Вы здесь

Неистощимая. Неистощимая (И. П. Тарасевич, 2004-2016)

Неистощимая

…после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь;

после землетрясения огонь, но не в огне Господь;

после огня веяние тихого ветра, и там Господь.

(3 Цар. 19:11–12).

Взрыв поднял облако пыли – красной, словно почва вся состояла из железоносной руды; можно было бы хоть еще одну новую Магнитку основать здесь. Но у людей, молча наблюдающих, как пыль сносится ветром в сторону города, мыслей о новом насилии над истерзанной землей не возникло сейчас – ни у губернатора, неостановимо и злобно, словно бы умалишенный, жующего жвачку на заднем сидении своей «Aуди» и сверкающего безумными глазами через полуоткрытое стекло, ни у женщины, что молча сидела рядом с ним, ни у новых губеровских охранников, которые на несколько мгновений вдруг перестали бессмысленно обшаривать взглядом округу, ни у солдат второй линии оцепления, тоже глядящих на взрыв, ни у таких же солдат далеко, за четыре километра отсюда, что стояли на первой линии в полной экипировке – с автоматами и пластиковыми щитами, в касках и бронежилетах, ни у жителей за пестрыми красно-белыми ленточками ограждений – те совсем далеко-далеко сгрудились в многотысячную толпу с ведрами, канистрами, баллонами из-под воды в безнадежно опущенных руках. Люди уже ни на что не надеялись, просто они не могли так-то вот повернуться и уйти прочь.

Сначала в быстро наступающей тьме блеснул белый огонь. Потом полыхнуло красным и на земле, и на небе – огненный сполох отразили облака и отправили Бог знает куда от этого места прочь. И только потом прозвучал и самый гром, и на фоне темного бездонного пространства встало ясно различимое атомное облако пыли. Людям красный ком издалека виделся совсем крохотным, словно бы мгновенно нанесенным на черно-фиолетовое полотно небес неровным пятнышком гуашевой охры. Взрыв, значит, поднял тысячеметровое облако красной пыли, земля вздрогнула под ногами и колесами машин.

Новый, тоже только что назначенный водитель повернулся от руля к губернатору и, неотрывно глядя ему в глаза, чтобы не увидеть, будто бы с начальником не все в порядке, мрачно констатировал:

– Капец, Иван Сергеевич.

– Капец, – сказал Ивану Сергеевичу его внутренний голос.

– Капец, – согласился тот, выплюнул жвачку.

– Разрешите снимать оцепление, господин губернатор? – полковник внутренних войск в черном мундире, еще один полковник – этот был в полевой форме пестрой зеленой расцветки, и майор, командир саперного батальона, тоже в «полевке», козыряя, возникли возле открытого окна машины, стараясь, как и водитель, не замечать, что губернатор развалился сейчас на сиденьи совершенно голый, в чем мать родила, и что рядом с губернатором сидит неизвестная молодая баба – правда, тому полковнику, что был в полевой форме, барышня была прекрасно известна, но он предпочел ее сейчас не узнать – молодая, значит, баба, эта была одетой, в джинсиках и простенькой маечке. Ни в глаза губернатору, ни на сексaпильную тетку полковники с майором, не сговариваясь, решили не смотреть и обращались непосредственно к сверкающей губернаторской лысине.

– Все урыли под ноль, блин? Гарантируете, блин? Все ровно, как, блин, простыня на кровати?

Облаченный в черное полковник тут посмотрел на сапера, второй полковник – на первого полковника, а губернатор вдруг защелкал зубами, как будто собирался сейчас укусить кого-нибудь из этих троих, потому что внутренний голос сказал ему:

– Ну, простыня на кровати тоже, блин, не всегда ровная бывает, сам, что ли, не знаешь?! После нормального, блин, траха, какая тебе, на хрен, ровная простыня?

– Все, блин, урыли? – вновь со сдержанным бешенством спросил губернатор, игнорируя комментарий внутреннего голоса.

– Так точно. – Майор оказался мужественным человеком и не только не отступил от окошка «Aуди», но и не выказал никаких эмоций.

– Оцепление, блин, ни хрена не снимать еще две недели. Пусть люди тут не копаются, блин, как навозные жуки… А саперов можешь уводить, на хрен они тут теперь, блин. – Губернатор, а фамилию он носил, дорогие мои, такую – Голубович, губернатор, значит, откинулся на сидении, расставил ноги, словно бы в шезлонге на нудистском пляже своей молодости пребывал сейчас. Козырнувшие еще раз офицеры уже шли от него прочь, отдавая приказы в рифленые микрофоны раций.

– Полный, блин, капец… – задумчиво произнес губернатор, словно бы сам себе в отсутствие присяжных вынося вердикт.

Шофер теперь молчал, сожалея о своей несдержанности – его ведь предупреждали, что босс, в каком бы он ни был виде, не одобряет несанкционированных замечаний и обращений к своей персоне, однако губернатор сейчас молчал с таким же отрешенным, как у своего шофера, остановившимся лицом, как будто прислушивался к самому себе. Так оно и было, кстати сказать, – Голубович желал услышать сейчас свой внутренний голос, но внутренний голос именно сейчас более не произносил ни слова. Губернатор повернулся к сидящей рядом женщине – та неслышно плакала, не вытирая слез, вернее – по ее неподвижному лицу сами собою струились потоки воды, как нескончаемый дождь, и стекали на светлую маечку, делая ее мокрой и темной.

– Домой, – наконец бросил губернатор. Плачущая женщина протянула Голубовичу открытую пачку «Кэмэла», губер вытянул сигарету, прикурил от автомобильного прикуривателя. Женщина тоже закурила, затянулась, со щелчком вставила прикуриватель в светящийся паз.

Бронированный голубовичевский автомобиль развернулся на узкой полоске шоссе и помчался к дому – вслед за уже оседающей пылью, за ним полетел джип охраны.

…А только что – еще, кажется, вчера, да еще чуть ли не сегодня, еще чуть ли не час назад к областной администрации подкатил светло-розовый, как ночная сорочка, «Xаммер» с московскими номерами. Такой омерзительный цвет любят городские тетки, их розовые кофточки с люрексом то и дело попадаются навстречу в Глухово-Колпакове, куда ни пойди, но от авто московского, а тем паче английского, настоящего заморского гостя нельзя было ожидать столь похабного колера. Эта спорная мысль, словно бы предостережение того самого внутреннего голоса, чуткого к неписанным чиновничьим правилам, на мгновение пронеслась у Голубовича в голове, но сам по себе «Xаммер», разумеется, выглядывал вполне авторитетно, и губернатор, широко улыбаясь, сделал несколько шагов вниз по ступенькам навстречу уже открывшейся розовой дверце.

– Вэлкам, вэлкам ту ауэр рашен Глухово-Колпаков, мистер Маккорнейл! – выговорил заранее приготовленную фразу.

Мистер Маккорнейл оказался лысым полноватым господином с седой гривой за ушами, в коричневом твидовом пиджаке в клетку, мятых штанах и накрученном вокруг шеи шелковом платочке. Гость, ворочая челюстью и крутя рукою с огромной золотой «гайкой», произнес очень длинную английскую фразу. Подскочила переводчица, Голубович мельком, в автоматическом режиме успел взглянуть на ее сиськи в вырезе блузки и на то едва выпуклое место, где у нее сходились штанины внапряг обтягивающих джинсов.

– Не бреет, блин, – быстро сказал внутренний голос.

Подскочила, значит, переводчица:

– Приветствую вас, господин губернатор, – щурясь, словно Бог знает какое солнце било ей в глаза, перевела эту заковыристую английскую фразу. Тут же она сунулась внутрь «Xаммера», показывая Голубовичу замечательную поджарую попку: – Hey, Рat, come out[1].

Маккорнейл тоже повернулся, чтобы подать руку совершенно, лет семнадцати, желторотой девчонке; та неуверенно вылезла из машины и неподвижно встала на асфальте, будто бы не умела ходить. Девчонка, в отличие от переводчицы, была плоская, как доска.

– This is missis MacCorneyl[2], – представил девчонку англичанин.

– Оп-па, – сказал Голубовичу внутренний голос. – Блин-ин…

– Жена, – так же щурясь, произнесла переводчица.

– Вэлкам, вэлкам, миссис Маккорнейл!

Неделю назад Голубовичу позвонил такой Толя Никитин – свой доверенный человек в Москве и сказал, что вот тут в Совфеде и Госдуме крутится какой-то странный лох из Лондона – потом оказалось, что из Глазго, но не суть – главное, все равно англичанин, – и что означенный лох с какой-то дикой радости желает именно сейчас вложить деньги в Россию и именно в Глухово-Колпаковскую область, потому что его не то бабушка, не то прабабушка происходит из Глухово-Колпакова – не то со Старой Дворянской улицы, теперь называющейся улицей Трефильева, именем комиссара бравшего город в Гражданскую полка, не то с Новой Дворянской, бывшей в свое время и проспектом Сталина, и проспектом Ленина, а теперь называющейся Каштановым бульваром; каштаны на нем Голубовичу еще только предстояло посадить. Звонящий договорился с Голубовичем о своем откате со всего, что всадит в город и в область Маккорнейл – охранить того от мигом налетевших московских благодетелей и советчиков как потратить деньги, стоило труда и большого труда, это Голубович, разумеется, прекрасно понимал. Следовало еще договориться с московским куратором области, чтобы тот не взял англичанина четко под себя, но это уж Никитин из Москвы не мог, губернатору предстояло самому решать вопрос с куратором; меньше тридцати процентов тот никак не взял бы, сколько самому Голубовичу оставалось? – мизер.

К удивлению Голубовича, Никитин, кряхтя, тоже вылез из «Xаммера» – приехал пасти клиента. Будто бы он, Голубович, заныкает никитинское бабло! Вслед за Никитиным из «Xаммера» – сколько их там? – выпрыгнул крепкий молодой мужик в сером костюме, профессию которого можно было не спрашивать – спецслужбы, как ни подбирают себе сотрудников с ничего не выражающими лицами, а все они именно поэтому и узнаваемы с первого взгляда. Значит, Маккорнейла не просто пасут, что было бы совершенно естественно и понятно, а пасут явно, демонстративно. Это был сигнал Голубовичу – не парься, не твоего ранга халява.

– Ну, – сказал внутренний голос, – это, блин, еще будем посмотреть.

– Денис, – как равному, сунул мужик руку главе области, не считая нужным ни что-либо объяснять, ни предъявлять какую-либо ксиву; понимал: все и так ясно. Мужичок, значит, был не обтертый или, скажем, неправильно обтертый на службе, иначе так-то вот запросто с губером области он не стал бы обращаться, соблюл бы политес. Это успокаивало – прислали дурака, значит, не все так плохо.

Из подъехавшего следом мерседесовского микроавтобуса вылезли трое заграничного вида джентльменов – это были маккорнейловы инженеры.

Испытывая неожиданное, но вполне понятное раздражение и посматривая на продолжающую щуриться переводчицу Хелен – та успела сама представиться, – испытывая, значит, раздражение, Голубович повел толпу приехавших обедать в таверну «Капитан Флинт» на берегу реки. По дороге ему позвонили и доложили, что в микроавтобусе находится передвижная лаборатория – неизвестные приборы, компьютеры, металлические щупы; единственное, что там наскоро смогла идентифицировать голубовичевская служба безопасности – колесную микробуровую установку Graffer. Буровая установка и вообще все привезенное англичанином железо Голубовичу чрезвычайно не понравилось. С идеей вложить в его область инвестиции буровая установка никак не вязалась.

– Че он привез аппаратуру? У него разрешение, блин, есть на бурение? – щерясь в обращенной к Маккорнейлу улыбке, спросил Голубович у Никитина, не поворачивая головы. – Так не договаривались. Че он тут хочет искать? И на хрен ты сам тут нарисовался? Бабло все равно ведь через твой банк пойдет, каждую транзакцию сможешь посмотреть, ты че? Дуй, блин, обратно в свое министерство… А стукачок московский на хрен мне тут? У меня их у самого хоть жопой ешь.

– Не ссы, Ванечка, все заломаем. А разрешение есть. – Никитин хмыкнул. – Он в полном праве тут хоть туннель до Лондона… – Никитин явно подыскивал матерный эквивалент слова «прорыть», но явно же не нашел, потому что простое слово «прохреначить» почему-то не пришло ему в голову, вот он и сказал все-таки: – Прорыть.

Потом догадался и добавил правильное: – Прохреначить.

Никитин отошел от Голубовича и начал показывать англичанам на противоположный берег – там стоял строевой сосновый лес, действительно редкой красоты. Никитин, словно вундеркинд, без передыху сыпал по-английски, и Голубович со все усиливающимся раздражением подозвал идущего сзади секретаря и спросил, где ж наконец, где этот наш собственный, собственный переводчик с английского, почему его, старого козла, нету. Сам Голубович улавливал только отдельные слова – «ферст», например. «Питер зе ферст, Питер зе ферст», – повторял Никитин, это Голубович понимал; «шипс» – еще звучало. А что отвечал Маккорнейл, разобрать уже совершенно было нельзя – из его челюсти слова выходили в виде однообразного невнятного потока, словно бы тот, от души общаясь, одновременно жевал вату. Хелен, по-прежнему щурясь, посматривала на Голубовича. Где наш переводчик?

– Приступ радикулита у него, Иван Сергеевич. Оказывается, он дома лежит, на бюллетне. А вторая переводчица в отпуске. Та на пляже лежит.

– Уволить, на хрен, обоих, – продолжая улыбаться гостям, распорядился Голубович. – И пусть дальше, блин, лежат. Хоть вместе, хоть по отдельности. Чтоб мне через пять минут, блин, был свой переводчик. Эта шлюха неточно, блин, переводит.

…Сегодня Голубович должен был во второй половине дня встречаться с населением.

