фамилию, совершенно красным стал Красин. Гнедой фыркнул и отскочил от него – кони не любят запаха крови и не любят мертвых тел.
Да, так мы о деньгах-то еще не рассказали вам.
Деньги Красину третьего дня передал как раз сам Альфред Визе, председатель правления компании «Визе, Шуккерт и Хеншель», компании, взявшей в губернском правлении подряд на строительство однопутного железнодорожного мостового перехода – эдак вот простой мост называется на ихнем инженерном языке – на строительство, значит, перехода через реку Нянгу в Глухово-Колпаковской губернии; деньги передал председатель правления компании, нанявшей инженера Ивана Сергеевича Красина руководить строительством.
Прекрасно знакомого Красину молодого человека – секретаря Визе – в приемной не оказалось, зато тут, в приемной, ошивалась одна из наглоглазых стенографисток, которых Визе сменял чаще Красина – примерно раз в полгода. Все в компании «Визе, Шуккерт и Хеншель» их за глаза так и называли: альфредками или визитками – наглоглазая содержанка смерила Красина взглядом с ног до головы, словно бы классный портной или же опытный гробовщик, на глазок определяющий кондиции клиента; а тут бабочка словно бы на глазок определяла вес Красина и возможные размеры его детородного органа; ноздри дамы затрепетали; Красин в ответ выстрелил в дуру дуплетом – с обоих своих темно-серых глаз убойным взглядом; та тут же несколько повела из стороны в стороны задом, будто бы вмиг подмокла от красинского взгляда или просто обоссалась.
– Альфред Карлович просил меня немедленно зайти, – Красин, удовлетворенно огладив бородку, протянул, словно бы пропуск, альфредке записку, что час назад принес ему мальчишка-посыльный.
– Господин Визе ожидают вас, – та, вылупляясь еще больше, сделала жест в сторону дверей. Красин, мысленно улыбаясь, еще раз жестко выстрелил взглядом, от чего бабочка неслышно втянула воздух губками и, оставаясь стоять на месте, сиськами под белой блузочкой чуть двинулась вперед – «а!а!» – и вновь втянула в себя воздух – Красин, значит, выстрелил и вошел. Красин любил пошутить.
Бегающий по кабинету Визе бросился к Красину с протянутыми руками и, подбежав, обнял за пояс – он и был Красину почти что по пояс. Черные прядки волос по обеим сторонам его блестящей лысины торчали, словно вороньи крылья.
– Наконец-то, батюшка, Иван Сергеевич! Что ж вы с Мойки добирались сюда целый час?! Или уже народ на улицах? Да? Уже народ? – беспокойно спрашивал Визе. – На-род? – повторил он это удивительное для него слово и пенсне смахнул с себя. – На… рооод… Так что там, на улице? – не дожидаясь ответа, быстро указал Красину на кожаные кресла, и коробку с сигарами поднес, и машинку резательную.
Красин утвердился в креслах и закурил, со вкусом выпустил изо рта голубое, прекрасный распространяющее аромат колечко.
– Народ гуляет, Альфред Карлович, нынче суббота, – кротко ответил Красин. – Имеет право. – Усмехнулся и бородку свою выставленную взял в кулак, что всегда у него служило признаком скрытой насмешки: – А послезавтра, вы же знаете, из Лондона через Гельсингфорс прибывает Александр Иванович Херман. Готовится встреча. А Николай Гаврилович прибыл уже. Еще с пятнадцатого числа здесь, в столице.
– Этот… Темнишанский?
– Да-с.
– Да-да-да-да-да… – Визе вновь забегал вдоль своего письменного стола – туда и обратно. – Да-да-да-да-да…
Красин молчал.
– И дернул меня черт ввязаться в это строительство, – вдруг непоследовательно заговорил Визе. – Я, знаете ли, Иван Сергеевич, прежде занимался исключительно производством конфект… Это меня Генка Шуккерт… То есть, что я… Генрих Густавович… втравил… А на Васильевском-то острове тишина… Дом у меня там, – принялся вдруг изъясняться немец, – дети… Тишина…
– Если вы изволите беспокоиться по поводу новых швеллеровых балок, Альфред Карлович, – начал Красин, – так я еще вчера заказал на заводе у Захарова. Коли проектировщик посчитал проезжую часть под прежнюю, до пятьдесят шестого года нормативом, нагрузку на ось, такого проектировщика, извините, Альфред Карлович, надо гнать в шею… В шею! – начал несколько заводиться Красин. – Хорошо, я посмотрел в расчет… На дворе тысяча восемьсот шестьдесят девятый год! – веско сообщил Красин хозяину, чтобы тот, наконец, узнал, в котором он пребывает времени от Рождества Христова. – Кроме того, нагрузка на ось в будущем непременно станет увеличиваться бешеными темпами, Россия станет индустриальной державою, – безумно, как Дельфийская пифия, добавил Красин, еще не будучи провидцем, еще пророком не ставши; Красин просто был отменным инженером, патриотом и прогрессистом – так вот тогда называли ничего, кроме собственного дела, не соображающих молодцов, поддерживающих Движение; прогрессистом, значит, был инженер Иван Сергеевич Красин. – Так что, по-моему, Альфред Карлович, если хотите знать, весь мостовой переход следует рассчитывать сызнова. Да-с! Для нового времени! Да-с! У Захарова восемнадцатым номером швеллера при протяжке на заводе дают усадку в пересчете на погонный дюйм…
– О чем вы говорите, Господи, Иван Сергеевич! – завопил Визе и ручками всплеснул. – Послезавтра прибывает этот дьявол! Не понимаю! Не-по-ни-ма-ю! Я родился в России, вы знаете, Иван Сергеевич, и отец мой, и дед родились в Санкт-Петербурге… Я русский человек! – взвизгнул немец. – Но не понимаю! Не-по-ни-ма-ю! Нет, бежать, бежать, бежать! Бежать в Москву! За границу! В Германию!
– Да полно вам, – сказал на это Красин.
– Ну, вот что. – Визе вдруг успокоился, зашел за стол и уселся на свое место – над лакированной поверхностью стола начала качаться его голова, словно воздушный шарик на ниточке. – Вот что. Я вас знаю, Иван Сергеевич.
Красин, чуть привстав, поклонился: – Да и я вас знаю, Альфред Карлович.
– Очень хорошо. – Визе коротко сверкнул в улыбке золотыми зубами, побарабанил пальцами по ручке кресла, в котором сидел, и, видимо, окончательно решился. – Вот что, Иван Сергеевич… – Он быстро вскочил, на цыпочках подбежал к дверям в приемную, через которые недавно прошел Красин, и рывком их распахнул. – Пусто, – с некоторым разочарованием сообщил Визе, обернувшись. – Не подслушивает, стерва… Она как только вас видит, тут же идет в дамскую комнату. Э-эээ… Не выдерживает… Да! Надо опять менять на новую, – со вздохом заключил Визе, словно бы речь шла, например, о шляпе, – поизносилась девка…
Красин промолчал. Визе закрыл двери на ключ и вновь уселся.
– Знаючи вас, Иван Сергеевич, и всемерно испытывая доверие к чести, имею покорнейше просить о серьезнейшем одолжении. – Он вновь прислушался. – Вроде тихо…
– Да Бога ради, что хотите, – Красин и предположить не мог, о чем пойдет речь.
Визе повернулся на стуле, открыл стоящий за его спиною сейф, вытащил из него уже знакомую нам сумку, нажал на замочки и распахнул сумку перед Красиным, как фокусник на сцене. В разверстом темном зеве не заячьи уши появились – блеснули перехваченные крест-на-крест банковскими ярлыками пачки ассигнаций.
– Можете не пересчитывать. Три миллиона.
– Однако! – только и произнес пораженный Красин.
Вот кто был провидцем и пророком, так это русский в третьем поколении немец Альфред Визе, пророком был, хотя только что заявил, что, дескать, не понимает, не-по-ни-ма-ет. Все Визе понимал распрекрасно. Он после разговора с Красиным еще появится, к сожалению, в нашем правдивом повествовании. Но еще до исчезновения своего из нашего романа, из столицы империи, из жизни самой успел он оставить в ней немыслимое, невиданное для европейского человека количество незаконных потомков, просто не поддающихся исчислению в простых числах аристотелевой математики, тут требуется интегральное исчисление. Вот, может быть, с потомками Визе нам еще придется встретиться, кто знает? Тогда мало никому не покажется, уверяем вас. Но, повторим, – кто знает? Может, кому-то покажется и мало. Некоторым всего мало, сколько ни подай.
– Я не могу никому довериться, – сухо произнес в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году немец. – А спрятать мне негде, – он тревожно оглянулся на занавешенное окно, – негде. Следят. И здесь ненадежно. Банки закроются завтра же.
– Однако! – еще раз сказал Красин.
– Завтра же, – упрямо повторил немчик. – Завтра же все закроются. Возможно, навсегда. Только, может быть, в Германии… Я уеду, только заберу дочерей… Возьмите. Только вам доверяю. Даже расписки, – он впервые с начала разговора усмехнулся, показывая вставные золотые зубы, – даже расписки никакой не возьму. Вы возвращаетесь на строительство – возьмите с собою. Спрячьте там. Где можно спрятать, чтобы надежно хранилось и легко взять потом? Где? – Поскольку Красин молчал, Визе добавил: – Спасите меня, Иван Сергеевич. Спасите моих детей.
Так вот немец развел Красина, можно было бы сказать – дешево развел, когда б не величина самой суммы.
– В опоре моста, – подумав, сказал Красин. – Я оставлю в левой береговой опоре в сторону течения, наверху, возле опорного катка. Заложу камнем с двойной перевязкой. Легко будет первый камень выбить, а из-под второго сумку вытащить, как из ящика. А знак… Знак…
– Никаких знаков! – немец выставил растопыренную ладонь. – Не надо никаких знаков. Я найду… В левой береговой опоре в сторону течения, – повторил он для себя, запоминая. – В левой береговой опоре возле опорного катка…
Расписку Красин все ж таки, разумеется, написал, денег не пересчитывая – сказал, что не примет поручение без расписки, не может он иначе, и Визе наскоро сунул трехмиллионный клочок бумаги в жилетный кармашек – туда, где у всех нормальных людей помещались золотые часы на золотой цепочке…
А сейчас Красин, не обращая никакого внимания на раненого, принялся собирать деньги с земли; собравши, поднял сумку и тут же бросил – сумка в двух местах оказалось располосована от угла до угла. Красин снял с себя вымазанный сюртук, завязал рукава узлом, сложил в сюртук одну за другой, сдувая с них землю, все пачки – пачки, оказавшиеся в крови, Красин не смог бы очистить сейчас, – сложил, значит, и продернул полы под узел – получилось, кажется, прочно. Гнедой вновь коротко заржал невдалеке, но Красин, говорю, вновь плохо соображал сейчас, а убивши двоих человек за одну минуту, совсем, значит, уже не соображал ничего и ничего не слышал. Пророк-то он стал, вдруг понявши все и вся в Движении, частью которого он был, в Движении все понял, прозрел, а так, чтобы слышать происходящее за собственной спиною – нет, такого никакие пророки не могли никогда. Да и парень с берданом в животе продолжал беспрерывно орать, заглушая все вокруг:
– Аааа! Ааааа! Боноооо!