В районе Волочаевской улицы собирались закрывать старое кладбище. Еще месяц назад несколько могил официально перенесли, остальные предполагалось сравнять с землей, устроить тут Голубович хотел парк ветеранов; как еще ветераны стали бы гулять по аллеям бывшего кладбища и о чем бы при этом размышляли, неизвестно, но доклад о предполагаемом разбитии парка наверх уже ушел, соответствующим образом оказались выделенными и бюджетные средства. Голубовичу виделся здесь не то аналог шереметьевского плезира в московском Останкино, не то питерского Летнего сада, не то подмосковного Архангельского – с античными скульптурами и измысленными витыми беседками, водопадами и фонтанами, а также аттракционами, колесом обозрения, первым в области, и американскими горками. Нигде, кроме Питера, Москвы и Нижнего Новгорода, такого не было, и Голубович решил отличиться – он ведь был романтик, Голубович-то. Внутренний голос вякал, правда, что отличаться – вообще ни по какому поводу – никакому чиновнику не следует, а следует просто слизнуть отпущенные средства и откатить, сколько положено, наверх, но Ванек не послушал. И напрасно, дорогие мои, напрасно.

О ландшафтно-архитектурных планах отца области население было поставлено в известность, и тут же все нужные ему, населению, камни с могил унесло; впрочем, могилы разорять начали еще лет двадцать пять назад – когда Голубович по распределению приехал в город после окончания Коммунального института, он тогда – по первой в Глухово-Колпакове должности в коммунхозе – разбирался с утащенными с кладбища плитами и – не разобрался, да и милиция похитителей не нашла. На излете советской власти в Глухово-Колпакове жрать было решительно нечего, и молодой Голубович принародно пошутил, что, дескать, могильные плиты люди просто съели за неимением съестного в магазинах. Такую вот тонкую шутку выразил. С этого и началась общественно-политическая карьера Голубовича, а губернатором он был уже двадцать первый год подряд – при всех президентах.

А теперь вот народ сдуру поднялся против сноса кладбища, экологи протестовали – в Глухово-Колпакове, сами собой, словно плесень на осенней ботве, завелись свои экологи, вернее – один эколог, врач детской поликлиники по фамилии Дынин. Так вот Дынин заявил, что разорение кладбища вызовет в области эпидемию. Как, скажи, ящерный скотомогильник какой Голубович собирался вскрывать. А краевед Коровин, учитель из школы № 5, утверждал, что кладбище на Волочаевской является памятником архитектуры, должно быть занесено в Фонд всемирного наследия ЮНЕСКО[3] и даже отправил в оную ЮНЕСКО заказное письмо. ЮНЕСКО не обременила себя ответом Коровину, но жители нескольких улиц, которые пятьдесят лет уже, по сути, имели под боком тихий парк, где утром мамаши гуляли с колясками, а вечером и ночью молодежь вершила свои невинные шабаши с питием пива и траханьем на могильных камнях, – жители возмутились. День и ночь сверкающий огнями и гремящий областной Диснейленд под окнами местным тут не был нужен; кроме того, за вход в Диснейленд наверняка пришлось бы платить. Так что нынче перед прибытием стройтехники у кладбища собирался митинг. Мало чего боящийся, а менее всего – жителей, Голубович еще загодя решил присутствовать на митинге в месте потери своей политической невинности, но оставить приехавших сейчас не мог – гостей надо было сразу правильно окучить.

– Император Петр Алексеевич действительно хотел именно тут русский флот возрождать, но выбрал все-таки Воронеж. Это он напрасно, Питер-то ферст. Мы к обeим столицам ближе. И тоже не лыком шиты. – Голубович мутно посмотрел на переводчицу. – Вы сможете адекватно перевести наше русское выражение «не лыком шиты», мисс Хелен?

– Я все могу, – щурясь, сказала переводчица. – Все.

Она выдала короткую английскую фразу, Голубович опять разобрал только «Питер зе ферст». Маккорнейл засмеялся.

Губернатор обернулся, чтобы бешеными отыскать глазами Максима-секретаря, но тот уже подбегал сам: – Есть переводчик, Иван Сергеевич. Идет!

От быстро обшмонавшей его охраны к столу, за который уже усаживались губернатор и гости и возле которого выстроились четверо официантов и владелец таверны, – к столу действительно шел молодой мужчина в джинсовой курточке.

Пока начали с закуски – подали зеленый салат и крабов, Голубович рассказывал о замечательных перспективах Глухово-Колпакова и Глухово-Колпаковской области, где на каждом квадратном сантиметре земли есть место для благодатных, сулящих головокружительную выгоду инвестиций; мужчина в курточке, чуть запинаясь, переводил. Перешли к горячему, это были заранее заказанные аппаратом Голубовича пельмени и голубцы – рашен экзотикс.

– Козлы, блин, – сказал внутренний голос, – ничего оригинальнее пельменей не смогли, блин, придумать. – Козлы, блин, траханные.

Принесли красное.

– Мистер Маккорнейл, – транслировала щурящаяся шлюха, – желал бы сопроводить губернатора по всем его сегодняшним поездкам, чтобы легче себе представить жизнь прекрасного русского города.

– Скажи ему, – Голубович откашлялся, – скажи ему, что я сейчас на кладбище еду. Там ничего интересного нет. – Голубович на мгновение перелетел в собственную юность, посмотрел на себя тамошнего – худого, патлатого; нынче-то лысина голубовичевская поблескивала, как медный, под золото, поднос – ну, про наличие у губернатора лысины мы уже поставили вас в известность, дорогие мои. Иван Сергеевич улыбнулся во всю челюсть – Глухово-Колпаков прекрасно знал его «гагаринскую» улыбку, раздвигающую губернаторские щеки, словно бы у мультяшного барбоса из «Бременских музыкантов», собственные зубы у Голубовича и под пятьдесят лет совершенно замечательно сохранились. – Ничего нету… Только кресты да памятники…

Лишь только Хелен перевела, юная жена англичанина, доселе сидевшая неподвижно, энергично затрясла головой и сделала несколько движений пальцами – это явно была азбука глухонемых. Хелен ответила несколькими фразами, Маккорнейл утвердительно закивал.

– Немая, – сказала переводчица. – Все слышит, но не говорит… Супруги Маккорнейл желали бы как можно скорее ехать на кладбище. Как можно скорее!

– Скажи ему, – Голубович потянул к себе пельмешек, обмакнул в сметану, – скажи ему, что в России… – тщательно начал жевать, – в России на кладбище не любят торопиться…

Чтобы не встречаться сейчас с собравшимися у ворот, кортеж губернатора подъехал к кладбищу со стороны промзоны, от химзавода; отомкнули калиточку. От калитки в глубь кладбища и дальше – изнутри к центральным воротам – сейчас же побежали двое предусмотрительно выставленных народных дозорных, вопя:

– Здесь! Здесь! Голубой отсюда входит! Голубой! Голубой здесь входит!

Мы можем констатировать, дорогие мои, что Голубовича, как это ни печально, в области звали Голубым – ну, что поделать, фамилия. Сути дела прозвище никак не соответствовало, все знали, что губернатор тот еще ходок по теткам.

За дозорными погнались двое из охраны и один полицейский. Голубовичу в тот миг почему-то стало вдруг на все насрать. Внутренний голос тоже ему говорил:

– Насрать.

Вместо того, чтобы подготовить путем площадку – точку, куда десантируется, словно в далекой юности – а Голубович срочную служил в десантуре, демобилизовался сержантом, сорок восемь прыжков – это вам не хрен собачий, – вместо того, значит, чтобы подготовить точку, куда прибывает глава города с почетными гостями, эти козлы устраивают тут шоу. Не предусмотрели. А народ, народ – он предусмотрел.

Никитин хмуро захихикал на бегущих дозорных, Хелен что-то сказала Маккорнейлу, прозвучало «дэмокреси», Маккорнейл захихикал тоже. Только молчаливая Пэт вдруг двинулась вперед, странно переставляя ноги, будто бы человекообразный японский робот. Она шла, явно зная, куда идет или же просто по наитию выбирая маршрут среди могил, поворачивая на дорожках, засыпанных листьями, драными бумажками, битыми бутылками, мутными использованными презервативами, кучками говна и сухими веточками, – поворачивая, значит, на дорожках, будто бы ведомая навигатором, установленным в ее тощей попе. Голубович в ответ на вопросительные взгляды челяди сделал рукою равнодушный охранительный жест. Вместе с молодой Маккорнейл, по параллельным проходам, тут же пошли двое из полиции; остальные побежали вперед, выстраивая цепочку перед тоже бегущими от входа на кладбище людьми; за теми, переглядываясь и явно не зная, как им сейчас поступить, бежали еще несколько стражей порядка – видимо, прежде стоявшие там, у центральных ворот. Дэмокреси, демокреси!

– Через жопу все, блин, делают, козлы, – сказал внутренний голос.

Голубович в ответ только бровями повел. Эта мимика его, неправильно понятая – кто ж тогда знал, что губернатор находится в постоянном диалоге с самим собою? – мимика не осталась без внимания, и сзади через плечо зашептал начальник его службы безопасности: – Это Суворов должен был загодя оцепление выставить, босс… Полководец ментовский, блин… – человек по фамилии Суворов был начальником областной полиции. – Я ж ему звонил еще двадцать минут назад. – Голубович только, полуобернувшись, молча посмотрел, и охранник запнулся. – Ща все разрулим, момент! Момент, босс!

Тем временем Пэт остановилась возле одной из могил в глубине кладбища.

Когда-то высокая, а сейчас давно ушедшая в землю оградка стала от ржавчины совсем под цвет рыжей, красной, такой же ржавой Глухово-Колпаковской земли. На тяжелом параллелепипеде надмогильного памятника, когда-то, видимо, ослепительно белом, а сейчас темно-сером от времени, покрытом трещинами и черной паутиной, лежала на боку, вывернувшись в эротической позе, голая грудастая деваха. Одну руку она положила под голову, отчего пудовые ее мраморные груди выперло в небо, а второй рукой деваха тщетно прикрывала межножие – тщетно, потому что и там, где покоилась тонкая резная кисть с длинными пальцами пианистки, и на заду ее, и на животе, и, разумеется, на сиськах, – всюду деваху покрывали разнообразные, но не поражающие большой фантазией надписи, словно бы посмертные тату, зовущие ее из небытия и неподвижности в сегодняшний день, полный сокровенной, но горячей, обжигающей жизни. Пэт уставилась на могилу, как не видящий ничего перед собой лунатик. Англичанин тоже подошел и обнял жену за плечи.

Все еще с предупреждающей рукой, придерживая свиту, Голубович приблизился, ожидая увидеть, может быть, надпись «Маккорнейл». Но на памятнике было вырезано «Княжна Катерина Борисовна Кушакова-Телепневская. 1851–1869. Тебе суждена жизнь вечная и вечная моя любовь».

Тут, в Глухово-Колпакове, все называлось двойными именами, кстати сказать. Даже река Нянга в одних картах и путеводителях так и называлась – Нянга, в других картах и путеводителях – Чермяная Нянга, а в третьих путеводителях – Лосиная Нянга; лосей в районе, действительно, и нынче, несмотря на тучи браконьеров, оставалось до хрена; с удивлением Голубович увидел на последней, изданной только что карте новую контаминацию в названии реки – Лосиная Чермянка. Создатели словаря поддались общему областному бзику. А бывший со всероссийской известностью монастырь на Кутьиной горе в Большой Советской энциклопедии назывался Высокоборисовским Богоявленским женским монастырем, но жители упорно называли его Кутьим, и в подарочном альбоме «Древний и молодой Глухово-Колпаков», выпущеннoм радением самого Голубовича, монастырь – уже бывший, давно уже закрытый – обозвали Кутье-Высокоборисовским; Голубович даже хотел было уволить, на хрен, редакторшу, настолько у него тогда вдруг настроение испортилось.

Обычно вовсе не привередливый в еде, губернатор тогда отказался вдруг съесть обед, принесенный официантом сразу после того, как секретарь Максим подал на утверждение дурацкий подарочный альбом с дурацким названием. Да-с, мои дорогие, отказался съесть обед: и то ему показалось невкусным, и это, то недосоленным, это переперченным… А перечислением блюд мы вас не станем утомлять, дорогие мои, мы же ж к вам хорошо относимся, мы бережем ваши драгоценные нервы…

– Отравить, блин, хотят, суки? – предположил внутренний голос. И распорядился: – Подать сюда, на хрен, директора производства, блин! Кто там за губернаторское, блин, отвечает питание, твою мать?

– Кто отвечает, на хрен, за питание? – Голубович, совсем придя в негодные кондиции, отшвырнул альбом и сбросил было со стола и обед, но вдруг засомневался, удастся ли потом этим козлам быстро и чисто вымыть паркет и ковры. Паркет и ковры у себя в кабинете Ванечка наш очень любил, и обед не сбросил. – А ну-ка, блин, его сюда, блин!

– Вот это правильно, – лапидарно резюмировал внутренний голос.

Вошла стройная темно-русая тетка лет тридцати, в белом халате, как у врача, и в почти такой же не поварской, а скорее действительно докторской шапочке. Халат глухо закрывал горло и опускался ниже колен, но опытному взгляду не составило труда определить: сиськи третий номер, не рожала, попка максимум сорок четыре.

Сразу поведаем вам, дорогие мои – это был самый любимый Голубовичем женский тип, довольно-таки, признаемся, редкий для начальницы каких бы то ни было поваров и поварих, поварихи обычно несколько полноваты; самый, значит, любимый Голубовичем женский тип: большие, но не огромные сиськи, маленькая твердая попка, в самую-самую меру выступающий живот и темно-русые волосы. Причем более темные, чем укладка, брови непреложно свидетельствовали, что растительность у тетки на лобке темнее, чем на макушке, и, что главное, темперамент у нее в полном порядке, каковое обстоятельство Голубович особенно всегда приветствовал.

– У вас замечания, Иван Сергеевич? – совершенно по-деловому, без малейших страха и лести, сухим голосом спросила вошедшая, и Голубович, не имеющий тогда постоянной любовницы, улыбаясь, ответил:

– Ни единого замечания. Все прекрасно. Как тебя зовут?

– Ирина.

Завпитанием долго сопротивлялась, когда губернатор вдруг вышел из-за стола и на нее набросился, кусалась, звала на помощь – никто из приемной за закрытыми двойными дверями, разумеется, на помощь не явился – но потом оказалась, действительно, очень… ну, ооочень… В тетках Голубович редко ошибался.

Сисястая начальница поваров, кстати еще вам сказать, дорогие мои, носила фамилию Иванова-Петрова. Голубович долго хохотал, впервые услышав столь экзотическое для России сочетание, и сразу же сказал Ирине, что ей не хватает только называться еще и Сидоровой, но та, прищурившись – ну, чисто так же, как сейчас щурилась переводчица Хелен, ответила, что с детства слышит эту сильно креативную шуточку, каждый раз от души над нею смеется, а фамилию родительскую менять не собирается ни в сторону увеличения длины, ни в сторону уменьшения; и Голубович тут смеяться-то перестал, потому что сам с детства чуть не каждый день дрался из-за фамилии – с тех пор, как ему объяснили, что означает слово «голубой». А в десантуре с его фамилией будущему губернатору вообще поначалу пришлось крайне тяжело, но об этом как-нибудь потом, если останется время. Да вообще мы не об этом, дорогие мои. Это в сторону, да, в сторону.

Вернемся в сегодняшний день.

Так, значит, имя Кушаковой-Телепневской никак не удивило сейчас Голубовича, тем более, что имя это каждому, почитай, жителю Глухово-Колпаковской области, и, конечно, Голубовичу как губернатору прекрасно было известно – князьям Кушаковым-Телепневским во время оно принадлежала, по сути, вся Глухово-Колпаковская губерния. Князь Борис Глебович был губернским предводителем дворянства, кстати вам тут сказать, дорогие мои. А вот о могиле княжны, явно дочери основателя монастыря и всеобщего, судя по легендам о нем, окрестного благодетеля князя Кушакова-Телепневского, – о могиле Голубович не помнил. Ну, мало ли, всего не упомнишь, столько лет прошло. Ему сейчас показалось, будто могилы княжны не было тут прежде, во времена его юности. Не было! Не-бы-ло!

– Бллли-иин, – сказал внутренний голос.

Люди за полицейской шеренгой выкрикивали какую-то хрень и даже подняли на простыне криво написанный лозунг «Сохраним историческое кладбище». Голубович обернулся в тревожном поиске папарацци – профессиональные парарацци блистательно, слава Богу, отсутствовали, и частично взявший себя в руки Голубович собрался было сказать внутреннему голосу, чтобы тот на минуту заткнулся. Напрасно собрался, потому что на самом деле ребят с фотоаппаратами в толпе было не счесть, многие начали фотографировать еще мобильниками и смартфонами – уже через минуту, но тогда, через минуту, Голубович уже широко позировал фотографирующей общественности, потому что Маккорнейл обернулся к нему, веско произнес английскую фразу, и подкатившая Хелен перевела:

– Пэт Маккорнейл является прямым потомком князей Кушаковых-Телепневских.

– Ка-пец, – сказал Голубовичу внутренний голос.

Голубович и сам, без подсказочек, мгновенно прозрел будущее, как пророк, а что? – губернатору приходится, да, приходится, то и дело приходится становиться пророком, иначе не усидишь в кресле и пары дней; да, так, значит, дорогие мои, тут же пророк стал Голубович и прозрел всю напрасную тряхомудию, которую обязательно развернет приехавший англичанин со своей девчонкой-княжной – пустую, пустую тряхомудию, но наверняка заберущую у него, Голубовича, массу времени и еще мульён напрасно сожженных нервных клеточек. Не так и много их осталось, не так и много! Голубович, будучи очень умным и опытным человеком и, как вы уже поняли, дорогие мои, держа внутренний свой голос за верного товарища и друга, мгновенно прозрел будущее. Но, к сожалению, не полностью и не до конца. Единственное, что он понял совершенно точно и бесповоротно, так это одно: денег не будет. Лажа! Лажа!

– Честное слово, Ваня, я ничего не знал. Ну, ей-Богу! – сказал за спиной Никитин. – Я так понял, что сам мужик потомок белоэмигрантов, только и всего. Ну, гадом буду, честное благородное слово! Ну, блин, век воли не видать! Ей-Богу, блин! Ну, блин, ей-Богу!

– Давай, – буркнул внутренний голос, – давай, блин, пошел, чё стоишь, как памятник Ленину?

– Дорогие друзья! – вдохновенно произнес Голубович, поворачиваясь к народу. – С тобой потом, блин, перетрем, старый мудак, – это он в сторону тихонько сказал Никитину. – Дорогие друзья! – Голубович, распахивая руки, двинулся навстречу людям. – Я рад вам сообщить, что в областной администрации принято решение, отменяющее снос исторического кладбища. Кладбище будет очищено под наблюдением общественности и сохранено. – Народ восторженно зашумел. – Снять оцепление! – отнесся губернатор к охранителям. – Что вы, в самом деле! Нет, не было и никогда не будет никаких преград между мною и народом! Здравствуйте, дорогие друзья! Здравствуйте! Я с вами!

I

Сейчас на Кате была маленькая черная шляпка с черной вуалеткою, закрывающей глаза. Синие ее глаза. Если бы Катя сняла шляпку, глаза стали бы видны и обожгли бы темным светом. Так: синяя «амазонка»[4] с золотыми и серебряными пуговицами, шляпка, которую, на самом-то деле, невозможно было бы снять, потому что она была приколота к волосам, а в руке Катя держала стек. Когда б не отсутствие лошади, можно было бы решить, что мадмуазель вот-вот собирается ехать верхом. Огненно-рыжие Катины волосы, не скрываемые шляпкою, горели на солнце.

– Vous voyez, monsieur, je suis une fille simple…[5] – это ему за то, что начал вдруг на улице громко называть ее княжной. Все princesse да princesse. А он, Красин, ее начал титуловать, потому что она вдруг перекинулась парой слов с двумя незнакомыми ей молодыми людьми в студенческих сюртучках. Те тоже словно бы прохаживались по Невскому и даже, переговоривши с Катею, решили, судя по всему, прохаживаться далее вместе с нею, но, разок встретившись со взглядом молчащего Красина, тут же раскланялись и проследовали вперед. Простая девушка?

– Il est un point discutable[6], – отвечал Красин.

– Regardez de plus près[7], – как всегда, издевалась.

А то он не смотрел. А то он смотрел невнимательно. Возможно ли только взглядом почувствовать гладкость белой, с чуть розоватым налетом, двигающейся при дыхании ее кожи? Вкус ее чуть припухлых, еще, кажется, детских губ? У Красина на шее дернулся кадык; выставил вперед бородку, сглатывая слюну, словно привязанный шнауцер при виде сучки. Сюда бы к ней кавалера в придворном бальном костюме – во фраке и в кюлотах в обтяжку, со шпагою с золотым эфесом, как бы случайно выглядывающим из-под распахнутой полы кафтана – шпага бы сама, как живая, хлопала по голенищам, а треуголку – на отлете, словно кречета на стальной перчатке, на отлете треуголку.

Красин поперхал горлом, будто бы приуготовлялся петь сейчас. Был в cером сюртуке, вряд ли уместном на этакой жаре, и в новых серых полосатых брюках со штрипками, – те жали в паху, – обузил портной. Красин выглядывал бы записным щеголем сейчас, если бы не его полное внутренней силы лицо атлета. Со своей короткой норвежской бороденкой – без усов – Красин точь-в-точь походил на моряка-китобоя. Хотя мы можем сейчас, словно бы от его имени, признаться, дорогие мои, в одной из крайне малочисленных Красинских слабостей – в море его, как многих сильных людей, укачивало даже на небольшой волне, и Красин, обладая столь флибустьерской внешностью, моря вообще не любил, даже вида моря не переносил. Да-с. Но это в сторону, дорогие мои, в сторону.

Вернемся на Невский.

Сейчас на Невском Красин, опомнившись, сорвал с себя котелок, выставил его на отлете, словно ту самую треуголку, выставил, значит, на отлете котелок; трость прижал к карману – чистая выходила шпага у бедра, так что когда Катя протянула руку для поцелуя, – солнечный блеснул браслет, – когда протянула руку, Красин не смог попервоначалу подхватить эту руку и поцеловать – нечем было, руки-то оказались заняты, только губы были свободны. Он сунулся несколько вперед и произвел губами поцелуйный звук – помимо себя, непроизвольно, – будто пуская шагом лошадь. Катя захохотала. Красин выронил и котелок, и трость, прямо на мостовую бухнулся на оба колена, схватил руку ее и поцеловал. И вновь поцеловал. И вновь, в третий раз, поцеловал.

– Assez, c’est assez. Drop[8].

Он поднялся, ничуть не смущенный, потому что сам, дурачась, шута представлял из себя, раз-раз – двумя взмахами почистил колени, поднял котелок, отряхнул и надел, поднял и трость; смотрел теперь чуть прищурясь, насмешливо, словно бы невесть что понимал про стоящую пред ним женщину или как будто видел ее голою сейчас.

– Погоды какие замечательные изволят стоять, благорасполагают к общению, Катерина Борисовна, – щерясь, произнес Красин. – Однако ваше постоянное желание общаться с незнакомыми людьми опасно в нашем богоспасаемом Отечестве. – Интимно наклонился к ее уху, ухо ее заполнило весь взгляд Красина, земля и небо – все, все было только ее нежное, мраморно-белое ухо с упадавшими на него рыжими прядями. Интимно наклонился:

– В России, ежли дама вступает с доброю улыбкой в беседу с незнакомым мужчиной, тот немедля полагает, что дама эта доступна. И немедленно мужчина превращается в кабана, да-с, Катерина Борисовна. В кабана! То есть, в дикую свинью! – Приосанился: – Но я избавлю вас от любого дикого животного, ваше сиятельство! – продолжал дурачиться, ничего не мог с собою поделать. Это так он защищался от Кати, Красин, – первый и последний раз в жизни Красин полюбил.

– Assez, – повторила она так же насмешливо. – C’en est trop. Au contraire, si vous venez de me suivre…[9]

Красин оглянулся вслед за ее взглядом – себе за спину.

Посередине Невского двигалась толпа человек не менее пятисот в мундирчиках Артиллерийской академии; над головами юнкеров-артиллеристов среди бесчисленных красных полотнищ колыхались портреты Гаврилыча, что оказывалось не совсем удобным – мелькнула тут же у Красина мысль; не совсем удобно встречать манифестацией одного человека с портретами другого в руках, тем более, что и Николай Гаврилович, и Александр Иванович наверняка теперь станут претендовать на одну и ту же роль в событиях; но что же портреты Александра Ивановича? Без них все выглядело прямо как намек, да-с, намек!

Вдоль проспекта, по обеим сторонам колонны, один за другим, словно гуси, шли жандармы; никто на них не обращал ни малейшего внимания, а те ни во что не вмешивались и даже не говорили между собой, только скрежетали ножнами по мостовой. В арке дома, мимо которого сейчас проходили Катя и Красин, стояла открытая коляска, в которой, то и дело снимая блестящую на солнце каску и вытирая платочком пот с лысины, сидел носатый жандармский полковник с палашом, поставленным между голенищ. На шее у полковника висел багровый аннинский крестик[10], а на палаше болтался георгиевский темляк[11] – полковник, по всей видимости, не век служил в жандармском управлении. За коляскою в три шеренги, но по стойке «вольно» располагалась жандармская рота. Красин отметил помимо себя, что и в следующей арке тоже находилась рота жандармов, а за нею, он успел увидеть, стоял казачий эскадрон; командир, войсковой старшина,[12] сидел на огромном вороном, аж с отливом в синеву коне, уперев правую руку в бок, левой перебирал поводья. Государство, выходит дело, подготовилось к встрече тоже, как и тысячи восторженных адептов Движения.

Многолетний издатель газеты «Набат», зовущей к установлению в России выборного правительства и демократической конституции, Александр Иванович Херман нынче по Высочайшему разрешению прибывал в Санкт-Петербург из лондонской эмиграции. К тому же самому – к установлению демократической конституции – неустанно призывал в самой России Николай Гаврилович Темнишанский, только что по Высочайшему же повелению освобожденный от дальнейшего отбывания каторги и вот только что – кажется, несколько дней назад – прибывший из Александровского завода Нерчинского округа[13]. Многие объясняли столь странные решения Государя душевной его болезнью. Но освободивши крестьян, следовало дать народу Конституцию, это как бы предполагалось само собою. Да-с! Само собою! И поручить создание нового Правительства… Ну, разве что, дорогие мои, душевной болезнью можно было, значит, покамест объяснить…

– Бред, – тихонько сказал Красин, словно бы комментируя события, а на самом деле думая всего лишь о портретах. Николай Гаврилович – великий человек, но встречаем-то нынче Александра Ивановича. – Бред, – повторил, оглядываясь в переулок.

Вчера, несмотря на все усилия различных партий, так и не договорились о распределении возникающих мест, разве что единогласно отдали только один портфель – комиссара по внутренним делам, будущей новой полиции и тайным гражданским пересыльщикам в зарубежных государствах, враждебных России. А военные пересыльщики, кстати тут сказать, отходили бы к будущему комиссариату по военным делам; Красин же не верил в полезность и даже в само существование каких бы то ни было тайных пересыльщиков, но Бог с ними, он вчера проголосовал за портфель первого комиссара Движения – комиссаром по внутренним делам будущей России стал Евгений Васильевич Полубояров, старший врач Санкт-Петербургского дома умалишенных, врач – штатский человек, надворный советник, это, стало быть, если переводить на военные кондиции, подполковник. Ну, Красин, значит, проголосовал. Почему врач не может заведовать полицией и тайными или даже явными пересыльщиками? Да Бога ради. Про Полубоярова он знал только, что тот – Катин земляк, что у него дача где-то неподалеку от Катиной усадьбы, возле небольшого городка Глухово-Колпакова, а это, по мнению Красина, характеризовало господина Полубоярова исключительно с положительной стороны. А об персоне Председателя Кабинета Комиссаров не договорились – Александр Иванович то будет или же Николай Гаврилович. А может, страшно молвить, и вообще иное некоторое, не столь широко известное обществу и Движению лицо.