Да, и финский картуз, утром крепко-накрепко надвинутый на голову, до сих пор, представьте себе, не слетел и давил Красину на стучащие виски. Не слышал.
Вздохнувши и покрутив головой, Красин поднялся с земли, собираясь подозвать коня, обернулся, и тут прямо в ружейное дуло уперся его взгляд. Тут, получается, скрывался еще один, пятый человек. Этот пятый – потом уже быстро осмотрел его Красин, этот был не в набросанной на рубаху дерюжке, не в разбитых опорках, не грязный и нечесаный, как все мужики. С подстриженной рыжеватой бородкой, аккуратненький, в коричневой клетчатой визитке[53], зеленой тирольской шляпе и черных бриджах, заправленных в сапоги – таких же бриджах, как у Красина, этот выглядывал бы приличным господинчиком, если бы не звериный виделся из-за винтовочного затвора клык в оскаленном рту. Да-с, этот держал в руках не бердан, а ружье системы Венцеля с откидывающимся вперед и вверх затвором – Красин, как каждый охотник, разбирался в оружии – на него, Красина, смотрело дуло ружья, принятого на вооружение русской армией, ружья, которому, он знал, соответствующим приказом установлено было новое официальное название – «винтовка» – винтовка оттого, что винтовая нарезка шла внутри ствола, закручивая и точнее выбрасывая пулю. Как винтовка оказалась в руках этого пятого, Красин не успел подумать тогда. Они оба – и Красин, и человек в визитке, – оба вдруг усмехнулись совершенно одинаковыми кривыми ухмылками, будто бы зеркало изображали друг для друга; Красин дернуться бы не успел – держащий его на мушке уже, не тратя слов, собрался было потянуть за спусковой крючок, сейчас прогремел бы выстрел.
– Сидор! – раздался звонкий женский голос. Катин голос!
Тому бы сначала выстрелить, а потом бы обернуться на зов, Сидору этому. Убил бы Красина, а потом бы обернулся. Но Катин голос и на этого человека произвел магическое действие. Сидор, шевеля усами и щерясь, чуть – только чуть-чуть – скосил взгляд, продолжая выцеливать Красина.
Поодаль стояла Катя. Катя! Катя! Катя! Поодаль, значит, стояла Катя в разорванной, совершенно испорченной, уже лишенной тюрнюра, мятой и грязной утреннеей синей «амазонке», Катя, простоволосая и растрепанная, с искаженным лицом.
– Возьми меня, Сидор! – выкрикнула Катя; тут рот ее совершенно уже искривился, словно бы у ведьмы какой, прости Господи, тут и голос у нее сорвался. – Сейчас возьми, – проговорила уже тихо. – Ты же всегда хотел, я знаю, – это уже прохрипела, схватившись измызганной перчаткою за горло.
Сидор – видимо, помимо себя, – Сидор полуобернулся, и тут Красин прыгнул – так, бывалоча, на волка он прыгал с седла.
Если б какой сугубый регистратор, измерявший расстояние, каковое мог человек с места преодолеть одним прыжком – если б, дорогие мои, спортивный регистратор какой из Англии, откуда ж еще, только в Англии исключительно развит спорт, не в России же, откуда еще регистратору взяться, любой порядочный англичанин, известное дело, – спортсмен; да-с, сугубый спортивный регистратор в тот миг определил бы рекорд Российской империи, да что там! и всемирный определил бы рекорд по прыжкам с места в длину – Красин прыгнул; они с Сидором, поднимая облака багровой пыли, несколько мгновений еще катались по кровавой земле рядом с точно так же катавшимся по земле парнем с берданом в животе. Несколько мгновений, значит, они катались; картуз только здесь с Красина слетел. Ну-с, тут никаких вариантов не могло и возникнуть, тем более что Красин первым же вместе с прыжком ударом сломал Сидору и нос, и верхнюю челюсть, ручонка у Красина была дай Бог всякому; через несколько мгновений Красин Сидора задушил. Это был третий, а на самом деле четвертый человек, убитый Красиным за десять минут, потому что парень с берданом в животе умер почти тотчас, через несколько мгновений. А Красин стал совсем как огородное пугало – весь в крови и в песке, одного чистого пятнышка не осталось на нем.
Катя закатила глаза и упала навзничь. Это было как во сне. Красин бросился к ней. Катя лежала белая, как сметана, но веки подняла, смотрела неподвижными синими своими глазами.
– Катя! Катя! – заорал Красин с такой силой, словно бы желая пробудить мертвую.
– Je n’ai pas de cheval quatre heures[54], – с таким же неподвижным лицом сказала Катя. – Рouliche pauvres… Fell il… Est mort…[55]
– Ввы… Вввы, – срываясь и заикаясь, выговорил Красин; хотел сказать по-французски, но и французский, и русский забыл сейчас.
– Ааааааа! – продолжал кричать парень, катаясь по земле с берданкой в животе. – Боноооо!.. Бооо-ноооо!.. Жоо-пааа! – еще кричал он, словно действительно в анус ему воткнул Красин полый железный штырь. – Жоооопааа!… Боооноооо!…
Красин и не обернулся, чтобы хоть сухим взглядом посмотреть. За его спиною парень взялся окровавленными руками за бердан, на мгновение замолчал и разом вырвал дуло из себя; берданка со стуком упала, из разверстой раны выперло вместе с кишками кровь, парень в последний раз крикнул и затих, раскинув руки.
– Comment êtes-vous arrivé ici? – наконец спросил Красин, все не отрывая от нее взгляда. Катя не ответила и закрыла глаза. – Vous avez sauvé ma vie[56], – добавил.
Тень прежней Катиной улыбки появилась на измученном ее лице.
– Et vous savez ce que cela signifie? Maintenant, vous êtes mon… mon…[57]
– О, Господи, – только и сказал Красин.
… Когда Красин возле парадного крыльца снимал бесчувственную Катю с коня, первым вышел встречать хозяйку Катин английский сеттер Чарлей. Тот выскочил было на крыльцо, но остановился, на ходу упершись передними лапами в верхнюю ступеньку лестницы. К нервному коню, окровавленному Красину и такой же окровавленной хозяйке Чарлей, подумавши, решил на всякий случай не приближаться. Пес еще немного подумал и залаял на Красина.
– Cher Charlie, – Катя оправила на себе платье. – Laissez aller, – это она сказала Красину. – Laissez-les, je vais moi-même[58]. – Катя, осторожно ставя ноги в кожаных туфлях, двинулась по лестнице вверх. И туфли, и, конечно, платье – все на Кате было в крови и грязи, словно бы она свиней резала. Понятное дело: пока Красин вез Катю, посадив ее на шею коню и прижимая к себе, причем между собою и Катею придерживал он бесформенный окровавленный комок – черный сюртук, в который уложил деньги, придерживал, значит, сюртук, всю об него вымазал Катю, да еще из самой Кати вместе с влагалищным секретом продолжала от езды верхом сочиться кровь и нескончаемая красинская сперма – да-с, так оно и было, случилось по дороге. Наконец случилось!
Когда Красин, не оглядываясь на учиненную им на стройдворе бойню, бодренько сел в седло и, нагнувшись, подхватил Катю, посадил перед собою, она обняла его за шею, дрожала вся, бедная. Красин через плечо повесил винтовку, так вот и ехали на небольших рысях, пока у Красина перед глазами вдруг не поплыли синие и зеленые круги. Он последним осмысленным движением натянул повод, сполз с седла. Такого позора в жизни еще не переживал Красин.
– Извините, – пробормотал он, не видя ничего перед собой. Ноги не держали Красина, сел на траву – оказались они с Катею на опушке березняка, что начинался сразу под монастырской горою и заканчивался аж у реки, версты за четыре. – Извините, мне плохо.
Ужас произошедшего настиг его. И тут же, будто бы некий сигнал – не к службе, не к началу ежедневного вечернего богослужения, что неукоснительно начиналось в монастыре в шесть часов пополудни, не для тридцати или сорока монашек, живущих за стенами на горе, – сигнал для Кати и Красина подал басовый монастырский колокол: – Буммм!.. Ему ответили сейчас же теноровые колокола: – Дим-дили-дили, дим-дили-дили, дим-дили-дили… – И баритоны подхватили: – Ти-ти-там-там, ти-ти-там-там… И вновь ударил бас по всей округе: – Буммм!…
Монастырь стоял на самой верхотуре, всю не такую-то уж большую Глухово-Колпаковскую губернию можно было бы увидеть с колокольни монастыря – если б у монашек имелся какой-никакой телескоп или хотя бы морская подзорная труба, но откуда подзорная труба в сугубо сухопутном Глухово-Колпакове, имеющем в себе разве что мелководную Нянгу, в которой, впрочем, водились и окуньки, и лещики, и налим выходил из заводей, и помянутый только что убитым Фомою голавль, и остромордая щука вылетала из засады на плотву и ершей и тут же сама попадалась на блесну. Да-с, на самой, говорим мы, верхотуре стоял монастырь, на большем из двух сдвоенных холмов, а рядом, внутри второго холма, образуя с ним изрезанную складками ложбину, красная глухово-колпаковская земля выперла из себя еще один холм – чуть меньше высотою. Понятно, что состоящая из продольных оврагов ложбина иначе, как Борисовой пиською, называться во всей округе не могла. Над нею сиял купол монастырского храма и, словно доминанта округи, возвышалась колокольня, купол которой тоже сиял на заходящем солнце. Если б Красин не разлегся сейчас, как дурак, на траве, не разлегся бы, раскинув руки, если бы, значит, не разлегся Красин хотя в минутной, но постыдной слабости своей, если б Катя, страстная и нежная Катя не спрыгнула бы с коня, не встала бы перед Красиным на колени – да-с, они бы, возможно, заметили – показалось бы им, как под куполом колокольни сверкнул слепящий даже и на солнце огненный дьявольский глаз – окуляр; показалось бы им так.