Красин усмехнулся, глядя на воодушевленных будущих артиллеристов. Получалось, будто бы скоро обретя новое начальство и зная о направлении оного начальства мыслей, юнкера единодушно выступили встречать приезжающего, чтобы сразу показать тому заведомо подчиненное его положение на Родине. Так, воля ваша, выходила одна только подлость. Следовало, возможно, разъяснить молодым людям положение вещей и уж, во всяком случае, потребовать – временно, конечно, – сложения портретов Николая Гавриловича, уместных только на собраниях в поддержку самого Николая Гавриловича, а вовсе не Александра Ивановича. Однако, с другой стороны, артиллеристы могли, разумеется, вполне искренне следовать собственному душевному порыву и уж точно – не входить в отношения между лидерами Движения. Кроме того, возможно, портретов Александра Ивановича еще просто не успели изготовить – не такое уж простое дело полуметровые отпечатать портреты, да еще в необходимом количестве.

Красин, не зная, надо ли тут что-то предпринять, пожал плечами и остановился.

– Eh bien, qu’allez-vous? Vous n’avez pas de fichier ma main?[14] – спросила, теперь довольно раздраженно.

– Виноват-с!

Красин даже каблуками щелкнул, выкатывая руку крюком. Они двинулись было параллельно толпе в сторону вокзала, когда вдруг перед ними, бегом пересекши улицу, оказался сам Сельдереев – в полковничьем мундире с аксельбантами и орденами, но почему-то без головного убора. Сельдереев был в приподнятом настроении, улыбка распирала ему щеки, борода его, которую можно было бы ожидать сугубо расчесанною и подровненною сейчас, торчала во все стороны, как и волосы на непокрытой его голове; в этаком виде профессор математики Сельдереев и в аудитории не мог бы показаться у себя в училище, не то что на столь выходящем из ряда вон событии, как сегодня. Но Сельдереев, обычно сдержанный, решительно не в себе находился сейчас. Не совсем понятным было, почему он идет в колонне артиллеристов, когда он уже год как перешел наставником-наблюдателем в Константиновское училище.

– Здравствуйте, Иван Сергеевич! Радость-то какая… – он возбужденно сунул Красину ладонь дощечкою. – Вы с нами?.. Как раз осталось два места на гостевой трибуне!.. Мадмуазель, – отнесся он к Кате, – простите, не имею чести быть знакомым… Так что? – Сельдереев, оглядываясь на толпу юнкеров, в нетерпении начал перебирать на месте ногами, как застоявшаяся лошадь. – Оставить вам оба места, Иван Сергеевич? Радость-то, говорю…

Тут он несколько опомнился и, перестав топтаться, выпрямился.

– Позвольте рекомендоваться: профессор полковник Сельдереев, – отнесся он к Кате. – Участник Движения. Член Главбюро… Э-э… Действительный член с правом голоса!

– Княжна Кушакова-Телепневская, – протянула руку для поцелуя в длинной, до локтя, белой перчатке; Сельдереев, в наклоне обнажив плешь на макушке, приложился к руке.

– Ваше сиятельство…

Красин с ухмылкой наблюдал, как представители радикально противоположных взглядов на события в единое мгновенье слились при этаком знакомстве.

– Петр Сельдереевич – будущий член Кабинета, Катерина Борисовна, – с улыбкою сказал Красин. – Да-с! Так что, сами понимаете-с. Соответственно-с.

– Полно, полно… – Сельдереев изобразил смущение, но видно было, что ему приятно. – Между своими без чинов, знаете ли, – добавил он, будто бы не он сам только что отрекомендовался по полной форме и с романовскими – как ни крути, а с романовскими! – «Владимирами» третьей и четвертой степени[15] вышел встречать Александра Ивановича. – Так что? Пойдемте? Два как раз места, говорю вам, неожиданно очистились на гостевой трибуне.

– Нет-с. Благодарствуйте. Мы желаем с людьми. В гуще народной.

– А-а… Похвально… – тень мгновенно облетела радостное лицо полковника и тут же растаяла в бороде и в складках воспаленной кожи под очками. – Как угодно. А я побегу. Прощайте! До послезавтра! – это он прокричал уже действительно на бегу, оборачиваясь к Красину.

Послезавтра Красин должен был присутствовать на заседании Главбюро. Он и присутствовал – меньше, чем через сорок восемь часов. Но за это время столько событий произошло, что оставалось только удивляться, как действительно Красин всюду поспел. Наш-то пострел, а? Мы можем сказать, дорогие мои, что послезавтра на заседании уже был какой-то другой, новый Красин. Но по порядку.

Красин и Катя вновь медленно двинулись по тротуару параллельно колонне, чтобы пропустить ее и пристроиться, как и собирались, в хвосте. Со стороны они походили на фланирующую по Невскому парочку – в другое время, в отсутствие событий. Вдоль мостовой, разумеется, стояла масса всякого народа, на них с Катею мало кто обращал внимание, все смотрели на мальчишек-артиллеристов с портретами Гаврилыча. Однако и прогуливающихся пар, да иных еще и с детьми, было тут множество; вот здесь-то Катя и Красин время от времени раскланивались со знакомыми – если, конечно, те отрывали взгляды от происходящего, чтобы увидеть Красина и Катю.

– А вы тоже действительный… член… с голосом? – это она спросила по-русски; русское слово «член» прозвучало весьма смачно в ее устах. Член с голосом.

– Нет-с! Не сподобил Господь. Я только товарищ члена. Но голос у меня голосующий. Да-с! Голосующий голос.

Красин меленько засмеялся, как китаец в прачечной: – Хи-хи-хи-хи-хи.

– Venez[16]. Товарищ члена.

Она улыбалась – конечно, конечно, она улыбалась кривоватенькой своей улыбочкой, тоже – как китаянка, превративши глаза свои в щелочки; Красин не по-своему засмеялся-то сейчас, обычно он просто хохотал от души, а она, улыбаясь, всегда выглядывала чистою китаянкой – с высокими и широкими своими скулами, – всегда она, щурясь в улыбке, заставляла отстраненно гадать, какая дикая кровь когда-то была добавлена к голубой крови князей Кушаковых-Телепневских, откуда среди гладких голов цвета дымчатого цветочного меда, откуда взялась эта рыжая, как медная проволока, кудрявая голова – кудри-то Kатины уж не от китайца, а прямо от проезжего, прости Господи, молодца. Какая-то Катина бабка или прабабка была лиха – как и сама Катя; Катя была лиха.

– Вот, упустила новый член – из-за вас между прочим, – произнесла – опять по-русски.

Красин на это сказал:

– Хм.

Без улыбки сказал; ему не нравилось, когда Катя слишком уж начинала показывать лихость.

– Nous sommes ce que, et aller à pied à la station de chemin de fer.[17] – героическая сказала Катя.

– М-да-с… До Выборгской стороны… Тут недалеко, ваше сиятельство.

– Еt le train ne peut pas être en ville à face avec l’équipage?[18] – это она продолжала дразнить Красина. Меж тем Красин прекрасно знал, что переездов в черте города устроено недостаточно, всего десять штук, и крайне неприятных случаев с гибелью людей уже случилось довольное число. Железнодорожный путь финны, строившие дорогу, сделали вровень с городскими улицами, чего допускать было нельзя. Ну, что взять с темной чухны, Бог ты мой! Еще до начала событий Красин вместе с несколькими инженерами подали в канцелярию губернатора записку об поднятии переездов над железной дорогою, но никакого ответа так никто и не получил.

– Нет-с, – сухо ответил, – столкновение никак невозможно. Машина при движении подает гудки, слышимые всем населением за несколько верст.

И без улыбки вспомнил сейчас, как первый раз увидел Катю – прошлым августом, стало быть, почти год тому назад. Сейчас только начинался август.

Катя подъехала на вечной помещицкой бричке – сама правила – а Красин аккурат поднимался по насыпи с берега Нянги, только что проверив начальную кладку первой опоры – камни тесали плохо, подгонка встык оказывалась из рук вон, Красин даже ударил только что одного из молодых каменотесов, тот отлетел на несколько шагов и упал, опершись на локти, выплюнул зуб, с ненавистью посмотрел на Красина. А тот сразу же сам устыдился и своей ярости, и своего мерзкого поступка – мужик ведь не смог бы ответить тем же, то есть – по всему вероятию, не смог бы ответить тем же, и получалось, что он, Иван Красин, сейчас ударил заведомо более слабого, чем он; а мужик-то не виноват, что он мужик, мужик вправе искать свою мужицкую выгоду – работать спустя рукава, мужику, значит, никогда не объяснял никто, что эдак-то нельзя, стыдно, а Бога мужики эти не боятся. Красин сейчас вот – еще до наступления собственных рефлексий – прежде, чем ударить мужика, саданул ногой в деревянное кружало, которое тоже не ахти как стесали плотники – вертикаль должным образом не выдерживалась – без отвеса видно было и на глаз; из-за неровного кружала будущую балку и за нею опору вообще могло повести в сторону; Красин что есть силы стукнул ногой в кружало, хорошо, был в кованых с широким рантом сапогах, а то суставы-то на большом пальце разбил бы как пить дать; он поднимался по насыпи в совершенно растрепанных чувствах, посасывал руку – кровь шла, содрал кожу об проволочную щетину мужика; шляпу сдвинул на затылок. Никогда еще порученное Красину строительство не шло настолько плохо, дорогие мои. Тогда он не понимал, почему. Потом только понял – то был знак Свыше. Да-с. От Бога знак.

– Dites-moi, monsieur ingénieur, quand la construction d’un pont?[19] – спросила Катя, держа возжи.

– Je ne sais pas, – Красин попервоначалу и не поглядел на нее и ссаженные суставы на руке не выпустил из чмокающих губ, – pour le dîner ne sera pas la fin[20]. Да-с. К тому же мост будет железнодорожный, и вы вряд ли сможете проехать по нем на бричке.

– Quelle honte! J’allais à dîner de l’autre côté[21]! – последнюю фразу она произнесла как бы себе под нос, но так, чтобы Красин услышал.

И тут он впервые по-настоящему увидел ее. Та захохотала. Мгновение показывала ему китайскую свою улыбку, которая, улыбка, и на Красина, как на всех мужчин, произвела обычное свое действие; захохотала – Красин в единый миг стал бледен, смахнул шляпу с головы, как сейчас – котелок. Катя тогда показала уже полную улыбку и захохотала в полную уже силу. А теперь она в толпе крепко держалась за руку Красина; Красин сильно чувствовал ее прикосновение, несмотря на, почитай, двухаршинную[22] по ширине «амазонку», чувствовал, кажется, всю Катю, всю ее – маленькое твердое плечико вверху, а снизу, через платье и все нижние юбки – такое же твердое бедро, а над бедром – твердый же Kатин бок; впрочем, это наверняка были металлические вставки и кринолины[23] в «амазонке», в такой толпе немудрено было и пораниться собственным платьем; однако Красин чувствовал Катину ногу, прижатую сейчас к его ноге. Если б она повернулась чуть более к нему, он бы почувствовал сейчас и ее груди, груди! Катины груди, плечи, бедра и ноги хотели бы прижимать к себе, Красин не сомневался, сотни мужчин, а прижимал ли их к себе кто-то по-настоящему, а не эдак-то, как он, Красин? Но сейчас Красину было все равно, он словно бы обладал Катею сейчас – совершенно забылся Красин.

Меж тем они подошли уже к жандармскому оцеплению. Стражи порядка стояли двойной шеренгою – впрочем, довольно редкою, так что публика свободно проходила между синими мундирами и палашами, столь мирно висящими в ножнах у поясов.

– Ваше сиятельство! – вдруг послышалось рядом. Катя и Красин обернулись. К ним подбегал молодой жандармский поручик. – Не узнаeте, ваше сиятельство? – Поручик отдал честь, щелкнув каблуками, – шпоры глухо звякнули: – клац! клац! – Тут же он махом снял с себя каску с кокардою, выплеснув из-под каски короткую светлую челочку. – Лисицын! Павел Лисицын! Ваш батюшка, царствие ему небесное, меня устроил в Корпус! Уж почти три года тому – прямо пред тем, как преставиться! – Лисицын быстро перекрестился. – Не помните меня?.. А я у вас в имении… бывал еще юношей. А вы были совсем маленькой девочкой! – Он восхищенно смотрел на Катю. – А вот вас поистине не узнать, Боже мой! А я узнал! Катя! Катерина Борисовна! Какая вы стали!

Катя, улыбнувшись, и жандарму тоже протянула руку для поцелуя, и жандарм тут же, как давеча Сельдереев, приложился к ней с видимым наслаждением.

– Мой друг инженер Красин, – представила, значит.

Аттестация «мой друг» не прозвучала сейчас двусмысленно, вернее – в том именно смысле, в котором и следовало бы ее воспринимать, и поручик перевел глаза, сразу ставшие жесткими, на Красина, вновь щелкнул каблуками с так же зазвеневшими шпорами, таким же махом надел каску, козырнул и твердо, очень твердо пожал Красину руку.

– Поручик Лисицын. – И сразу же добавил с остановившимся лицом. – Позвольте вас на секунду в сторонку. Можно? Извините, ваше сиятельство… – он отвел Красина на два шага и быстро огляделся. – Почтительно рекомендую… Катерину Борисовну отсюда увесть поскорее прочь. Это между нами. Я вам ничего не говорил.

Красинская физиономия тоже стала каменною.

– А что так? Вы уж говорите все, поручик.

– Честь имею! – тот еще раз щелкнул каблуками, взял пред Катею под козырек, причем глаза его в этот миг вновь обрели выражение восторга – прежде, чем вновь стать жесткими и сразу же вновь равнодушными; отдал, значит, Кате честь, опять каблуками щелкнул, повернулся и отошел к строю.

– Очень, очень интересно, – Красин теперь тоже начал крутить головой. – Пойдемте. Вон туда. Вон туда, с краешку встанем.