Березовая молодая листва чуть шелестела под ветром. Вся округа от опушки леса виделась широко, ясно, не хуже, чем с обоих холмов, черная туча, с утра шедшая за Красиным, исчезла – может статься, что от близости монастыря, Бог весть. Вдоль леса кривая тянулась колея, разъезженная телегами, по этой дороге и ехали только что Красин с Катею; тянулась, значит, колея, но по-прежнему ни единого человека сейчас не было нигде в Божьем мире, никто не проходил и не проезжал не только что мимо – нигде, нигде, сегодня Красин не встречал на пути своем людей; монашки неслышимо и невидимо для посторонних глаз двигались у себя за стеною, купола недвижно летели сквозь синеву над собою, и там, далеко, версты за четыре, где заканчивались княжеские взошедшие зеленя, за монастырем, там лес заворачивал, темнея из-за расстояния и из-за начинающих встречаться посреди березняка сосен. Там вот, кстати сказать, белые грибы и подберезовики – в том месте, где заворачивал лес, – там белые и подберезовики водились – хоть косой коси, честное слово! А тут, в ближнем лесу – маслят жило видимо-невидимо, чуть шагнешь от опушки в лес. Но это в сторону, да, в сторону.
Так спрыгнула, значит, Катя с коня, встала на колени перед Красиным..
– Бумм!.. – ударил в ее жизнь колокол. – Бумм!.. Дим-дили-дили, дим-дили-дили, дим-дили-дили… И баритоны: – Ти-ти-там-там, ти-ти-там-там… И вновь: – Буммм!…
Это было самое настоящее венчание, мои дорогие. Да, это было венчание. Свадьба.
– Mon brave, – говорила она, стоя на коленях и лаская Красина, – mon plus braves et les plus fidèles, – говорила Катя, целуя окровавленного убийцу, – je me félicite, mon bien-aimé, mon mari,[59] – так говорила Катя ему, обессиленному и, кажется, не слышащему ничего. И ожил Красин, надо тут заметить, мгновенно. В секунды Красин вернулся в рассудок и сознание и вернулся в оное сознание слишком, по всей вероятности, быстро – ну, так же быстро случилось и новое выпадение из рассудка, быстро и вернулся, и тут же быстро выпал, значит, Красин из рассудка вновь. Потому что он одним движением задрал на Кате платье, нижние юбки, тут же панталоны сдернул и нежно, но вполне непреклонно положил Катю на спину. Катя ахнула и обхватила Красина обеими руками, прижала к себе; жесткие ребра синей «амазонки» уперлись Красину в грудь. – Да, да, – по-русски выдохнула Катя в ухо Красину; уж в такие мгновения французская речь отступала. Красин еще успел заметить, как огромный ком рыжих волос на Катином лобке трепещет под ветром, словно бы выгоревшая трава, и какая нежная, узенькая, тугая складка идет у нее меж ног, среди зарослей этой рыжей травы – складка, никогда еще не впускавшая в себя мужчину.
Конь, стоя над Красиным и Катей, тихонько пофыркивал в такт с громко стонущей Катей. Через две минуты Катя задрожала и укусила Красина, чтобы сдержать крик; а что Красину был теперь укус-то, он и не заметил его. А Катин крик вырвался все-таки, вырвался, значит, Катин крик и полетел вдоль леса, отразился от холмов и взмыл в голубое небо, никем не услышанный – кроме Бога и божьих птиц, думали так оба: никем не услышанный, так вот думали они. И еще три раза так же далеко – к венчающему их друг для друга Богу – посылала крик Катя. Бог наверняка услышал этот призыв к Нему, потому что, конечно, не насилие, а незнаемое доселе обоими небесное соединение не только тел, но душ в то время снизошло на обоих. Оба поняли, что они соединились, полностью в едину плоть до конца жизни соединились с родным человеком. Так вот бывает – поверите ли, дорогие мои? – под звон монастырских колоколов, практически на небесах, значит, практически на небесах, а не на кровавой земле, говорим мы вам, чтобы несколько оправдать, – хотя он не нуждается ни в каком оправдании, – но чтобы несколько оправдать Красина – практически на небесах все произошло. Ну, ей-Богу.
Потом потрясенный и счастливый Красин на коленях просил прощения, а смеющаяся и плачущая, счастливая Катя обнимала и целовала его. Таковой оказалась их первая ночь, вернее – первый их день, первая их супружеская связь – не на шелковых простынях в тиши парижской какой спальни во время свадебного путешествия, не после ванны с ароматическими китайскими маслами, а на опушке березовой рощи, в крови и красном песке, почти что над теплыми еще трупами, накануне всего, что еще ждало обоих впереди.
… Фамильный дом Кушаковых-Телепневских представлял собою двойную колоннаду полукругом, где в летнее время князь Борис Глебыч в одиночку делал плезир с домашним мороженым и коньяком, и два павильона, в которых по обе стороны упиралась колоннада – один павильон, левый, ежли смотреть от парадного крыльца, именовался музыкальным, а другой, правый, – рисовальным; да-с, дом представлял собою, значит, две колоннады с двумя павильонами по краям и самим главным трехэтажным корпусом посреди коллонад – с террасой, вынесенным греческим портиком и изукрашенным барельефами фронтоном над ним – и колонны, и портик, и фронтон – все было, ну, чисто как у какого Агамемнона, греческого царя, ну, честное слово, ничуть не хуже, и ничуть не хуже, чем у государя Императора Александра Павловича в Царском селе, где нес свою службу Катин дед, кавалергард. Посреди колонн располагался, значит, фасад, а само здание уходило перпендикулярно от колоннады внутрь, в сад, чего у Александра Павловича не было заведено, тут уж буйствовало творчество телепневского архитектора.
Красин с Катею шагом подъехали к крыльцу, и радостный пес, Катин любимец, как мы уж вам рассказывали, выбежал навстречу хозяйке. Больше никаких собак в усадьбе уже не было – после смерти отца Катя раздала по соседям всю отцовскую свору, больше тридцати борзых и легавых. Не маленьких денег, кстати тут сказать, стоили все эти собаки, но Катя отдала их так, даром, потому что доброй девочкой была наша Катя.
– Oui, cher Charlie, je vais maintenant que monter à cheval. Simon m’a déposé à Saint-Pétersbourg au milieu de la rue et s’en est allé, voici comment! Simon est allé aux femmes, et je suis allé aux paysans![60] – Катя легко, как ни в чем не бывало, легко захохотала, и Красин понял, что он, Красин, счастлив сейчас! Счастлив! И все будет хорошо! У них с Катей непременно будет ребенок! Сын! Все будет хорошо!
Чарлей на тираду Кати ничего не ответил, повернулся и побежал, клацая когтями по камню, в дом. Уже в коридоре им встретилась Стеша – рябая Катина горничная. Красин знал ее и знал, что Стеша все просилась по делам своим домой, в деревню – мать, дескать, у нее больна, помирает, а Катя ее все не отпускала, и Красин знал, почему Катя все никак не отправляет Стешу домой – та говорила по-французски, с детства жила при господах, выучилась, и Кате сподручнее было эдак-то распоряжаться. Признаться, не сильно правильно обстояло дело со стороны Кати – не отпускать Стешу к умирающей матери, но как раз накануне, Красин знал, Катя ее собиралась отпустить и даже отправить. Красину было все равно, а мы вам можем сообщить, дорогие мои, что по фамилии Стеша звалась – вы подумали уж, что Борисова? нет, по фамилии Стеша звалась так – Храпунова.
– Bain. Et puis juste rentrer à la maison, Stesha. Au contraire, rentrer à la maison[61]. – Это Катя произнесла несколько как-то странно и с каменным каким-то лицом. Но Красин уж не обратил внимания на Катины интонации, теперь он сторожко вертел головой туда-сюда, словно бы фарфоровый болванчик – в доме, казалось, никого не было, кроме Стеши и Чарлея, никого; Красин уж теперь понимал – кажущаяся пустота скрывает нечто, на опушке лишь потерял он рассудок; винтовку сейчас держал наготове, в каждом сапоге у него лежал окровавленный мужицкий нож.
Стеша была рябой круглолицей бабой. Она казалась бы довольно справной, если бы, конечно, не отвислые некрасивые груди, такой же висящий живот и уже все оплывшее, как это часто начинается с крестьянскими девками еще с юности, тело – вне зависимости от того, рожала она или нет.
– Что, в доме больше никого? – отрывисто спросил Красин у Стеши. Та быстро взглянула, но отвернулась сразу же – не так-то легко было сейчас глядеть в сверлящие глаза Красина.
– Никого, барин. Побегли все в деревню. – Признаться, и горничная, словно бы ее хозяйка, говорила как-то странно, а уж это Красин отметил сразу. – Отвести коня? – еще спросила Стеша, потупляясь под взглядом Красина.
– Salle de bain! Monsieur me dirige cheval.[62]
– Écouter.[63]
Обе прошли в дом, Красин, все вертя головой и прижимая к себе сюртук с деньгами, действительно повел было измученного гнедого в сторону конюшни, но тут же, на счастье свое, вернулся и привязал уздечку прямо к балясине на террасе. И расседлывать не стал.
– Извини, брат, – сказал коню. Похлопал того по мокрой шее. Конь все фыркал; кони, еще раз напоминаем мы вам, не любят запаха крови, не любят. Сам же гнедой один издавал запаха на целый эскадрон, и от Красина пахло совсем невыносимо; признаться, от Красина просто воняло сейчас.
Красин взял сюртук в левую руку, прихватил, сколько мог, ее поудобнее, правой потянул с плеча винтовку и пошел с пальцем на спусковом крючке вдоль дома слева.
Слева от дома тянулся яблоневый сад, первая нежно-зеленая падалица уже похрустывала под сапогами. Красин прошел, крадучись, саженей двадцать и остановился, прислушиваясь. Ему показалось, что он слышит, как в ванной льется вода – как из ведра наливают в поблескивающую ванну дышащую горячим паром воду. Катя, значит, сейчас пробует воду голой ногой. Красин встряхнул головой и вновь прислушался.
Тихий летний вечер лежал возле усадьбы; уже удлинились тени; ветерок совсем стих. С третьего этажа в открытое окно падали характерные звуки выдвигаемых и задвигаемых ящиков комода – Стеша собирала для Кати белье и полотенца, Катины жилые комнаты и Катина ванная комната с небольшой печью как раз на третьем этаже и располагались. А природа и все, что виделось вокруг, – сад, трава, земля, небо – они никак не звучали сейчас. Из-за угла выскочил Чарлей, осмотрел напряженного Красина, фыркнул на него и побежал, смешно подбрасывая задние лапы, обратно за дом. Красин, безотчетно копируя Чарлея, тоже фыркнул по-собачьи, повернул вслед за псом назад, вновь миновал крыльцо и двинулся вокруг дома с правой стороны. Тут начинались хозяйственные постройки – чуть поодаль, а еще дальше шли дровяные и сенные сараи, потом каретная, а сразу за углом стояла конюшня, в распахнутые ворота виделись темные на контрасте с двором, залитым вечерним солнцем денники. Никого. Никого.
– Mon cher, – услышал Красин над головой Катин голос. Красин обернулся. Катя, голая, стояла в окне и манила его к себе рукой. Ее груди торчали вверх, соски, даже и на взгляд тверже камня, горели огнем. – Mon cher. Ne venir… Tu… – счастливо и освобождено засмеялась, и Красин вновь перестал быть пророком – на время, потом–то он опять вернулся в правильное состояние. – Je suis tellement heureux de toi dire «tu». Viens ici. La deuxième fois, cette horreur ne se reproduise pas…[64]
Так Катя второй раз за день спасла Красину жизнь.
Через минуту, да менее чем через минуту оба стояли друг перед другом нагие. Красин словно бы с винтовкою наперевес между ног – а винтовку-то бросил в соседней с ванной комнате на полу, – словно, говорю, с винтовкой, розовым напряженным жерлом точно смотрящим Кате в живот, да и выше, в груди, а Катя с чистым банным полотенцем в руках, которое она тут же бросила на край ванны, чтобы Красин мог ее всю рассмотреть без какой помехи; на Кате оставался только маленький золотой крестик в ложбинке меж грудей и на правой руке – почему-то не снятый – торопилась – золотой же браслет с поднимающей головку синеглазой змейкой; Катя такими же горящими синими глазами рассматривала Красина тоже, постепенно покрываясь краской – со щек краска пятнами поползла на шею, на груди и живот, но Катя не защищалась от взгляда руками, словно стыдливая боттичеллиева Венера, нет, нету! Катя, не хохочущая, как обычно, а тихонько смеющаяся Катя вся была открыта своему мужчине, вся, целиком.
Они не успели сделать и шага друг к другу – за окном как-то нехорошо, дурным звуком, страшно взвизгнул, закричал, словно человек, Чарлей; выражение счастья в миг исчезло с лица Красина. Красин шагнул к окну, у которого только что стояла, призывая его, Катя.
Чарлей лежал возле ворот конюшни со вспоротым животом, вместе с ударами еще бьющегося сердца из собачьего живота толчками шла кровь. Мгновение висела тишина, а потом из-за ворот выглянула мужицкая морда в шерстяном вaляном колпаке – Красин тут же встал за портьеру – выглянула мужицкая морда и мужик повел в поводу коня – призового княжеского серого в яблоках рысака Гамильтона, копыта глухо стучали, странно было бы мужикам полагать, что стук копыт не услышат в доме. Следом мужики повели одну за другой всех лошадей. Катя уже стояла за спиной Красина и тоже глядела вниз, на них обоих ступор нашел на пару минут. Из-за угла выехал еще один мужик, этот – на бежанидзевском гнедом; Красину на мгновение помстилось, что верхами сидел задушенный им сегодня Сидор – в той же визитке, в той же тирольской шляпе и в той же аккуратной рыжей бороденке; тут Катя тихонько вскрикнула, зажала рот рукою, но поздно было – мужик поднял голову вверх, их с Красиным глаза встретились; это действительно был мертвый Сидор, только уже не с вывернутой шеей, не с разбитыми и окровавленными ртом и носом, а с чистым волчьим оскалом под рыжими усами. Мертвец поднял обрез бердана и выстрелил, Красин отшатнулся, отжимая голую Катю голой спиною в сторону; пуля со чпоком – чпокк! – вошла в оконный переплет.
– Suivez-moi![65]
Катя схватила Красина за руку и потащила за собой.
– Подожди! Деньги!
Красин выбежал в соседнюю комнату, затем в следующую, затем еще в следующую – в Катину спальню, одним махом, словно Одиссей – Пенелопову из цельного куска дерева лежанку, одним, значит, махом придвинул огромную железную кровать к дверям; он успел захватить и брошенную винтовку, и бриджи свои, и грязный, уже в высохших кровавых разводах бесформенный черный ком – сюртук с деньгами.
– Où sont vos bijoux? Bijoux! Robe![66]– крикнул Кате.
– Dieu les bénisse! Dépêchez![67]
Она, выставляя голую попку, с натугой потянула забранную вишневым шпоном стенку, и та вдруг со скрипом поехала в сторону, обнажив маленькую дверцу в стене.
– Voisi![68]
Они, согнувшись – Катя пополам, а Красин встав на четвереньки, влезли в дверь, Красин задвинул за собою потайную раму и дверь закрыл на тяжелую ржавую задвижку. И тут же мерзавцы, топоча не хуже лошадей, ворвались в комнату, в которой только что стояли у окна Красин с Катей. Но Красин с Катей уже босиком бежали по скользкой и смрадной винтовой лестнице вниз – в полной темноте, перед непривычными ко тьме глазами ходили темные пятна; чудо, что не споткнулись и не сломали на лестнице-то себе ни ног, ни шеи. Тут было совершенно темно, глаз коли, только в одном месте из стены бил наполненный шевелящейся пылью луч света, и Красин, невольно остановившись, приник к отверстию.
Светлый луч исходил из кабинета самого покойного князя Бориса Глебовича, Катиного отца. Нам с вами никак было бы не видно со стороны лестницы, но мы можем сказать, что глаз Красина глядел аккурат из кабаньего глаза, куда вставлен был окуляр – из висящей на темной деревянной стене кабаньей головы – прямо напротив камина, холодного сейчас и лишенного каминного экрана – по летней поре и отсутствию – теперь до Cтрашного суда – отсутствию хозяина. В кабинете царил полумрак, но на два кожаных кресла рядом с камином вдруг упали колышущиеся световые блики, потому что под взглядом Красина, словно под взглядом василиска, сам по себе в пустом камине вспыхнул огонь, затрещали дрова, пуская по сворачивающейся от подступающего пламени березовой коре медленную предсмертную слезу. Свет потек вверх, и над камином Красин увидел высветившуюся и тоже полную гуляющих световых пятен картину. Он узнал – Джотто, это была копия фрески великого итальянца Джотто, фреска называлась «Бегство в Египет». Красину отсюда видно не было, он не понял, что картина – самая настоящая фреска, написанная по сырой штукатурке.
Красин только успел подумать, что, вот, на картине изображено, как недавно рожденного Господа нашего увозят из Вифлеема, а на самом деле Господа увозили из самой усадьбы Кушаковых-Телепневских, из всего Глухово-Колпакова. Не очень-то религиозный и совершенно, как вы уже поняли, дорогие мои, совершенно бесстрашный Красин вдруг покрылся холодной испариной: Бога нашего навсегда увозили из этих мест, Бог нас оставлял.
Исполняя волю царя Ирода к избиению младенцев, среди которых есмь будущий царь Иудейский, по всему Вифлеему шастали стражники, алчущие избить каждого, родившегося в эту ночь. Потому Святое Семейство по дороге, указанной Божьим Ангелом, немедленно прямо из ослиных яслей двинулось в Египет, в теплый и спокойный Египет. Покорный ослик вез на себе Марию с Младенцем, Иосиф шел впереди, оглядываясь на жену с ребенком и разговаривая с попутчиками, потому что дорога в Египет, судя по всему, знаема была множеству людей, но Ангел указывал путь именно им, и можно было предположить, что – им одним, так заключил сейчас Красин по движению крылатой его, Ангела, руки, которой именно Марии, именно Марии показывал Ангел дорогу – туда, вперед, туда, в благословенный Египет. Крутые горы вставали на пути, редкие кедры на склонах не давали ни тени, ни отдохновения, но все, все непреложно говорило о том, что идти – необходимо, необходимо преодолевать горы, шаг за шагом оставлять за спиною дорогу, чтобы обрести не жизнь, но покой и, может быть, счастье. Счастье в далеком, совершенно неизвестном, чужом и, возможно, враждебном Египте. Но потом, после краткого счастья, Младенец вернется, Он придет, чтобы спасти всех нас, но Самому погибнуть. Вот почему покорность судьбе и готовность к новому горю изображалось на лике Марии, а тревога – на лице Иосифа, вот почему суровый лик Младенца обращен был не вперед, к теплу и свету, к покою и жизни, а в сторону только что покинутого Вифлеема, где всему семейству грозила смерть, где смерть и забвенье, где нет спасения – никому.
– Quoi d’autre? Venez vite![69]
– La Fuite en Egypte, – невидимо в темноте улыбаясь, ответил Красин. – Nous n’avons pas assez de enfant.[70]
– Pour toi sera à l’avenir un enfant, mоn chère. Venez![71]
– Nous serons sauvés[72], – уже без улыбки сказал совершенно спокойный Красин, словно бы споря с предвидевшим будущее художником. Джотто знал, что впереди – распятие и страсти, нет, не страсти одной предсмертной недели Христа, но неизбывные страсти всего мира, а Красин знал, что впереди жизнь и радость.
– Viens avec moi. Seulement avec prudence. Les murs peuvent s’écrouler.[73]
Лестница закончилась, Катя и Красин оказались внутри самого настоящего подземного хода. Стены поддерживались – Красин уже ощупывал стены – сырыми и, если бы сейчас в руках у Красина оказался бы факел, стало бы возможным разглядеть – черными, давно сгнившими бревнами и заправленными за них такими же сгнившими досками. Но и так, без факела, было ясно, что стены могут посыпаться в любую секунду. Под босыми ногами хлюпала ледяная жижа – в совершенной тьме.