– Qu’at-il dit? Mystère?[24]

– Il a conseillé que vous preniez soin, Katerina Borisovna. Je chérirai.[25]

– Je ne doute pas.[26]

Перед новеньким двухэтажным зданием вокзала, только что – в прошлом году – выстроенным на Симбирской улице, в такой же двухэтажный рост помещался ризолит, увенчанный покатою зеленой крышей, а перед ним – еще более вынесенное вперед крыльцо под таким же зеленым железом на металлических стойках – под ним, в теньке, расположились на скамеечке приближенные дамы, числом… две, три… целых пять, значит, дам: прибывшая с Херманом мадам Облакова-Окуркова – жена прибывшего же с Херманом поэта Окуркова, рядом с той сидела Ольга Платоновна Темнишанская – жена Николая Гавриловича, а остальных Красин не знал. Дальше, ниже, в сторону Невы, за восточным крылом здания, стояли такие же новенькие товарные пакгаузы и речной грузовой дебаркадер, пути подходили к самой воде; у пакгаузов виднелись скучающие по случаю временного прекращения работы ломовики. А за ломовиками – Красин аж хмыкнул – все казалось синим не из-за цвета воды, а из-за жандармских мундиров. Оттуда, из-за заборов и с набережной, пройти было бы невозможно, поэтому толпа, обтекая ризолит и само здание, шла и шла с улицы, с обеих сторон, и Красин, очнувшись, вновь начал вертеть головой туда-сюда, интуитивно намечая пути отступления – мало ли что может произойти в толпе-то; трость почти вертикально держал под мышкой. Встреча, разумеется, была официально разрешена, об ней за две недели писали все петербургские газеты, так зачем такие маневры тут? Впрочем, охранять там, где собирается большое число народу – как раз обязанность охранителей, не правда ли?

– Pourquoi tant de la police?[27] – конечно, не преминула спросить Катя.

– Чтобы уберечь ваше сиятельство, – по-русски отвечал Красин.

Катя не успела вставить ответную шпильку, потому что Александр Иванович уже утвердился на небольшой деревянной трибуне, специально построенной к встрече, Красину пришлось сделать над собою усилие, чтобы заставить себя слушать приуготовляющегося выступать.

Николай Гаврилович стоял перед трибуною в первом ряду лицом к площади, словно бы не замечая собственных многочисленных портретов – будто бы штук двадцать увеличивающих зеркал расположились прямо напротив него; зато Ольга Платоновна со своей скамеечки, улыбаясь, разглядывала один портрет за другим, словно они чем-то отличались друг от друга – совершенно одинаковые выставились портреты.

На трибуну, вслед за Херманом, полезли Окурков, Сельдереев, Полубояров и еще несколько человек, известных Красину. Красин вдруг почувствовал безотчетное раздражение, словно бы он сам, он, Иван Красин, совершал сейчас нечто неправильное или даже, тем более, неправомерное – такое вот чувство навеял на Красина солнечный августовский день, только что начавшийся.

Часть Симбирской улицы перед новым вокзалом, еще в прошлом году очищенная от малоценных строений, превратилась в небольшую площадь. Извозчики с площади все были убраны сейчас. Напротив трибуны, на которой стоял Александр Иванович со свитой, так же специально сооружена была более длинная и высокая, в два этажа, вторая трибуна, забитая до отказа людьми – о каких двух очистившихся местах говорил Сельдереев, Бог весть: на второй трибуне сейчас не поместился более бы и ребенок, не говоря уж о Красине – как-никак двух аршин и десяти вершков ростом[28] – и Кате в ее «амазонке» с тюрнюром[29]. Впрочем, и здесь, в толпе, Катя платье, конечно, давно помяла, что уж тут.

А Красин и в самом деле стал не в себе – то ли из-за тесного Катиного соседства, то ли из-за странного чувства стыда, вдруг возникшего в нем – стал, значит, не в себе, и помстилось ему, будто на обеих трибунах поместились люди без глаз, на месте глаз у них оказывалась совершенно гладкая, словно за заднице, поверность кожи. Все они – с носами и ртами, в сюртуках и жилетах, с торчащими накрахмаленными углами воротничков – штатские, а военные – с посверкивающими эполетами и лучиками орденов – все вдруг безглазо уставились друг на друга, не замечая своего уродства и, видимо, не чувствуя какого-либо неудобства.

– Ils ne voient pas,[30] – ошеломленно пробормотал Красин. – Ce store… Ils ne vois rien…[31]

Он потряс головой, стараясь избавиться от наваждения. Катя ничего не услышала, вся устремленная вперед – туда, к Херману; ждала, слушала, что поведает сейчас лондонский сиделец.

– Господа! – громко сказал Александр Иванович, прокашлявшись.

Господа зашумели.

– Друзья! – тут же поправился тот. Как все успешные политики, Александр Иванович обладал отличной реакцией. – Друзья! Товарищи по борьбе с деспотизмом!

Все бешено зааплодировали, даже Катя пару раз хлопнула перчаткой о перчатку – Катя, разумеется, была воспитанная барышня.

– Гос… Друзья! В этот знаменательный час… – Херман набрал воздуху в легкие и вытянул правую руку вверх и вперед, словно бы желал обозначить местоположение знаменательного часа в пространстве. – В этот знаменательный час я хочу сказать главное: у русского народа есть права на будущее! Все права на будущее!

Бешено зааплодировали. Площадь просто-таки содрогнулась от оваций.

– Прошлое русского народа темно, его настоящее ужасно, но русский народ жив, здоров и даже не стар! Напротив того, он, русский народ, очень молод!

– Comme bien! Cela est vrai, n’est-ce pas?[32] – Катя обернулась к Красину.

– Рeuple russe ne crois pas que dans sa forme actuelle, Katerina Borisovna. Donner à Dieu de croire en l’avenir, – сказал на это Красин. – Je vous tiendrai au coude, ne vous dérange pas? Foule.[33]

Она кивнула, больше уже не отрывая взгляда от Хермана. Красин тут же вцепился в Катин локоть, как клещ. А Херман, Бог весть как, Херман словно бы услышал Красина и продолжал:

– Русский народ не верит в свое настоящее положение! Нет в России человека, который не желал бы изменить свое настоящее положение! Русский народ имеет дерзость тем более ожидать от времени, чем менее оно дало ему до сих пор! Я говорю о будущем времени, гос… друзья мои, но будущее уже пришло! Будущее мы сами создаем сегодня! И мы создадим его!

Новые овации потрясли площадь. Николай Гаврилович вместе со всеми аплодировал, поблескивая пенсне.

Александр Иванович воздел руки, как бы приостанавливая незаслуженные овации; площадь стихла, он продолжал.

– Самый трудный для русского народа период подходит к концу. Народ ожидает страшная борьба, но народ готов к ней! Готов к жертвам! Безгласная народная Россия, безгласная глубинная Россия поднимает голову! И взгляд ее измученных глаз станет беспощаден! Гроза приближается! Что гроза, друзья мои! Буря! Приближается буря! Очищающая буря!

Херман вновь воздел – теперь обе руки – долу, и словно бы в ответ на заклинания седобородого колдуна в небе над площадью в гигантскую воронку собрались сизые, ежесекундно темнеющие тучи и закрутились в ней.

– Аааааааааааа! – ответила площадь.

– Каков молодец, – несколько удивленно сказал Красин; на резко очерченном, медальном лице Красина появилась недоверчивая и кривая, словно бы у Кати, улыбочка. – Да он тучи может вызывать. – Красин привычно огладил бородку. – Его бы прошлым летом сюда, когда во всей губернии стояла засуха. Да-с. Понапрасну богатырская силушка пропадает.

– Vous êtes toujours avec ses blagues![34] – Катя, несмотря на высказанное недовольство, интуитивно прижалась к Красину, потому что р-раз – дунул ветер по площади! Полетели шляпы и шляпки. Красин и не думал отпускать Катину руку, а плохо зашпиленную шляпку ее поймал другой рукой, выронив трость; тут же трость поднял, умудрившись сохранить и котелок на собственной голове.

Первые тяжелые капли дождя упали на толпу.

– Не извольте беспокоиться, Катерина Борисовна, – прежним своим ерническим тоном произнес Красин. – Я не позволю вам улететь. Да-с. Не позволю. Во всяком случае, не позволю улететь без меня. – Капли продолжали падать, и Красин быстро заговорил по-другому и – по-французски, чтобы быстрее послушалась Катя, и – тихонько, чтобы не разобрали стоявшие рядом: – Là-bas… Il faut aller vite! Dépêchez-vous![35]

Катя быстро взглянула на Красина, и они начали протискиваться сквозь толпу.

– Час пробил, господа! – закричал тут Херман громовым голосом, перекрывая крики толпы, шум от движения тысяч ног, короткие недалекие свистки паровых машин, перекрывая сам ветер, уже вовсю свистящий над головами. – Сейчас или никогда! To be or not to be![36]

Тропический ливень обрушился на людей сверху, как каменная плита. Предусмотрительный Красин уже стоял под каким-то крохотным фронтончиком на другой стороне улицы возле запертой железной двери. Вообще-то в толпе прижиматься к стенам нельзя – сомнут. Но перед этой дверью оказались еще и некое подобие портика и оградка; все это напоминало вход в склеп. И небольшой, в два десятка дюймов, каменный выступ надежно прикрыл Красина с Катей от бегущей толпы. Красин закрывал собой и прижимал к двери Катю, которая, надо тут признать, дорогие мои, ничуть не испугалась. Ничуть, значит, не оказалась Катя напуганной дьявольскими действиями прибывшего мессии.

– C’est génial! Il est un magicien! Il a déclenché une tempête![37] – Катя говорила в спину Красину, и злобно щерящийся Красин, то и дело отпихивая от себя людские руки и плечи, не понял великого смысла своей и Катиной прозорливости, не понял и согласился: – Да-с! Несомненно! – И добавил: – Сейчас все разбегутся, и дождь тут же закончится, уверяю вас. Волшебство немедля заканчивается в отсутствие зрителей.

– Comment savez-vous? Vous êtes un magicien, lui aussi?[38] – хихикала Катя, не огорчившаяся даже потерею стека.

– А как же-с! Будьте благонадежны! Волшебники мы! – отвечал Красин.

Оба они, несмотря на прикрывающий их фронтончик, уже промокли до костей.

– Кру-угооом! – раздалась минутой раньше далекая команда, – Бе-егоом!… – А из-за пакгаузов, словно бы отраженное, послышалось: – Ррысьюююю… Марш!

Жандармов и казаков в секунду не стало возле площади.

Посреди же площади вдруг оказался Полубояров верхом на вороной кобыле. Во фраке, но без слетевшего давно котелка, с развевающимися по ветру волосами и вылезшими из-под брюк белыми штрипками подштаников он казался сбежавшим из своего желтого дома пациентом. С огромной черной бороды Полубоярова потоком хлестала вода. Полубояров указывал рукою вперед, словно бы Суворов во время сражения, и кричал – слышно не было ни единого слова. Кобыла вдруг подбросила обе задние ноги, словно брыкающийся осел, копыта ударили в спину женщине, та неслышно в шуме ливня вскрикнула, взмахнула руками и упала ничком. Полубояров, ничего не замечая, крутился на лошади; женщину за ноги потащили прочь, насквозь мокрое платье тут же оказалось у нее на голове, обнажив нижние юбки и панталоны, тут же и панталоны полопались, стали видны ослепительно белые, словно бы фосфоресцирующие в опустившейся тьме толстые голые ляжки. Троекратно блеснула молния, то делая совершенно черной, то мгновенно озаряя зеленою вспышкой площадь с бегущими людьми, то вновь делая черным все вокруг, то вновь озаряя сатанинским огнем.

– Траххх! – страшно ударил гром. – Траххх! Траххх!

Юнкера бежали, прикрываясь портретами Темнишанского. А как же-с на поле боя? – позвольте нам спросить, дорогие мои, – при настоящих ударах артиллерии? Тоже побегут? Но это так, кстати, это в сторону. Тем более, что дамы на мостовой, поднимая мокрые юбки, визжали, перекрывая грозу и все ее громовые удары – дамы, брошенные кавалерами своими, не знали, куда бежать, но побежали и они – туда, куда указывал комиссарским перстом Полубояров. Единственно мужественный, собственною своею персоной Николай Гаврилович Темнишанский, как скала, недвижимо стоял посреди хаоса, устроенного политическим конкурентом и безостановочно протирал, и протирал, и протирал пенсне носовым платком.

Поверх голов Красин прекрасно видел, как прямо по людям к трибуне подкатила черная карета с четверкой вороных – откуда у них у всех именно вороные? – еще успел подумать Красин; лошади трясли ушами под ливнем. Это уж, воля ваша, выходило совсем как совершенно дурацкое какое представление. Он что, Херман, знал, что будет ливень? Специально подобрали дьявольских таких лошадей? Чудо! Чудо Господне явил нам Александр Иванович Херман. Раздавленные ползли в сторону от кареты, под ноги бегущим.

Херман вместе с Окурковым и мадам Облаковой-Окурковой, с Ольгой Платоновной, а также с каким-то молодым человеком в нахлобученном котелке – с котелка потоками лила вода молодому человеку прямо за шиворот, тот не обращал ни малейшего внимания на этакое небольшое обстоятельство – все они, значит, мгновенно попрыгали внутрь кареты, как сказочные оловянные солдатики в коробку, следом, уже на ходу, на подножку вскочил еще один молодой человек, тоже в котелке, кучер хлестнул по лошадям, те с места взяли галопом, и карета покатила с площади прочь; в последний раз мелькнули притороченные сзади в неимоверном количестве чемоданы, и вмиг карета исчезла, словно бы фантом. За каретою, смешно подбрасывая толстую задницу в седле, проскакал Полубояров и тоже исчез. И ни одного человека из встречающих более не осталось на площади, только несколько корчившихся под ливнем еще живых раздавленных, несколько неподвижных тел да всеми забытый Темнишанский, лидер Движения. Одиноко стоя словно бы в центре еще не созданного мироздания, Николай Гаврилович непоколебимо продолжал протирать пенсне.

Молния прошила небо. Трахххх! – ударило с верхотуры. – Траххх! Темнишанский в этот миг собрался надеть пенсне, но выронил его и затоптался на месте, тыча руками в воздух – без очков он ничего не видел; встал на колени, бесполезно нашаривая невидимые стеклышки в потоках воды; струи, кипя, обтекали его ноги, словно опоры моста. Красин было дернулся туда, к пустой трибуне, но он не мог оставить Катю. Слава Богу, тут подбежали чуть не десяток человек – один безуспешно боролся на ветру с зонтом, наконец, бросил зонт в сторону, – подбежали, значит, раненых подхватили и понесли, а Гаврилыча бегом повели прочь. Слава Богу! Слава Богу! И тут же в единый миг небо вычистилось, ни облачка не осталось на нем, и мгновенно вновь оказалось над головой прекрасное летнее утро. Правильно Красин-то предсказал.