– N’ayez pas peur seulement, – зашептал полностью уже офранцузившийся от всех событий сегодняшнего дня Красин. – Il pourrait y avoir des rats et des chauves-souris. Ils ne mordent pas, – добавил он явную ложь. – Perme-moi aller de l’avant.[74]
Впереди раздался тихий Катин смешок: – Хи-хи-хи… Не ври, – временно перешла Катя на родной язык словно бы в ответ на красинский французский. – Еще как кусаются. Меня в детстве знаешь, как один раз укусили!.. Alle pour moi… C’est au cours de bureau de mon père et de mon père chambre… Sauf moi, personne ne sait, personne ne…[75]
Красин с Катею не видели, да и, разумеется, не могли видеть, а мы с вами, словно бы продолжая подглядывать в потайной глазок князя Бориса Глебовича, мы можем увидеть, как в княжеский кабинет, не спеша, зашел толстый исправник, мы даже фамилию его можем вам сообщить – Морозов, а по имени Николай Петрович, исправник, значит, зашел в кабинет, за ним в дверь ломанулись было мужики, но им Морозов с грубым возгласом «Куда? Куда?» непреложный сделал знак рукою – подите, мол. И мужики – такая, значит, странность, но что было, то уж было, врать мы не станем никак, – мужики молча повернулись да вышли вон. Николай Петрович закрыл за ними двери, даже ключ с узорною выделанной головкой в замке повернул, потом прошелся по кабинету, трогая пухлыми в белых перчатках пальцами разные предметы на столе – пресс-папье, металлические перья в хрустальном стакане, бумаги, чернильницу, мраморный бюстик Вольтера и отлитое в серебре изображение сеттера, сам стол трогая, словно бы ощупывал при покупке лошадь, потом так же ощупал кресла, в горящий уставился камин, о чем-то напряженно и тяжело думая, потом так же уставился на копию Джотто, кряхтя, потянулся и попытался снять фреску со стены – разумеется, не вышло! Тогда исправник стащил с себя портупею с палашом и жандармскую шапку, украшенную огромной двуглавою медною птицей, с грохотом бросил их, не глядя, на пол и, вновь потянувшись, постукал костяшками пальцев по изображению. Потом вернулся к столу, вынул из коробки «гавану», откусил кончик, выплюнул его пред собою и, рассыпая вокруг искры, чиркнул фосфорной спичкою, закурил, спичку загасил, аккуратно положил ее в чистейшую пепельницу на столе и плюхнулся не в скрипнувшие, а просто-таки вскрикнувшие от неожиданности кресла, вытянул вперед толстые ноги в начищенных, посылающих от огня черные отблески сапогах.
В эту же минуту Катя и Красин на четвереньках вылезли из заросшей густым чапыжником дыры посреди леса – опять оба с ног до головы в земле и грязи, вылезли и уселись под первым же деревом. Летний вечер, склоняясь к ночи, ласково дунул на их обнаженные тела, дунул еще раз, посильнее, и тут же раздалось несколько глухих ударов – по траве покатились яблоки. Красин поднял голову и засмеялся – они сидели под дикой яблоней, тоже, как и яблони в саду у Кати, уже давшей первые плоды.
– Мы с тобою Адам и Ева, милая. Под древом познания добра и зла. – Он обнял Катю, захватил в ладонь ее измазанные кровавой землею груди, и Катя в ответ обняла Красина, маленькие свои ладошки положила на волосатые Красинские яйца.
– Et où le Serpent?[76]
– Хватит с нас на сегодня змиев. Мы все уже познали сами. Мы начнем новую жизнь без них.
Надо было, разумеется, немедля бежать, спасаться, искать одежды, крова и пристанища, но Красин и Катя долго любили друг друга – здесь мы можем употребить именно это выражение, мои дорогие, – Красин и Катя долго любили друг друга, а потом еще раз долго любили друг друга, а потом еще раз долго любили друг друга, а потом сидели в обнимку почти не двигаясь, и больше даже не целовались, больше ни о чем не говорили, пока окончательно не наступили сумерки, и ветерок, словно бы ночной бриз, не принес благодатный летний озноб.
2
Всюду вокруг, сколько хватал глаз, расстилался серо-сизый, стелящийся по поверхности – не земли, нет, по поверхности полигона стелющийся, – дымок. Кое-где он казался почти незаметным, кое-где, наоборот, клубился сильнее, становясь плотным, темнея до настоящего цвета голубиного крыла; воздух над полигоном слоился и, сворачиваясь в струи, уходил вверх, поднимаясь по одному ему известной спирали; так над аэродромом поднимается по строгой глиссаде тяжелый самолет – не вертикально вверх, как, чуть разбежавшись, взмывает наглый истребитель, а по строгой системе, придуманной для солидной, основательной машины. Стелился и поднимался дым над полигоном. Пахло гарью.
И так же далеко, покуда, значит, хватал глаз, по краям полигона за горизонт уходила высокая на столбах сетка с крученой колючкой по верхам, сходящаяся с двух сторон на бетонке – перед будкой КПП и двойным двуцветным – красным с белым – шлагбаумом.
– На, – Чижик сунул вложенные в файлик бумаги Цветкову, – сунь в ящик под окошком.
Цветков безропотно вылез, вновь оскользнувшись на высокой подножке мусоровоза, и действительно подал подписанный Газом наряд в узкий ящичек под окошком КПП. Шлагбаум, словно бы только и дожидаясь, когда притеплившийся за дорогу Цветков покинет кабину, с электрическим гудением пополз вверх; тут же мусоровоз, не дожидаясь Цветкова, прошел под шлагбаумом и двинулся, переваливаясь, по наезженной меж гор мусора колее. Цветков даже не крикнул ничего – а мог бы крикнуть, например, «Эй! Эй!» или даже, будь он тогда другим человеком – таким, каким стал вскорости – «Стой, блин, козел!», Цветков ничего не крикнул, а неспешно потрусил за мусоровозом, словно бы он утреннюю пробежку совершал в сей момент, дыша замечательным озоном на полигоне ТБО – твердых бытовых отходов. Так, напитываясь диоксином – диоксином, потому что везде, куда ни посмотри, сочился из мусора, как мы уже сказали, тонкий фиолетовый дымок, так вот прорысил, значит, Цветков, метров, почитай, восемьсот, пока мусоровоз, наконец, не остановился.
Вокруг возвышались источающие, кроме дымка, еще и, разумеется, смрад источающие терриконы мусора, кое-где средь них виделись дорожки, тропки, сразу же исчезающие за темными поворотами, а кое-где – темные же норы, занавешенные тряпьем или заставленные грязной фанерой; на одной из нор даже висела дверь на петлях, а на двери было написано ржавою краскою: «Пошол в пеську». Ну, вы понимаете, дорогие мои, на самом деле там было изображено почти такое же, сходное слово, и с точно такой же ошибкой. Цветков вчуже удивился орфографической несостоятельности местных обитателей, хотя удивляться, собственно, нечему было – практически точно такие же горы мусора много лет лежали по всему городу, и при каждом случае неграмотность выказывало большинство горожан – тем более, когда им приходилось изображать на бумаге или еще каком носителе слова куда сложнее, чем «писька» – простое, в общем, слово и, кстати сказать, упомянутое – в настоящем своем звучании, которое мы сейчас не можем воспроизвести – упомянутое в своем «Словаре» Далем Владимиром Ивановичем, если вы такого знаете. Да не суть важно, знаете ли вы Владимира Ивановича Даля или нет.
Мы не можем тут, кстати, не заметить, дорогие мои, что за простотою формы почти всегда скрывается сложность содержания; конечно же, не мы первые подмечаем сей феномен бытия; так, простое слово «писька» – в настоящем, повторяем, своем звучании – обозначает нечто, что, по нашему разумению, является венцом творения Божия на Земле. Так что, опять-таки по нашему разумению, человек, не умеющий правильно написать слово «писька», не в состоянии понять и принять всей восхитительной и восторженной грандиозности понятия – мы не можем тут сказать «предмета» или, упаси Бог, «субстанции», нет – понятия, выраженного словом «писька», следовательно, неграмотный человек не в состоянии осознать, что женская писька является, значит, венцом творения Божия и, следовательно, неграмотный не в состоянии понять прекрасность Божия бытия. А, следовательно, неграмотный, написав «песька», во-первых, оскорбил самого Господа нашего, во-вторых, оскорбил всякую женщину – любую, ибо любая женщина есть трепетная носительница письки, а в-третьих и в-главных, будучи не в состоянии осмыслить масштаб упомянутого понятия и горнюю его высоту, не может считаться существом, созданным по образу Божьему и подобию Его. То есть, резюмируем: человек, не могущий написать правильно слово «писька», человеком не является по истинной ангельской сути своей.
А на полигоне обитали как раз вовсе не ангелы.
Тут мы могли бы, на несколько минут забыв про Цветкова, который уже догнал остановившийся мусоровоз и вслед за Чижиком, сделавшим равнодушный, но приманивающий жест, спустился в одну из нор возле колеи, мы могли бы, повторяем, могли бы развить наше мнение и далее – например, сказав, что всех неграмотных, оскорбляющих Господа, следовало бы наказывать еще в этой, земной жизни и в самой земной жизни в чем-либо отказать им, так что мы могли бы подняться – или опуститься, это как кому угодно – до таких Геркулесовых столпов, что призвали бы просто-напросто уничтожать неграмотных, чего, разумеется, у нас и в мыслях нет. Нет, нет, и никогда не было. Но мы, действительно, сильно не любим неграмотных и не любим, когда с одною и тою же характерной ошибкой пишут слово… Ну, и когда все остальные слова русского языка пишут с ошибками, мы также не любим. Сильно не любим. И еще особенно мы не любим всех – прямо скажем, дорогие мои, мы их просто-тки ненавидим, уж извините – ненавидим всех, употребляющих глагол «озвучить» не в приложении к тонировке[77] отснятого киноматериала. Но это так, в сторону. В сторону.
Да-с, пробежался, значит, Цветков и, еще не отдышавшись, спустился в темноте по выложенным битым кирпичом ступенькам в нору. Запахло горячим воздухом, словно в сауне.
В теплых лучах красного ночника двигались тени – один из находящихся в норе людей что-то делал, поскрежещивая железными звуками, в углу. Там, в углу, посылая такие же багровые полосы света и распространяя жар, пылала жаровня, дым слабо тянулся, словно бы в чуме, в далекую, светящую блеклым маячком, дыру наверху. Посреди норы стоял круглый стол, и вокруг, словно бы в покер собираясь играть, сидели, затемненные в полусвете, четверо – двое мужчин и две женщины. Но карт не было на столе – там возвышалась темная бутылка, в каких во времена детства Цветкова продавали портвейн, тогда в магазинах еще был портвейн и тогда еще были магазины, можете себе представить? Возвышалась, значит, бутылка; рядом отсвечивали кровавым цветом стаканы, и в развернутой, тоже казавшейся сейчас красной фольге лежал нарезанный хлеб. Люди завтракали или, может быть, обедали – Бог весть, какие у них тут порядки и распорядки.
Чижик сбросил с себя ватник и положил его к стене, оставшись с голым торсом, тоже присел к столу на свободный табурет, взялся за сломанный козырек и повернул бейсболку козырьком назад, вместо того, помимо себя отметил Цветков, вместо того, чтобы снять головной убор, коли уж ты вошел в какое-никакое помещение и сел за стол. Глупые мысли приходили в глупую голову Цветкова. Тем более в минуту, когда голова-то его просто загудела от увиденного, да вот поди ж ты – успел подумать и о чижиковой бейсболке.