– Je dois changer immédiatement. Emmenez-moi.[39] – как ни в чем ни бывало, распорядилась Катя. Словно бы Красин, значит, не понимал, что Кате немедленно нужно домой и словно бы не собирался ее провожать!

Увы. Увы! Катиному платью пришлось высохнуть на ней самой, без стирки и утюга. Так вот сложился этот непростой день, дорогие мои. Любимая синяя Катина «амазонка», всего лишь второй раз надетая ею сегодня, более никогда в жизни, кроме нынешнего дня, не послужила ей, и мы можем признаться, что сама судьба замечательного платья, платья чистого шелка, платья с золотыми и серебряными вставками, с оборками, отворотами, с чудовищного размера тюрнюром, платья с перламутровыми, серебряными и золотыми пуговицами – судьба синего платья станет известна только лет через сто пятьдесят… Когда ни самой Кати, ни Красина, ни волшебника Хермана, ни героического Темнишанского – никого, кто случился сегодня на площади Финляндского вокзала, не останется на свете. Ну, чуть меньше – через сто сорок лет… Подождем? Это совсем скоро, госпо… Это совсем скоро, дорогие мои. Сто сорок лет – совсем немного, уверяю вас. И Катя словно бы оживет для нас тогда, как только мы узнаем о судьбе синей «амазонки». Но это не сейчас. Не сейчас.

А за полчаса до страшного ливня Александра Ивановича вынесли из вагона на руках. Он держал, не снявши перчаток, цилиндр и трость и слегка размахивал ими, будто бы дирижировал встречающими. Сильно состарился за годы своего отсутствия в России Александр Иванович Херман, но выглядывал бодрым и веселым и непрерывно улыбался в бороду; а что ж тут сейчас – плакать ему, что ли? Был во фраке с малиновым жилетом и поблескивающим бархатным пластроном к жилету в тон, с жемчужною булавкой. Да-с, вынесли, значит, Александра Ивановича из вагона. Но прежде подкатили к тамбуру ковровую дорожку – не попали к поручням-то, вернее – машина не попала так, чтобы, вставши, к раскатанной дорожке аккурат бы угадать с тамбуром вагона, в котором ожидался Александр Иванович. Проехал вагон саженей пять мимо. Бросились – которые переносить дорожку, не скатывая другой раз, а прямо-таки таща конец жестко вытканной красной ленты вслед за двигающимся еще поездом, которые же – скатывать, чтобы раскатать вновь к нужному-то месту дебаркадера; столкнулись лбами, телами, руками.

– Господа! Господа!… – Господа нынче в Москве, милостиcдарь! А тут товарищи! – Да что ж это!.. Это! – Руками-то!.. – Господа! – Nettoyez vos mains! – Faut d’abord rouler, puis les déployer![40] – Идиот! – Что-с? Как вы изволили? – Cochon! De porcs cochon![41] – Да заносите, заносите, Господи, Боже мой! Останавливается ведь! – Господа! Господа! Товарищи! – Да заносите ж! – Подлец! Vous n’êtes pas digne de participer à la Go![42] – Ты руки убери свои! Гусь! – Как вы изволили? – Я изволил сказать, что ты гусь. Гусак! Гоголевский гусак! – А вы подлец, милостидарь! Мерзавец! – Да заносите, Господи!

Наконец победили те, которые желали тянуть ковер, не сворачивая; потащили к вагону.

– Друзья! Ммать вашу! Уйдите же с дорожки! Дайте перенести! Неужели непонятно?!

Хермана, значит, вынесли на руках и потащили к выходу, в начало перрона. За Херманом, никем уже не замеченные, самостоятельно вышли поэт Окурков в сером дорожном плаще и таком же сером цилиндре, как у Хермана, и, добавим тут, в точно такой же седой словно бы присыпанной перцем бороде, как у него, как будто они с Херманом были однояйцoвые близнецы; вышли, значит, Окурков и мадам Облакова-Окуркова, которая, как было известно общественности, жила на самом деле не с мужем, а с Херманом – тоже в сером же дорожном плаще и маленькой шляпке на затылке, подколотой чуть не аршинной золотою шпилькою; мадам встала в вагонной двери и вздернула носик – где встречающие? Нет. Нету!

Окурков помог жене спуститься по железным ступенькам на низкий дебаркадер; они мгновение постояли возле вагона, ожидая хотя бы толику приветствий, но вся публика уже двинулась от вагона прочь – на площадь, где сейчас должно было состояться – и состоялось! – историческое рукопожатие Александра Ивановича и Николая Гавриловича.

– Приехатт, коспота короший! – сверху, из тамбура, сказал странным супругам финн-проводник, выпячивая живот; его силуэт в форменном картузе казался одним темным пятном – тут, в тамбуре, лишенном жгущего снаружи солнца, повисла тьма, словно в пещере. По договору с Великим Княжеством Финляндским дорога Княжеству Финляндскому и принадлежала, и на дороге работали одни только финны. – Припытт изфолитт! – проводник единым махом снял с головы форменный картуз и важно поклонился, насколько ему позволяло брюхо. – Припытт! Фсе! Фсе! Конец тфишення! Конец, – удовлетворенно повторил проводник, это слово он почему-то выговаривал совершенно чисто. – Припытт!

Окурковы переглянулись, поэт отвернул плащ, затем так же отвернул полу фрака под плащом, сунул палец в жилетный карман и вытащил монету. Это оказался серебряный английский фунт – прямо скажем, дорогие мои, – неимоверные деньги в тогдашней России. Проводник, не успевши распрямиться, немедля застыл в поклоне, словно надгробное изваяние. Окурков повертел монету в пальцах, пожал плечами и бросил серебряный кругляш вверх, в тамбур, словно бы на кон ставил судьбу – орел или решка. Проводник с мгновенной ловкостью, коей от человека с такой комплекцией ожидать было никак нельзя, цепким обезьяньим движением поймал монету на лету, и тут же монета исчезла у него из рук, пропала. Так что судьбу поэта определить с помощью монеты не удалось; да что там – у всех поэтов вечно одна и та же судьба: суета и томление духа. Потому и мы с вами скажем сейчас: «Все, господа!» – скажем, значит, и мы с вами. – «Все! Приехали! При-е-ха-ли! Конец!»

Окурковы отправились следом за всеми на площадь. Шли они не торопясь, постоянно оглядываясь на четверых носильщиков, тащивших чемоданы, не торопясь, значит, шли, а то бы они успели увидеть, как поставленный по его решительному требованию на землю Александр Иванович сам опустился на колени и благоговейно поцеловал вокзальную питерскую брусчатку. Тут давно уже начавшиеся на площади аплодисменты усилились многократно.

– Que fait-il? Que fait-il maintenant?[43] – спрашивала Катя у Красина, вытягивая шею. – Allez, dites-moi ce qu’il fait? Je ne vois pas d’ici![44]

– Землю целует родную, – совершенно без ёрничества ответил Красин. – И тут же впал в прежний свой тон: – Землю целует сквозь гранитный камень. Да-с! Экий горячий поцелуй – прожигает камень насквозь, словно гаубичный снаряд.

– Fi, – сказала на это Катя, с деланною жеманностью оглядываясь на Красина. – Fi! Fi! Fi!

Красин засмеялся – своим собственным смехом, смехом сильного, большого, красивого, успешного и уверенного в себе тридцатишестилетнего человека. Засмеялся хорошим добрым смехом счастливого человека, потому что любящий человек всегда счастлив. Всегда.

А потом, значит, потом начался ливень, как мы уже рассказывали. А потом вновь засияло солнце.

1

Цветков первый раз вышел на работу первого сентября.

С утра он почувствовал в себе то успокаивающее и бодрящее чувство готовности к работе, радости от того, что работа сегодня, наконец, предстояла ему – радости, которой он не испытывал уже много месяцев, по которой соскучился и без которой он много месяцев просыпался, не зная, что ему сегодня с собою делать. Лёжачи в утренней постели, он и не торопился подниматься, хотя подняться, разумеется, надо было хотя бы для того, чтобы пойти пописать. Обычно он и вставал лишь зайти в туалет – канализация еще работала, а потом вновь укладывался, включал телевизор, хотя оставшийся единственным телеканал и то, что по нему показывали, вызывали только чувство омерзения – и под бормотание телевизионной панели вновь погружался в дрему. Потом со стонами все-таки поднимался, потому что следовало обязательно пройти в разливочный пункт, отстоять очередь и получить свои сто грамм, которые государство выдавало каждому своему гражданину с четырнадцатилетнего возраста, вне зависимости от пола. Ну, это как бы само собою, это Цветков не считал выходом из дому.

А нынче он вскочил огурцом, да-с, огурцом вскочил и даже некие физзарядочные движения произвел руками и головою, чего он не делал тоже уже несколько месяцев. Совсем было распустил себя Цветков. Последним индикатором распущенности служила незастеленная кровать – это уж полная была сдача позиций, потому что ежли мужик, кстати вам сказать, дорогие мои, ежели мужик, оставшись в одиночестве, не может с утра убрать белье в ящик, это выходит не мужик, а полное безвольное и депрессивное ничтожество. Цветков так и понимал про себя, что он полностью потерял всякое уважение к себе, когда подписал ту, ту предложенную ему для подписания бумагу и, более того, зачитал только что подписанный текст перед телекамерой – как ему сказали, в прямом эфире. Перед зачтением текста перед Цветковым ниоткуда, словно бы из воздуха, появился белый халат, и немедленно был халат этот на Цветкова надет поверх комбинезона и застегнут под горло – выступая, Цветков постоянно ворочал головой, словно удушаемый. Он и был удушаемый, если честно-то сказать. А что, спросим мы, надо было дать себя удушить? Признаться, сейчас у нас нет ответа на этот вопрос, но, возможно, он появится впоследствии. Возможно. Мы подождем, не правда ли?

После того, как на телекамере погас красный огонечек, свидетельствующий о том, что камера работает, чьи-то сильные руки приподняли Цветкова над стулом, содрали с него халат, – халат немедленно испарился за спиной Цветкова точно так же, как пять минут назад возник из воздуха, – Цветкова, значит, приподняли и даже слегка подтолкнули в спину.

– Идите.

Потерявший в тот миг всякое соображение Цветков кротко спросил:

– Куда?

Просто он в тот миг полагал, что теперь каждый свой шаг он будет согласовывать с поступающими указаниями. Вот и спросил в автоматическом режиме. В ответ раздался дружный добродушный смех. Нет, Цветкову не сказали, куда идти, чего можно было бы вполне ожидать, поэтому он, переставляя несгибающиеся ноги, словно описавшийся, пошел к выходу. Он и был описавшийся, скажем мы – только что был удушаемый, а, прочитавши текст под телекамеру, стал еще и описавшийся. Обоссавшийся.

Вернувшись домой, Цветков обнаружил, что от него ушла Настя. Настя оставила на кухонном столе записку, Цветков ее прочитал и на всякий случай тут же положил неровно оторванный кусочек бумаги в рот, прожевал и съел. И даже подошел к раковине, налил себе из-под крана воды в свою чашку – вода в кране сегодня как раз была – и запил бумажный комок, стоящий в горле. Можно было бы запить Hастину записку водкой, и именно сейчас Косте как раз надо было бы выпить, но их общую ежедневную двухсотграммовую дозу Цветковы неизменно выливали в раковину, и сейчас водки никакой в распоряжении брошенного мужа не оказалось. И слава Богу, скажем мы с вами, дорогие мои. К лучшему.

Поскольку записку Цветков съел, мы определенно не можем сообщить, что в ней было, какие такие слова, объяснения или обвинения. Ну, разве два-три слова возможно упомянуть – «слабак» и «предатель». И еще «ненавижу». Еще в записке было обещание неких безумных антиправительственных действий, так что оставлять такую явную улику против Насти Цветков никакой не имел возможности.

Съевши записку, Цветков плюхнулся на пластмассовый стул в кухне. Остекленевший взгляд Цветкова упал на валяющийся на полу обтрепанный и обтертый, чуть не ветхозаветного возраста буклет «Западно-европейская живопись». Это был любимый буклет Настиной юности, видимо, она в спешке его выронила и не заметила, что выронила, а то бы непременно взяла бы с собою, не оставила б Цветкову. Буклет оказался раскрытым точно посередине, по скрепке – на репродукции с фрески Джотто «Бегство в Египет».

Цветков, разумеется, знал эту фреску.

Исполняя волю царя Ирода к избиению младенцев, среди которых якобы есть будущий царь Иудейский, по всему Вифлеему шастали стражники, алчущие избить каждого, родившегося в эту ночь. Потому Святое Семейство по дороге, указанной Божьим Ангелом, немедленно прямо из ослиных яслей двинулось в Египет, в теплый и спокойный Египет. Бежало Святое Семейство в Египет, полный света и тишины. Покорный ослик вез на себе Марию с Младенцем, Иосиф шел впереди, оглядываясь на Жену с Ребенком и разговаривая с попутчиками, потому что дорога в Египет, судя по всему, знаема была множествoм людей, но Ангел указывал путь именно им, и можно было предположить, что им одним, ведь именно Марии показывал Ангел дорогу – туда, вперед, в благословенный Египет. Младенец вернется, Он придет, чтобы спасти всех нас, но Самому погибнуть. Вот почему покорность судьбе и готовность к новому горю изображалось на лике Марии, а тревога – на лице Иосифа, вот почему суровый лик Младенца обращен был не вперед, к теплу и свету, к покою и жизни, а в сторону только что покинутого Вифлеема, где всему семейству грозила смерть, где смерть и забвенье, где нет спасения – никому.

Никому.

Сейчас Цветков так понял, что Бог его оставляет, что Бога увозят от него, Цветкова, что он теперь обречен жить не только без Насти, но и без Бога, без будущего.