Ну, тут мы, конечно, некоторое время можем поводить вас вокруг да около, о том рассказать и о сем, чтобы вы смогли поверить в необычайное стечение обстоятельств, каковое стечение, то есть, будет вам предоставлено совершенно незамедлительно. Потому что поверить трудно в то, что случается исключительно в романах. Ну-с, а вы как раз роман и читаете, дорогие мои, позвольте напомнить вам. Так что кругами ходить сейчас не приходится. Скажем сразу – хотя одна из женщин, чуть только Цветков спустился в нору, сразу же отвернулась или именно потому, что сразу она отвернулась, Цветков немедленно узнал и поворот головы, и манеру движений, и темный абрис ее фигуры на фоне красного ночника, – хотя, значит, одна из женщин тут же отвернулась, Цветков немедленно ее, конечно, узнал и немедленно, конечно, подумал, что помстилось ему, помержилось, как говорили сто пятьдесят лет назад. Но нет, не помержилось.
Это была Настя.
– Что встал, Цветочек, заходи, не стесняйся, – с усмешкой сказал Чижик, почесываясь. – Садись вот на топчанок… У стола тебе, видишь, пока места нет. Будешь?
– Буду. – Цветков сел к стенке прямо за Настиной спиною. Настя не повернулась, только подставила руку под голову, и на руке ее золотой браслет сверкнул диким в этой грязной норе светом; слепая змеиная голова на браслете уставилась в глаза Цветкову.
Один из мужчин, тоже характерно почесываясь под ватником, налил в стакан светлой жидкости и подал Цветкову.
– Представляю нового напарника… Между прочим, Настена, твой однофамилец – тоже Цветков… – Чижик почесался и потянулся за хлебом; он при знакомстве с Цветковым отметил для себя, конечно, его фамилию, такую же, как фамилия Насти, но поскольку Настя тут, в норе, особо ничего про бывшего мужа не рассказывала, Чижик нужных выводов своевременно не сделал. Ну, никак это, прямо скажем, на дальнейшие события не повлияло, никак.
Сейчас Настя ничего не ответила; мужчина, сидящий у бутылки, налил и Чижику.
– Какое звание ему присвоить, не знаю… Мой член экипажа должен быть званием не меньше капитана или хотя бы старшего лейтенанта, но этот козлик наверняка офицером не аттестован… Присваиваю ему звание младшего сержанта… Ну, младшой, Цветочек, с почином на новом месте с хорошими людьми. Это у нас Настена, так и зовем Настеною, – Чижик показал на Настю, – это Света, – показал он на вторую женщину, – это Семен, это Тимур, потому что хромой, вот и зовем Тимуром, а там, – он ткнул за спину большим пальцем, – Паша Ситало, дежурный сегодня. Можешь его звать апостол Павел… Я тоже апостол… Петр… Давай! – Чижик протянул стакан, чтобы чокнуться.
Цветков уже успел маленько взять себя в руки.
– Я доктор биологических наук, магистр медицины, профессор, подполковник медицинской службы, – насколько мог спокойно произнес он. – И представление давно ушло на полковника, наверняка уже подписали. – Цветков чокнулся своим стаканом со стаканом в замершей руке Чижика и опрокинул в себя чистую воду – в стакане, можем мы совершенно точно засвидетельствовать, находилась именно вода, причем очень плохо отфильтрованная, но что уж требовать тонкой очистки от людей, сидящих в норе. Цветков, значит, опрокинул в себя пойло подземных жителей и выдохнул, сведя губы в трубочку, словно бы мерзкого самогона хлебнул, тут же содрогнулся, вновь выдохнул тонкую струйку гнойного воздуха в голую шею бывшей жены; положил ножку на ножку. – Так что, – заключил разом согревшийся, словно бы действительно самогону он выдул сейчас, – так что, – заключил Цветков, – называйте меня просто, друзья мои: господин полковник.
Повисла тишина, нарушаемая только шипением жаровни. В этой тишине дежурящий Апостол Павел, словно бы ничего до сей минуты не слыша, произнес:
– Готово.
Он повернулся от огня, через грязное полотенце держа на вытянутых руках противень с лежащими на нем кусками мяса.
– Приятный был котик. И зажарился отлично.
Вот тут деланное спокойствие и слетело с Цветкова; изнутри ударило его сначала почему-то в промежность, потом под черепом изнутри в виски, и только потом уже в желудок; Цветкова вывернуло прямо под ноги. С утра он ничего не ел, так что под ногами у него оказалась только пустая желчь, распространившая немедленно отвратительный запах гнилой воды, перебивающий даже запах грязи и тления, исходящий от людей, – желчь, приправленная желудочным соком и кровью. Поэтому запах, влетевший в ноздри всех сидящих возле очага, мы словами описать не беремся, несмотря на определенную, как вы сами можете видеть, стилевую нашу изощренность и грандиозное, признаться, наше самомнение по поводу собственного умения передавать что-либо словами. Не беремся, нет.
Потом, во благовременье, когда именем Константина Цветкова назовут один из новых городских проспектов, научно-исследовательский институт вирусологии, бывший Серафимовский мединститут, когда его имя присвоят самой престижной международной премии по биологии, а также еще многим улицам, поселкам, институтам, премиям и стипендиям, потом никто и не вспомнит первый миг появления Константина Константиновича Цветкова среди товарищей, а вот сами товарищи чрезвычайно сильно сей миг почувствовали, особенно чувством, извините за тавтологию, чувством обоняния. Мы – впрочем, как и всегда – мы избавим вас от возгласов и комментариев, раздавшихся в норе, дорогие мои.
Извергнувшись, значит, себе под ноги, Цветков несколько мгновений тыкал руками в смрадную тьму вокруг, словно вдруг ослепший – да он и действительно не видел ничего тогда, и рухнул бы прямо в свою блевотину, если б Чижик, вновь схватив его за шиворот, не вытащил Цветкова – не сказать, что на свежий воздух, но наверх, наружу. Цветков молча разевал замурзанный рот, как рыба на песке. Настя вышла следом, встала рядом, скрестив руки на груди – неким таким молчаливым символом укоризны. В руках у Чижика невесть как тут же оказался ватник, давеча положенный им у стены; Чижик укрыл им Настю; та поправила полы, и на руке гражданки Цветковой вновь тускло блеснул золотой браслет.
Ну-с, тут мы оказываемся в необходимости сделать некоторые пояснения.
Когда Чижик начал жить с Настей – да, да, увы, так дела и обстояли ко времени описываемых нами событий, как ни прискорбно это для Константина Константиновича Цветкова, коего сопереживателем мы от всей души являемся, сочувствуем мы ему, дорогие мои, – да, так когда, значит, Чижик начал жить с Настей, он, как и каждый настоящий мужик, озаботился подарком для возлюбленной, подарком дорогим, символизирующим бы их с Настею соединение, и символизирующим бы достойно, весьма достойно. Чижик помнил еще, что был он русским офицером, летчиком – до повсеместного введения Инспекций Чистого Города. Магазинов, как таковых, к тому времени, когда Настя ушла от Цветкова и стала жить с Чижиком, магазинов в городе уже не оставалось, в Пункте Распределения, к которому был приписан Чижиков, ни о каких подарках можно было бы и не заговаривать. В расстройстве некотором Чижик пребывал, и тут-то к нему и подошел Лектор – главный на полигоне металлист.
На любом полигоне ТБО – твердых бытовых отходов – неизбывно существует, чтоб вы знали, иерархия, в коей «металлисты» – разбирающие отбросы первыми, и забирающие все – вы понимаете значение этого слова? – забирающие все металлы из отбросов, металлы и камешки, металлы и цифровые платы, содержащие те же металлы, да-с, а Лектор был прежде, можем вам сообщить, Лектор действительно был когда-то лектором ХМОСОЗ – Храпуново-Мормышевского общества содействия знаниям, теперь тоже закрытого. Так вот Лектор подошел, значит, к Чижику с рукою в кармане ватника, словно бы там у него скрывался маленький дамский «браунинг». Лектор чуть высунул руку из кармана и вместо тусклого блеска белого бельгийского металла, вместо изделия льежских оружейников из ладони бывшего работника просвещения высунула слепую голову, словно бы новороженный птенец, безглазая золотая змейка.
Мы не знаем, как Чижик расчелся с Лектором, у Чижика, как мы совсем скоро с вами обнаружим, оказались весьма обширные связи и знакомства в самых неожиданных сферах, и в оных сферах Чижик имел куда больший вес, чем мог бы иметь простой водитель мусоровоза и бывший майор военно-воздушных сил, бывший пилот двухместного реактивного самолета, называемого по авиационной классификации так – фронтовой штурмовик.
Да, так вышли все трое, значит, на поверхность. Настя ежилась в чижиковом ватнике, черная ее челочка скрывала блеск глаз.
– Не приживешься ты тут, Цветочек, – сказал Чижик, теперь, наконец-то, понявший, кем друг другу приходятся Цветков и Настя. – Завтра же мы Газу скажем, что разлетаемся с тобой… – он собирался сказать – Цветочек, но вдруг помимо себя произнес: – Господин полковник… Рoспуск! – еще помимо себя сказал Чижик и хмыкнул. – Рoспуск! Понял?
«Роспуск», дорогие мои, означает команду, выполняемую группой самолетов, когда идущие единым строем машины вдруг разлетаются каждая в свою сторону веером.
Цветков, разумеется, не знал, что такое роспуск да и находился сейчас в состоянии полного одурения, поэтому, с трудом ворочая шершавым языком, высказал самое сокровенное – спросил у Насти:
– Девочка, ты вернешься ко мне?
Повисла пауза.
Настя шагнула вперед и встала перед Чижиком, то ли его загораживая от Цветкова, то ли Цветкова от Чижика.
– Я за тебя вышла, потому что ты не спрашивал, чем я занимаюсь и целыми днями пропадал в своей вшивой лаборатории, – бесстыдно сообщила Настя Цветкову. – И я собаку твою сама выводила, между прочим! Я всегда… То есть, еще тогда… Словом, у нас с Петей уже тогда… Мне нужно было прикрытие… Но живем мы с Петечкой только полгода, с тех пор, как ты выступил по тэвэ… А я-то, дура! – Настя всплеснула руками. – Дура! Я тебе не изменяла! Я-то надеялась, что ты сможешь быть нам полезным! Себе полезным! Стране! Вот дура! Ну, дура! А ты на тэвэ… На телевидении…
– На тэвэ… – бесчувственно повторил Цветков, стараясь не упасть.