Стеклянные глаза Цветкова погасли. Цветков распахнул окно – жили они с Настею на восьмом этаже, вполне достаточно для ожидаемого завершения полета – распахнул окно, но тут на него сзади буквально набросилась, вставши на задние лапы, обхватив передними, обхватив, словно бы обнимающий другого человека человек, – набросилась, обхватила и уцепилась зубами за воротник его собака Фрося. Так что Фрося тогда спасла Цветкову жизнь – временно, конечно, сами понимаете, потому что как возможно раз и навсегда спасти кому-нибудь жизнь? Но зачем теперь была нужна жизнь Цветкову?

А «Бегство в Египет» Цветков вырезал из буклета, аккуратно свернул старенькую репродукцию вчетверо и положил в карман штанов, словно бы не давая Марии с Иосифом увозить Сына из жизни Цветкова. Как там Господу нашему вместе со всем Святым Семейством, да еще с летучим Ангелом, с попутчиками, с ослом, с горами и кедровыми деревьями, не дающими тени – как там им всем в кармане Kостиных штанов – легко ли оказалось обустроиться, поистине Бог весть, а мы пока не знаем, дорогие мои. Надеемся, все Они еще выкажут к Цветкову Константину Константиновичу свое отношение.

Зато теперь Косте казалось, что он все-таки не совсем один.

Если бы не утренняя эрекция – совершенно сейчас напрасная, скажем мы, потому что вставлять Цветкову было почти некуда, если бы, значит, не утренняя эрекция, Цветков бы полагал, что он и не живет вовсе. Но сны, сны… Детские эротические сны… Настя-то оставалась теперь только во сне, так что, значит, утренняя эрекция у просыпавшегося от тяжелых снов Цветкова была ломовой.

Цветков никогда никому так и не расскажет, а мы можем сообщить, дорогие мои, что снился Цветкову чаще всего один и тот же сон – будто бы он с Фросей, а Фрося, увы, к нынешнему дню, в котором мы с вами пребываем вместе с Цветковым, к первому сентября Фрося уже месяц, как умерла; ну, о смерти Фроси как-нибудь потом, если придется случай рассказать, – да-с, один и тот же, значит, сон: будто бы он с Фросей на поводке идет к дому и видит, как Настя голая выходит на балкон и машет рукой, и зовет их, Цветкова и Фросю, и манит, зовет к себе – совершенно явственно видел это Цветков, уверяю вас. Видел-то совершенно явственно, каждый кудрявый волосок на заросшем черными джунглями Hастином лобке видел совершенно явственно, но никак почему-то не мог к Насте приблизиться. И тут же весь в слезах просыпался. Такое вот бесплатное кино Цветков – в разных, конечно, вариациях – смотрел практически ежедневно. И просыпался, значит, в слезах и с рукою, а то и с обеими – с обеими руками на детородном своем органе. Ну, что ж тут, правда так правда, из песни слова не выкинешь. Вы понимаете меня, дорогие мои?

Смерть Фроси Цветкова окончательно подкосила. Цветков завернул Фросю в простыню и отнес на край бульвара Юных Храпуновцев, куда с другой стороны выходило окончание Большой Мормышевской улицы – на край бывшего бульвара, потому что сейчас весь бульвар занимала муниципальная помойка. Цветков, с него сталось бы, Цветков мумифицировал бы Фросю и мумию хранил бы дома, но доступа к каким бы то ни было препаратам он уже был лишен, так что приходилось хоронить. Ночью Цветков зарыл Фросю на краю помойки, а уже через несколько дней могилу накрыло разрастающейся вонючей дрянью – помойка, разумеется, продолжала расширяться по всем законам МХПР – Мормышево-Храпуновской партии России. Большая Мормышевская улица, таким образом, являлась воплощенным принципом современного бытования населения.

Да, так смерть Фроси Цветкова окончательно, значит, подкосила, Цветков начал было уже разговаривать с предметами – например, с вилкой:

– А не воткнуть ли мне тебя, дорогая, себе в шею?

Поскольку вилка отвечала несколько неопределенно или же не отвечала вовсе, Цветков так и не успел прекратить, наконец, свои сновидения. Тут и наступило наше первое сентября – день выхода на работу. Накануне Цветкову позвонили оттуда… представляете себе? оттуда! Из мормышевского горкома! Да-с, позвонили, значит, оттуда и мягким женским голосом предложили немедленно же, сегодня, явиться в Семнадцатую Инспекцию Чистого Города для оформления трудоустройства, а первого сентября сего же года выйти на работу.

Из звонка этого Цветков мгновенно заключил, что его еще один раз хотят показать по телевизору, тут же вобрал в себя побольше воздуха, чтобы закричать, сказать им, высказать, выкрикнуть, что более никогда, никогда, слышите, более никогда ничего такого он не сделает, никогда, нет! Но набравши воздуха в грудь, он только произнес: – Слушаюсь.

Там, не попрощавшись и ничего более не добавляя, положили трубку.

Прежде Цветкову убирать постель тем более было необходимо, потому что рядом с Цветковым, когда еще была жива, прямо на белье располагалась, свободно раскидывалась Фрося; Цветков регулярно смахивал с постели собачьи волосы, но вместо того, чтобы спихивать Фросю и приводить ложе свое в порядок, принялся спать в одежде – в кальсонах, носках и теплой майке, хотя прежде всю жизнь спал голым. Совсем, говорю, потерял человеческий облик Цветков. Впрочем, Фрося была чистоплотной барышней, и хотя Цветков уже давно и лапы ей перестал вытирать после гуляния, он, окончивший Московский Серафимовский медицинский институт, полагал, что никакой заразы Фрося принести не может, тем более, что теперь он, Цветков, лежит на белье в трусах да еще и в кальсонах поверх трусов. А вшей у Фроси, как и у самого Цветкова, вшей и у Фроси, и у Цветкова не было. Это мы свидетельствуем совершенно определенно, хотя, конечно, трудно поверить, что у Фроси с Цветковым как раз в той ситуации, в которой они оба оказались, не было вшей. Но вот не было! Не было! Можно бы сделать тут вывод, что благодаря прежней деятельности Цветкова вши просто Цветкова боялись, как и цветковской собаки боялись тоже – мало ли. Цветков знал точно, что вши – народ понимающий. Но на самом деле Цветков пользовался неким волшебным противовшивым элексиром, о чем речь впереди. Не торопите нас. Сейчас мы только скажем, дорогие мои, что вши собачьи и вши человеческие – вши совершенно разные, так что человек, вопреки распространенному мнению, набраться вшей от собаки в приниципе не может. А человеческие вши бывают трех разных видов – принципиально разных. Но об этом потом.

А единственную за все время после Насти женщину – шестидесятилетнюю дворничиху Люсю – настоящее имя Люси нам неизвестно, да и не можем мы запоминать все таджикские или узбекские имена, называлась она Люсею – Люсю Цветков уложил на то же самое собачье белье, и вряд ли та, ложась в постель к Цветкову, могла предположить, что только что тут лежала эта хорошо знакомая ей поджарая коричневая дворняжка – единственная собака, оставшаяся в доме, дворняжка, глядящая в упор невинными черными глазами и уморительно делающая брови домиком. Люся даже не попросила, чтобы собака вышла вон, только засмеялась добродушным азиатским смешком и сказала:

– Смо-отрит… А?

– Давай, давай, – приказал Цветков Фросе, – марш отсюда. Место! Кому сказал?

Цветков иногда, не часто, пару раз в месяц, спускал в Люсю – когда та могла явиться, не вызвав подозрения мужа и детей, спускал, представляя, что кончает в надувную резиновую женщину. А Фрося же вздыхала и, понурив голову, выходила прочь, с таким же вздохом ложилась в коридоре на подстилку – от Фроси Цветков уже давно, при Насте еще, научился непременно вздыхать, ложась или вставая. Эта старческая привычка тридцатишестилетнего человека, эта привычка, мы сообщаем, чрезвычайно раздражала Настю. И сама Фрося раздражала Настю: Константин Цветков женился на девушке, не любящей животных – можете вы представить такой реприманд неожиданный, дорогие мои? Мы – нет, не представляем, но ведь случилось – действительно женился. А теперь Настя исправила недоразумение и ушла от Кости с его ненаглядной Фросею.

Уход жены Константин Константинович Цветков пережил чрезвычайно тяжело. Да, собственно говоря, и не пережил до сих пор, нет, нет… Не пережил… Время от времени спускал в дворничиху, а чаще всего – прямо скажем – каждый день, Цветков занимался онанизмом, подставляя в нужный момент под фаллос салфетку. Это была и зарядка, и разрядка одновременно.

Нынче же Цветков, кроме имитации зарядки, свершил еще одно действо над собою – то, которое свершал он чрезвычайно, ну, чрезвычайно в последнее время редко – побрился.

Цветков, значит, зашел в ванную, повертел в руках тюбик с пастой для бритья – засохшая сине-зеленая масса не желала вылезать; тогда Цветков со всей дури с двух сторон ударил по тюбику кулаками – задубевшая пробка вылетела из горлышка тюбика, как пуля из ствола и вмазала в зеркало; зеркало треснуло. Суеверный, как совсем немногие из врачей, врачи обычно народ циничный, суеверный Цветков ахнул.

– Дурак, – не обинуясь, сказал Цветков своему отражению в треснувшем зеркале. Треснувшее зеркало – это было серьезно. Из него на Цветкова смотрел худенький человечек с конопатой очкастой рожей в недельной темно-рыжей, почитай что – красной с небольшими седыми вкраплениями щетине, с вытянутым острым, почти как у Буратино, носом; усы под носом совсем были красными у Цветкова, просто-таки как галстук помощника мормыша – Цветков, как и все дети в России, в школе был помощником мормыша и носил, разумеется, как все помощники, красный помощнический галстук; в помощниках хээмпээр состояли, значит, все дети в России с восьми до четырнадцати лет. А потом начиналась сложная многоступенчатая процедура приема в саму ХМПР. Цветкова в партию-то не приняли в свое время, так что с того? многих не принимали; в России это ничему особенно не мешало – ну, до определенного уровня карьеры. Цветков даже магистерскую диссертацию защитил по своим площицам, то есть, говоря простым языком, по лобковым вшам. Цветков был «вшивым» специалистом, – так его называла Настя. Очень хорошим специалистом, добавим мы тут, даже – уж скажем правду: лучшим в России.

Да, так, значит, очкастая небритая рожа с различными отливами красного цвета, рожа, перечеркнутая шрамами на зеркале, смотрела на Цветкова. Над рожею торчали в разные стороны морковного цвета патлы.

Седина в бороде Цветкову не понравилась – это появилось только что, недавно, как он проглядел? А он и не глядел вовсе, Бог знает, сколько дней Цветков не глядел на себя в зеркало.

Потрогав осторожным пальцем в нескольких местах зеркало – не осыплется ли, Цветков намазался обычным мылом и побрился, усы подстриг. Потом, подумавши, наголо побрил голову. Красновая, словно бы у аллергика в период острого криза, кожа такого цвета являлась для Цветкова естественной, он весь был такой. В школе Цветкова звали вовсе не Цветком, как вы, дорогие мои, могли бы предположить, а Цветным. Рискуя окончательно вызвать ваше неудовольствие бывшей гражданкой Цветковой Анастасией Викторовной, мы можем сообщить, что, кроме «вшивого специалиста», та называла мужа еще и «краснозадым» – ласково так называла, обычно в процессе выполнения интимных супружеских обязанностей. Ну, тут мы могли бы сказать, что против фактов не попрешь и что факт – на лице, если бы оный факт не наблюдался, кроме лица, непосредственно и на заднице. Красной была задница у Цветкова, с настоящим красным отблеском, словно у павиана. Но и лицо, значит, тоже, и все тело, в том числе и детородный орган – все было красным.

Некоторые ученые утверждают, что все рыжие люди, а тем более – такие уникумы, как Цветков, происходят непосредственно от пришельцев, что, дескать, генетически рыжие еще дальше от белой расы, чем, скажем, негры, и Цветков, будучи врачом и биологом, эту версию, разумеется, успел проверить и не нашел в своем геноме ничего особо выдающегося, чем научно опроверг предположение о своем дальнем родстве с пришельцами. А мы с вами, дорогие мои, в полном своем праве тут заключить, что – ну, все бывает.

Вот, например, крокодилы. Скажите правду, дорогие мои, – вы знаете, что генетически крокодилы гораздо ближе к птицам, чем к ящерицам? Трудно было бы предположить, не так ли? Но это чистая правда. Медицинский факт. Поэтому хрен его, Цветкова, знает, может, действительно, и от пришельцев он произошел. Ну, и хватит о цвете Цветкова, достаточно пока.

Да-с, так утром первого сентября Цветков почему-то ожидал увидеть толпы детей пусть и не с традиционными и обязательными красными гвоздиками – цветов в России давно уже нигде не продавали, – ожидал увидеть перевязанных мормышевскими галстуками детей, идущих в школу, но в первом холодном воздухе было пустынно, и тут он со смешком осознал, что – шесть часов утра, школьники спят, как и их родители, и только он, Цветков, рабочий человек, первым осенним днем уже поднялся, потому что ему надо трудиться, на работу ему надо идти, а настоящая работа начинается в восемь утра – еще раньше каких бы то ни было уроков, и чтобы поспеть к восьми, Цветкову надо было выйти из дому в шесть и через всю Москву ехать на трех автобусах с пересадками – на 71-м, 18-м и 32-м. Метро-то давно, уже несколько лет, как не работало.

Рассветало еще рано, но осень нынче обещала быть холодною, ветерок погуливал знобящий и сырой, Цветков, стоя в сравнительно небольшой утренней очереди в разливочную, ежился в старом кожане. Лиственницы возле дома ощутимо уже начинали желтеть, пока еще не роняя иголок, а желтые листья тополей уже шуршали под ногами, словно бы не сентябрь начинался сегодня, а самый что ни на есть октябрь или даже ноябрь.

Получив ежедневный штамп в свою учетную выпивную книжку и выпив свои сто грамм, налитые ему из мерного стаканчика, прямо у раздаточной стойки, Цветков достал пачку сигарет, раскупорил ее и закурил первую сигарету. Сегодня надо было и выпить, как все правильные граждане, и закурить. Не курил он и не выпивал норму, признаться, уже несколько лет, не закурил вновь и не запил даже после ухода Насти и очень гордился собою за это свидетельство остатков характера, хотя он просто не вспомнил, когда ушла Настя, про сигареты и водку, но нынче, выходя на работу, не закурить и не выпить было невозможно, потому что некурящий работяга, от которого бы не пахло, как положено, водкою и табаком, вполне справедливо Цветков полагал, осложнил бы свое положение в трудовом коллективе, и Цветков теперь оправдывал развязывание с куревом и приемом нормы столь благородною причиной. На самом же деле дырявые цветковские нервы не выдерживали нового и последнего стресса – выхода на работу; организм требовал любого, какого ни есть, наркотика.