Мы вам еще не сказали, дорогие мои, о чем тогда говорил Цветков на телевидении. Так вот о чем. Цветков, перед телекамерой стреляя в разные стороны глазами, представленный миллионам телезрителей по полной форме – Константин Константинович Цветков, профессор, доктор биологических наук, заведующий лабораторией Института эпидемиологии – Цветков, значит, авторитетно заверил всю страну, так вот представленный сугубым вшивым специалистом, что вши по всей стране целиком и полностью и совершенно блистательно отсутствуют, и все благодаря неустанной заботе Центральной Инспекции и Центрального Комитета Храпуново-Мормышевской партии России. Так-то вот.
– Я… – залепетал потрясенный Цветков, – я… Мне сказали… Сказали – возобновим работу… Я думал, в институте… Возоб… новлю… Мой препарат… Довести препарат… Спасти людей от тифа… Ты же знаешь… Дело не только в площицах… Это лобковые вши так называются, – отнесся он к молчащему Чижику. – Они безвредны, собственно, только что кусаются… А вот платяные вши… – вновь он повернулся с сожителю жены, – переносчики… Называются платяные… Живут в вещах… В платьях… – Чижик молчал. – Я думал, в институте, – совсем уже сник Цветков, – а меня вот сюда… Сюда… А ты… Ты, значит… Ты всегда… Ты никогда…
– Да, – сухо произнесла Настя. – Я никогда.
– Сейчас тут ни у кого платьев-то путевых нет, – сухо произнес Чижик чистую правду, никак, впрочем, не идущую, как всегда всякая правда, никак не идущую к делу.
И опять мы, дорогие мои, вынуждены сделать отступление. И не о моральном облике гражданки Цветковой пойдет речь.
Дело в том, что наш Цветков, как вы уже поняли, в своем институте боролся со вшами отнюдь не прожаркой. Это в российской армии и на российских зонах, да и во всей России со вшами борются, прожаривая одежду – и, как вы понимаете, совершенно тщетно. Ну, совершенно тщетно. А Цветков наш Костя изобретал различные биологические препараты – такие, что, будучи употребленными, например, методом капельного распыления над скоплением людей, риккетсий, то есть вшей и схожих паразитов, риккетсии – это по-научному, уж извините нас – риккетсий, значит, на людях целиком и полностью уничтожают, а вот для самих людей, животных и, скажем, для воды и пищи совершенно оказываются безвредны! Препараты оные профессор Цветков много лет, значит, изобретал с разною степенью эффективности, но его самого как настоящего ученого эффективность эта не устраивала – или вши дохли не очень дружно, или вместе со вшами дохли те, кто сдохнуть никак не должны были – например, мыши. Мышей Цветков очень жалел. Но мало того. Случалось, дохли и люди.
В частности, в результате опытного применения варианта препарата Ц-14-а3, мгновенно, на глазах Цветкова, умер неплотно надевший маску сотрудник его лаборатории Дима Никишин – молодой мужик, только на четыре года моложе самого Цветкова. Дима вдруг глубоко, утробно вобрал в себя воздух, за доли секунды стал сначала желтым с лица, словно китаец, потом вдруг совершенно красным, краснее самого Цветкова, потом фиолетовым, как баклажан – все произошло, повторяем, за доли секунды, и, выронив из рук стеклянную кювету от спектрофотометра, с которой они с Цветковым собрались было работать, рухнул на пол, изрыгая из мертвого уже рта черную пену. И немедленно Ц-14-а3 у Цветкова забрали в другую лабораторию того же института, потому что выяснилось, что Ц-14-а3 разом отключает у человека печень, мало того, воздействует на печень так, что печень мгновенно начинает выбрасывать в кровь чудовищной силы яд. Вот они, биологические-то методы борьбы с насекомыми! А Цветков, еле оправившись от случившегося, маниакально взялся за новый препарат – Ц-14-а4.
Костя, разумеется, понял свою ошибку и выделил штамм вируса, приведший к смерти, доложить же об этом не успел. Нам сей штамм неизвестен. Мы, конечно, могли бы сказать, что не сообщаем потому, что не желаем делать наше правдивое повествование пособием для террористов, хотя террористы прекрасно обходятся, к сожалению, и без наших пособий. Но вот просто не знаем досконально, а то мы бы таинственно надували бы щеки, дорогие мои. Это уж всенепременно.
– Я, – повторил сейчас Цветков, постепенно приходя в себя, – я должен, ты понимаешь? Я должен спасти людей. Все остальное неважно. Я должен довести препарат… Ну, выступил и выступил…
– А что, институт не работает? – вдруг спросил из-за Hастиной спины Чижик. Чижик, видимо, решил вообще не обсуждать некоторую возникшую сложность в отношениях их троих между собою, да, возможно, сложность виделась сейчас только Цветкову, а Настя с Чижиком никакой сложности вообще не видели тут. При слове «институт» Настя повернулась к Чижику, они с ним мгновенно взглянули в глаза друг другу и что-то про себя поняли безо всяких слов. Настя глубже запахнулась в ватник, и золотая безглазая змейка уползла под грязный простроченный обрез рукава.
– Не-а… Не работает… – Цветков уже приходил в себя. – Одна только лаборатория работает – профессора Купреянова… А вы, ребята, напрасно водку не пьете… От тифа она, конечно… Но, некоторым образом… Все же… Выпивать надо… Вот сейчас есть у вас?.. Я тифа не боюсь, но выпить мне надо! – Цветков уже пришел в себя. – Есть?
– Купреянова – это та лаборатория, куда ты передал препарат… – быстро проговорила Настя. – Ну, после того ужасного случая… Купреянова лаборатория – та, которая занимается…
– Ага… – бездумно ответил Цветков. – Занимается… Понятно, чем они там занимаются… Биологическим оружием… А мы все только отмечаться ходим в институт раз в месяц… Ну, и треть прежней зарплаты дают…
И тут же Настя и Чижик вновь быстро переглянулись. И тут же Чижик своими глазами летчика что-то увидел вдали, за терриконами тлеющего мусора, и быстро взял Цветкова под локоток стальною рукой и вновь было повел вниз, в нору, но поздно было, поздно. К Цветкову, Насте и Чижику уже подходил Лектор.
Ровно через неделю, восьмого сентября, когда Цветков отправился к последнему в своей жизни опытному испытанию, Чижик Лектора убил. Да, дорогие мои, вы можете подумать, что убийство Чижик совершил, будучи не в состоянии расплатиться за Hастин браслет, так вот полагать – несомненное ваше право, но мы совершенно определенно можем сообщить, что деньги и до первого еще сентября, и через неделю, восьмого, деньги у Чижика были. Но Лектор, как и тогда, первого, восьмого тоже подошел к чижиковой норе – выказать свою власть над свалкой, просто, знаете ли, побазарить. И что вышло? Никогда вот даром базарить не нужно, дорогие мои, до хорошего это не доводит.
– О, как, Чижик, ты надраил свою тачку, Бог ты мой, – через неделю, значит, восьмого, насмешливо сказал подошедший Лектор. На толстой его физиономии изобразилась гримаса.
Мусоровоз чижиковский, действительно, сиял чистотой – накануне его мыли всем кагалом, даже Ксюха пришла помогать. Ну, о Ксюхе потом, в самом скором времени. – Мне сказали, с шампунем вчера тачку-то мыл, а? Зачем? Бабы все ваши не пожалели шампунь заныканный… Я знаю тебя, Чижик, ты понапрасну ничего не делаешь… Ась? – Лектор деланно приложил руку к уху.
Чижик с Цветковым уже сидели в кабине.
– Брось, Лектор, не гони, – руки Чижика, с неимоверной силою держащие баранку, побелели от напряжения. – Помыли и помыли, делов-то куча. Ты ж знаешь – раз в месяц положено мыть. По Уставу.
– Ага… Лектор неторопливо обошел огромную машину. – Ага… Положено… Только никто не моет никогда. И ты, Чижик, прежде никогда не мыл. Че ж теперь-то? А?.. И тут – гля: ржавь закрашена… Ага-а…
– Это я настоял, блин, чтоб помыли, блин, на хрен, – на беду Лектора сказал за неделю совершенно освоившийся на свалке Цветков. – Я, блин, бывший медик, привык, блин, все мыть, на хрен… С детства, блин, – несколько нелогично добавил Цветков, и торопливо поправился: – С детства, блин, родители научили. Тоже, блин, медики были, на хрен. Вот я, блин, и настоял. Как напарник, понял? Напарник, блин, напарник, на хрен!
Чижик молчал.
– Ага-а… – повторил Лектор. И тут он обратил горнее свое внимание на Цветкова. – А ты тоже… Оба побритые… Оба чи-истые… У тебя ж были усы, полковник… Опять, что ли, свадьба намечается? – вновь с насмешкою спросил Лектор. – Так я не против… Плодитесь и размножайтесь. Сбор только мормышевый вовремя уплачивайте…
Какую свадьбу имел в виду Лектор, мы вам, дорогие мои, в скором времени непременно расскажем, а пока вернемся в тот самый день.
Лектор подошел к правой, цветковской дверце и вдруг неожиданным рывком открыл ее настежь. Лектор был, можем мы вам сказать, человеком очень неглупым, смелым, решительным и жестким, иначе он не занял бы на свалке Семнадцатой Инспекции того положения, которое занимал. Да, так, значит, Лектор одним махом открыл правую цветковскую дверцу и сразу же увидел в ногах у Цветкова продолговатый полистироловый пакет – такой, в которых когда-то висели в платяных шкафах мужские костюмы. Тут же Лектор цапнул пакет, а Цветков наш, запросто прибавляющий теперь «блин» к каждому второму своему слову, только ушами хлопнул. Лектор левой рукой цапнул, значит, пакет, а правой рукой одним движением вытащил из кармана выкидной нож, выщелкнул лезвие и резанул по пакету. Вывалились, как кишки из разрезанного живота, два чистейших, с иглы, комбинезона. Лектор один комбинезон бросил на землю, а второй развернул. Прямо в небо уставилась надпись на спине комбинезона – «Первая Инспекция Чистого Города». Первая Инспекция обслуживала только центральный партийный аппарат, в чижиковом невесть какого срока «КAMA3е», в машине Семнадцатой Инспекции, такие комбинезоны никак, воля ваша, оказаться не могли. Судорога понимания облетела морду Лектора, и тут же чудо произошло на глазах у Цветкова – туловище и руки Чижика неимоверно удлинились – чтоб не соврать, а мы никогда не врем, дорогие мои, чтоб, значит, не соврать, раза, так, примерно, в три удлинились руки у Чижика, и он, не вставая от руля, точно таким же движением, каким Лектор цапнул пакет, цапнул самого Лектора, мгновенно втащил его, бьющего ногами, в кабину, Чижиковы руки-плети тут же обвились вокруг Лекторовой шеи, раздался хруст позвонков, и Лектор обмяк, лежа на Цветкове и свесивши безвольные теперь ноги из открытой дверцы «КAMA3a».