Новое начальство сидело за столом в кепке и в ватнике, открывающeм жилистую голую шею. Цветков, всегда раздражающийся, когда видел людей, не снимающих в помещении и за столом головных уборов, тут же отметил это. Наверное, нечто неприятное отобразилось у него на лице, потому что начальство уставилось на Цветкова тоже с явным раздражением. В комнату постоянно входили и выходили из нее люди.

– Цветков, – сказал Цветков от двери. – Цветков. Вы вчера меня на работу приняли.

– А! Да, блин! Уже мозги, на хрен, затрахали, блин, с утра. Пошли, блин.

Начальник поднялся, сунул Цветкову руку, вышел в коридор и провел Цветкова в большую комнату без дверей. Там стояли однообразные железные шкафчики, на каждом болтался маленький навесной замочек. В комнате нестерпимо воняло, словно бы каждый замочек источал удушающий запах грязного пота.

– Вот, блин, понял? Твой, блин, – начальник указал на открытый шкафчик, на котором вовсе не было никакого замка. – Замок сам, блин, купишь, если похочешь в одёже жить, блин. А у меня ни хрена нет денег вам, блин, каждый день замки новые покупать. Понял? Сегодня же, блин, купи, а то все вычистят, на хрен, под ноль, блин. Но денег не оставляй все равно, блин, даже под замком, блин, понял? И ключей и документов, блин. Понял?

Цветков кивнул.

– Давай.

Цветков вытащил из шкафчика рыжий комбинезон с надписью «17-я ИЧГ» по спине и грязные резиновые сапоги. Комбинезон тоже оказался не очень-то чистым, но Цветков понимал, куда он явился со своим трудовым энтузиазмом – чай, не в операционную и не в лабораторию. Главное, комбинезон, разумеется, оказался ему более чем велик. Сапоги свободно болтались на ногах. Цветков затянул на себе потуже серый от грязи, бывший когда-то белым брезентовый пояс.

Через минуту начальник, то и дело, как и все люди в городе, почесываясь, подвел Цветкова к такому же рыжему, как комбинезон, десятиметровому трехосному мусоровозу, смонтированному на ветхозаветном камазовском шасси. Машина ли была под стать Цветкову, он ли удивительным образом подошел машине по цвету – чего не знаем, того не ведаем. Все тут было одинаково рыжим и еще – одинаково грязным, холодным и чужим – все, несмотря на сходный колер, все не пускало к себе Цветкова, но Цветков не дал себе изжить радостное чувство предстоящего трудового дня.

Начальник полез куда-то внутрь ватника и вытащил из себя огромную, как астраханский кукан, связку ключей, выбрал нужные два, отсоединил и протянул Цветкову. Это были ключ зажигания и ключ от двери машины

– Давай, блин. Наряд и путевой лист вон, – он показал, обернувшись, пальцем, – знаешь? У Ксюхи, блин, возьмешь наряд. Давай, блин… Да… – тут начальник что-то явно вспомнил и отдал указание: – Ксюху не трахать! И вообще до неe не касаться! Понял?

Цветков поспешно кивнул. Начальник, не снисходя до объяснений, с чего бы это вдруг Цветкову нельзя даже касаться пока еще неизвестной ему Ксюхи, прокашлялся и закричал:

– Чижик! Тррраханнный в рррот! Чижик, блин!

Тут же, взявшись как из-под земли, перед Цветковым оказался спокойноглазый мужик лет тридцати пяти, оказался, значит, мужик в черной бейсболке со сломанным козырьком, тоже в ватнике на голую грудь.

– К нему в пару, блин. Понял? Напарник, блин. Чижиков называется, блин.

– Константин, – Цветков протянул руку, – Цветков. Очень приятно.

Чижиков почесался, и почему-то ничего не сказал, и странно смотрел на Цветкова, потом все-таки протянул грязную, с черными ногтями руку; при рукопожатии рука Чижика оказалась словно бы стальная.

– А ты, блин, выходит, Цветок, блин, – заулыбался новый Цветковский начальник, оттопыривая щеточку коротких, подбритых от носа усов; такие усики носят все турки. – Будет у тебя, блин, погоняло такое – Цветок, блин.

– А у вас, блин, какое, блин, погоняло, блин? – спросил Цветков, ощущая действие выпитой на голодный желудок нормы.

Начальник не удивился и вроде бы не выказал вообще никаких чувств при сем демарше. Ну, разве что в этот раз более яростно почесался под ватником.

– Я Гасанов, блин, понял? И все зовут меня, блин, Газ, понял? Газ! Я, блин, в Москве родился. Я первую русскую, блин, телку в арбатском, блин, подъезде трахнул. Мне было одиннадцать лет, блин, и ей, блин, одиннадцать. Понял? Я, блин, больше русский, чем все вы, суки черножопые. Понял? – тут начальник начал потихоньку стервенеть. – Вот посмотри, блин, на него, – Газ ткнул толстым пальцем в Чижикова. – Он, блин, грязный, черный, весь во вшах, он никогда не моется ни хрена. Он срать, блин, сходит, так даже не подмывается. Только разве что пальцем, блин, вытрется. Он норму, блин, свою не потребляет ни хрена, и думает, что я, блин, не знаю. Какой это, на хрен, русский, ежели он, блин, ни хрена не пьет? Он черножопый, блин! Черножопый! Правда, блин, Чижик?

– Правда, – спокойно сказал Чижиков и почесался несколько раз за ухом, словно собака. Цветков вспомнил Фросю, хотя Фрося, говорим мы еще раз, если когда и чесалась, так только потому, что линяла через меру, у нее просто лезла шерсть – несмотря на все профессиональные усилия Цветкова; но что можно сделать без препаратов, дорогие мои? Ничего. Цветков, значит, вспомнил Фросю и вздохнул.

– Вот, – удовлетворенно кивнул Газ. – А наука что нам, блин, говорит? Почему государство, блин, каждому, блин, норму разливает, на хрен? Почему государство, блин, заботится? Потому что тех, блин, кто регулярно пьет, меньше, на хрен, вши дотрахивают, понял?.. Наука, блин! Наука! Понял?

– Понял, – улыбнулся Цветков. Газ сейчас повторил распространенную среди народа глупость. На самом деле – уж Цветков-то знал – на самом деле площицам[45] все равно, по трезвому человеку они ползут или по пьяному. Вот от радиации водка помогает, это да. Ну и, разумеется, при малярии лучше быть пьяным, чем трезвым. Но сыпной тиф, который разносят вши – уже не лобковые, а так называемые платяные – сыпной тиф, значит, не малярия, тут государство совершенно напросно озаботилось.

– А ты, блин, Цветочек, сука, хрен ли ты, блин, зубы мне показываешь, блин? – Гасанов вдруг приблизил лицо к лицу Цветкова и по-волчьи ощерился, сам показывая золотые зубы; в лицо Цветкову понесло табаком, водкой и еще каким-то омерзительным тлетворным запахом – то ли перебродившим желудочным соком, то ли трупной гнилью, Бог знает чем еще. – Ты, блин, станешь залупаться, так я, блин, тебя, блин, на полигоне зарою, на хрен. Живым еще, блин. Понял? Несмотря на то, что ты блатной, блин. Зарою, на хрен, и драной письки делов. Говно вопрос. Понял, блин?

– Понял, – отстранился Цветков.

– Вот, – так же удовлетворенно вновь кивнул Гасанов, принимая прежний облик – деловитый и торопящийся. – Вот, блин. Да и что, блин, сто грамм для нас, русских, блин? Хрен дробленый! – Он вновь засмеялся; выражения снисходительной доброты и ярости сменялись в Газе мгновенно. – Хренотень! Так что ты, блин, Цветочек, не гони, на хрен, и все будет путем. Все путем, а пиписька рулем! Скоро ты, блин, тоже станешь черножопым, блин, как вот он.

– Я не стану, – сказал Цветков в спину повернувшемуся и уже сделавшему первый шаг Газу. Газ обернулся, смерил Цветкова взглядом, ничего не сказал и пошел себе. – Эй! – тут же закричал он в сторону заруливающего на парковку ржавого мусоровоза. – Эй! – Далее последовала короткая возбужденная фраза на турецком, которую мы воспроизвести не в состоянии. Что-то вроде «Nerede? Uçüncü sektör için gel![46]». Шофер так же горячо отвечал Газу из-за руля, мы уж не станем, дорогие мои, вас утомлять этим совершенно для вас никчемным разговором хозяев города.

– Дурак ты, Цветочек, – спокойно сказал Чижик, всё почесываясь. – Он тебя в натуре зароет… На раз… Сигаретка есть?

– Есть. – Цветков протянул было открытую пачку Чижику, но взглянув на его черные пальцы, сам вытащил сигарету и подал. – Пожалуйста.

– А че выеживаешься? – так же спокойно спросил Чижик, закурив. – И сигареты у тебя выежистые. Пацаны все курят «Старший помощник» или «Мормыши», а ты вон «Храпуновские полусигары». Крутой, да? Крутой? Усы отрастил… Крутой?

– Крутой, крутой.

– Или, может, ты турок? – продолжал расспрашивать Чижик.

Надо вам сказать, дорогие мои, что растительность на лицах совершенно властями не поощрялась, хотя прямого запрета на усы и бороды не было. Но неофициально разрешалось носить усы только туркам в силу их традиций, а бороды – не разрешалось никому. Да Цветков и не собирался фрондировать красными своими зарослями, они появились сами собой.

– Не-а… – скромно сказал Цветков. – Просто крутой… А вы правда норму не выпиваете?

Чижик засмеялся, не выпуская цветковской сигаретки, одной рукою сгреб Цветкова за ворот и поднял над землей; Цветков заболтал ногами в воздухе, словно повешенный. Это напомнило ему, как с него сдергивали халат в студии телевидения – тоже на короткое мгновение тогда его подняли над землею. Напомнило, значит, ему, и Цветков в единый миг понял, что последует за вознесением его очередным – несчастье, беда, горе и стыд. Словом, ужас какой-никакой, а непременно вновь случится с ним, хотя он так про себя понимал, что весь возможный ужас уже случился, уже произошел в его жизни.

– Ты кем был раньше? Ну, раньше, до того, как сюда попал, чем занимался, Цветочек? – держа Цветкова на весу, так же спокойно спросил Чижик.

– Вирусологом, – немного подумав, честно сказал Цветков. – Занимался вирусными болезнями насекомых.

– О как, – кажется, какое-то пока непонятное нам знание мелькнуло в глазах Чижика, Чижик опустил Цветкова на землю, и тот поправил ворот и рефлекторно отряхнулся – точно так, как, бывало, отряхивалась Фрося, только что Фросины уши при этом производили совершенно уникальный для живого существа звук – такой звук издает запускаемый пропеллер поршневого самолета, а вот Цветковские уши были в движениях своих бесшумны, это мы можем засвидетельствовать совершенно определенно, дорогие мои. – О как, – повторил Чижик. – Лечил маленьких таких, таких вот маленьких насекомых? – Чижик сложил пальцы, словно бы показывая раздавленную вошь. – Да ты просто доктор Айболит, пацан.

– Айболит насекомых не лечил. – Цветков вдруг почувствовал, что ему наплевать на новое только что испытанное унижение, плевать, да-с. Он тоже достал из пачки сигаретку и закурил. – Айболит обезьян лечил. В Африке. А я насекомых, – тут Цветков помимо себя нервно захихикал, посасывая сигарету, – я насекомых убивал, друг мой. Тысячами… – он вновь хихикнул. – Миллионами… Именно поэтому никаких насекомых в России больше не осталось. Нет насекомых! Вообще! Нету! Нету! Нет никаких насекомых! – Цветков удовлетворенно выпустил струйку дыма из-под усов. – В России! А то, что ты постоянно чешешься, друг мой, это иллюзия. Не верь.

Чижик, мгновение помолчав, ничего на цветковские глупости не ответил, а только ткнул пальцем в мусоровоз: – Иди, садись. Киллер, блин, хренов. Я путевой лист сам возьму у Ксюхи, – он было зашагал в сторону конторы, но тут же вернулся. – Да, вот что, парень, – Ксюху…

– Знаю, знаю, – Цветков вновь нервно захихикал. – Ксюху не трахать. Я не буду.

Сорвавшись ногой с рифленой металлической подножки, он со второго раза на нее встал, забрался в кабину и сел на постеленный поверх сидения почему-то новый армейского образца ватник. Прямо напротив него оказалось изображение истребителя – Цветков не разбирался в деталях – МИГа или СУ, но это явно был истребитель, идущий на взлет на грязном стекле мусоровоза. Вместе с Цветковым на истребитель со стекла смотрела стоящая раком голая девица, основательные груди ее свисали вниз, промежность была чистейше выбрита, а губы вокруг вагины – приоткрыты и, казалось, светили нежно-розовым светом, как светила и шоколадная дырочка ануса. Цветков, чего делать было, конечно, совершенно нельзя, рефлекторно протянул руку и попытался фотографию девицы отодрать – тщетно, слава Богу – и девица, и истребитель приклеены к стеклу были намертво, так-то запросто заменить их на репродукцию Джотто не удалось бы. Тут Чижик вскочил с другой стороны кабины за руль.

– Это что за истребитель? – спросил Цветков, желая установить правильные отношения с напарником, – немецкий или американский?

Чижик быстро взглянул на Цветкова.

– Это штурмовик. Русский. Видишь – звезды. А эта сучка – американка Келли Хендерсон. Знаешь?

– Не-а, – сказал Цветков, на мгновение забыв о дипломатии и пролетарской общности интересов.

Чижик на это ничего не ответил, и мусоровоз с Цветковым и Чижиком, тяжко давя колесами песок, выехал со двора Семнадцатой Инспекции в город.