– Блллин! – сказал Цветков.
– Тихо!
Мгновение они сидели неподвижно. Лектор обычно никогда не ходил по свалке один, но нынче почему-то явился один на свою беду. Вокруг стояла тишина, если не считать обычных отдаленных звуков начавшегося дня. Наши двое еще мгновение сидели, не двигаясь. Потом Чижик отодвинул от себя голову Лектора со свесившейся, открывающей зачесанную лысину седоватой прядочкой, выпрыгнул наружу, быстро огляделся. Нет, действительно никого не оказалось рядом, чудеса способствовали всему, что происходило с Цветковым и вокруг Цветкова на свалке. Мусор тяжело лежал вокруг так же мертво и безмолвно, как Лектор. Чижик вытащил Лектора из кабины и наскоро прикопал, вернее – присыпал его тут же, на краю колеи, отряхнул руки. Весь террикон необработанных отходов даже не двинулся, приняв в себя тело своего хозяина, только несколько струек мусора стекли с него вниз, словно снег с невысокой горы, который не вызывает лавину, а только что перемещается под дуновением колкого зимнего ветерка.
– Не найдут? – зачем-то спросил Цветков.
– Скоро это будет ни хрена не важно, Цветочек… Сам знаешь… Руки только теперь помыть… Но тут по дороге есть колонка. Работает еще. – Чижик обежал кабину, поднял оба комбинезона и быстро их осмотрел. – Ништяк! Чистые! – Чижик на всякий случай пошваркал по комбинезонам тыльной стороной ладони. – Спасибо, антициклон стоит – сухо! Сухо! Едем!..
А первого, значит, первого сентября живой еще Лектор подошел, посматривая маленькими внимательными глазками на всю троицу – Чижика, Цветкова и Настю. Позади Лектора безмолвно стояли двое тусклоглазых качков.
– Спознались? – спросил он, ухмыляясь. Никто не ответил. – Вижу, спознались. Познакомились, то есть. – Опять все промолчали. – Ты вот что, Цветков, – обратился тогда Лектор непосредственно к Цветкову, – ты уважай меня. Это понятно? Я тут… Вот он, – Лектор ткнул пальцем в Чижика, – все тебе объяснит, блин. – Так что будешь уважать… А не то я тебя тут живым зарою, – повторил Лектор утреннее обещание Газа. Видимо, такая египетская казнь и на самом деле частенько применялась на свалке. – Хе-хе-хе… – засмеялся Лектор дробным стариковским смешком, придерживая расползающиеся полы ватника. – Живым зарою, блин… – повторил он вполне добродушно.
– Как все у вас, блин, стандартно, блин. Никакой, блин, фантазии, – сказал Цветков, продолжая делать уверенные шаги по пути освоения нового для себя человеческого сообщества. – Зарою, зарою… Блин! Чуть что, блин, – зарою, на хрен.
Вот тут оба качка за спиною Лектора вдруг заулыбались – что было, то было, из песни слова не выкинешь – заулыбались, отчего их солдатские лица дебилов стали еще страшнее. А физиономия Лектора, наоборот, окаменела, потом толстая верхняя губа его полезла вверх, открывая желтые грязные клыки, словно бы у старого волка.
– Ты вот что, Цветков, – вновь сказал он. – Я здесь официально за тобою присматриваю. Это понятно? Как мама и папа. И докладывать буду, как ты и что. Регулярно. Такое мне пришло указание. Это понятно? – обернулся он к Чижику.
– А то, – спокойно произнес Чижик.
– Ну, так, – Лектор сплюнул в сторону, слюнка вылетела коричневая, с кровью, явно указывая на парадонтоз. – Значит, не забывайтесь, блин, ребятки… А знаю, что все вы норму свою не выпиваете и копите. И знаю, где храните. – Чижик молчал. Лектор насладился мгновенным замешательством Чижика и вновь отнесся к Цветкову. – А звать как будем? Цветок? Хе-хе-хе… – Лектор вновь дробно засмеялся. – Пидорасная кликуха!
– Полковник, – так же спокойно произнес Чижик. – Он полковник по запасу. Медицинской службы.
Лектор быстро взглянул Цветкову в лицо и вновь сплюнул, теперь под ноги Цветкову. Цветков немедленно же сплюнул под ноги Лектору. Костя наш Цветков, чтоб вы знали, дорогие мои, Цветков был ершистый малый-то, да-с, ершистый, на самом-то деле. Это комплексы его вырывались наружу, прямо скажем, комплексы маленького человека в очках, да еще красного с лица, даже не как индеец, а просто как сушеный помидор. Если, конечно, бывают на свете сушеные помидоры. Ну, об этом вам мы уже говорили.
– Ага, – произнес Лектор, – так, значит? Ну, хорошо… Это ошибка моя была – вам послабление давать… Как кому послабление даешь – сразу из этого полный капец выходит, – пророчески добавил Лектор. – Ну, хорошо, хорошо… – теперь в голосе прозвучала угроза. – Хорошо…
Оба улыбчивых качка перестали улыбаться и так же вдруг, без всякой команды, напряглись.
– Ясен пень, блин, хорошо, блин, – неожиданно для себя самого сказал Цветков.
– И это ошибка, что населению разрешили не сразу у раздачи выпивать, а к себе уносить… Послабление… Ну, это уж я не здесь скажу.
Лектор повернулся и пошел прочь, оглянулся пару раз на молчащую троицу, словно боялся удара в спину. Охранники, разумеется, пошли за ним и тоже почему-то все время огладывались.
– Не отвяжется теперь, – сказала Настя Чижику, не то Лектора имея в виду, не то Цветкова, сказала, будто бы сам Цветков тут и не стоял вовсе. – Не отвяжется. Наверное, действительно надо ему, – указала она на Цветкова, все-таки признавая факт его присутствия, – надо куда-нибудь еще… – Настя так знакомо для Цветкова тряхнула челочкой. – Найти работу…
Цветков хотел было на это сказать, что его сюда вот, именно сюда направили высшие силы, те силы, какие женским голосом звонят по телефону, но с железной мужской настойчивостью указывают и достигают своего, и что, возможно, именно сюда его послали оные силы, чтобы был он рядом с законною женой, потому что силы всегда знают, где кто находится и кто чем в каждый миг занимается. Во всяком случае, высшие силы – у нас сложилось такое об них мнение, дорогие мои, – высшие силы всегда отлично знают, кто с кем и как спит. Высшим силам это, по всему вероятию, чрезвычайно интересно.
Да, так Цветков, значит, хотел было все это сказать, но вовремя сообразил, что упоминание высших сил, ненавистных Насте, и указание на его, Цветкова, даже призрачную с ними связь только Настю еще более от Цветкова отвратят, хотя уж куда более отвращать после того телевизионного выступления. Ничего не сказал Цветков. А мы с вами можем заключить, дорогие мои, что не всегда силы настолько непоколебимы и всемогущи, как докажут последующие события в жизни и смерти Константина Цветкова. Не всегда. Нет, не всегда.
– Скажи Ваську, пусть с ним поменяется, – продолжала Настя уничтожать Цветкова и вдруг снизошла до пояснений: – Васёк второй пилот в другом экипаже… – это она сказала уже бывшему мужу и даже руку положила Цветкову на рукав комбинезона, отчего Цветкова тут же передернуло. – Васек хороший парень… Студентом был…
– Ну, и что, что поменяется? – с усмешкой отвечал Чижик. – На наш же полигон будут завозить… Какая разница? Он же все равно станет приходить… – Чижик вновь, уже в третий раз за день, сгреб Цветкова за грудки и приподнял над землей. – Будешь ведь все равно приходить, а, полковник?
– Так точно, буду! – отрапортовал висящий в воздухе муж. – Всенепременно! Не извольте сомневаться!
Несколько мгновений бывший летчик смотрел в глаза Цветкову. Жесткий прищур, словно бы в угластый четырехугольник компьютерного прицела смотрел сейчас Чижик, словно палец в противоперегрузочной перчатке держал он сейчас на тангетке ракетного пускателя, словно бы какая вражья военная база или там круглые, как таблетки, нефтяные танки противника мелькали сейчас под крылом его штурмовика, – жесткий прищур обозначился на чижиковом лице, полном силы и ясного расчета, но еще и полном тревоги, на лице, покрытом черными полосами грязи, словно бы не у летчика, а у диверсанта-пластуна, лежащего под корягой с обмотанным камуфляжными бинтами снайперским винтом. Чижик сдвинул брови, разглядывая Цветкова, но вдруг брови его полезли вверх, а лицо изнутри само просветлело – Чижик вдруг удивился собственным мыслям.
– Ну, добро, Цветочек, – вроде бы тоже угрожающе, но на самом деле доброжелательно произнес он.
Вы можете подумать, что Чижикова доброжелательность была обычной доброжелательностью любовника к мужу женщины, с которой он, любовник, сейчас живет. Можете так подумать и будете неправы. Да-с! Неправы!
Потому что у Чижика в голове созрел замечательный план. Который, правда, по мере его осуществления оказался несколько скорректированным, и, собственно, совершенно напрасным, но тут уж Чижик не виноват. Мы вам обо всем в подробностях расскажем, не сомневайтесь.
А пока совершенно точно можем сообщить, дорогие мои, что да, в норе действительно категорически и принципиально не пили, но потихоньку копили волшебный напиток – исключительно для того, чтобы осуществлять свои планы – кому выдать шкалик, кому предложить вырученные продажею деньги… Всё можно было достать за деньги и водку – впрочем, как и всегда. Полицейскую форму, например… Оружие, например… Мало ли… Мало ли что понадобится… Ведь многие действительно полагали, что сто грамм – слишком небольшая доза для взрослого человека, и в низах уже назревал протест.
Тем временем вся троица спустилась в нору, и Косте за снятою со стены вытертой шпалерой явлен стал огромный, в человеческий рост, тускло-серебристый бак. Плохо видящий, как любой вошедший в темноту со света, Цветков немедленно ударил в него лбом, и вместе со звуком удара тут же раздался булькающий звук струи.
– На… Выпей…
Костя на ощупь поискал руку со стаканом, осторожно, обеими руками перенял из этой руки стакан и опрокинул дешевую водку в истерзанное свое горло.
И вот теперь нам самое время рассказать о Ксюхе.