Воскресенье
22
Ник Лукакис стоял в дверях комнаты младшего сына, слушая его сонное дыхание. У Ника Лукакиса давно уже была любовница, хотя толком он и сам не знал, зачем она ему понадобилась. Возможно, этим он хотел что-то сказать. А может, и нет. И сейчас он стоял в дверях, вдыхал запах сына, похожий на запах дикой собаки динго, и никак не мог припомнить, с чего же все это началось. Возможно, он искал какой-то выход, поскольку его брак давно уже зашел в тупик. А может, вообще ни о чем не думал. А что, если его брак разрушился именно из-за того, что он завел любовницу? Или, наоборот, его браку пришел конец, вот он и решился на измену? Любовница появилась у него несколько лет назад. И теперь каждый раз, когда он встречался с этой женщиной, ему казалось, что у них все вот-вот развалится; он очень боялся, что она больше не захочет его видеть.
Ник Лукакис был влюблен в эту женщину, хотя сперва просто завел с ней интрижку. Впрочем, возможно, он с самого начала в нее влюбился. Да, пожалуй, и до сих пор был в нее влюблен. А его жена так ничего и не узнала. Точнее, что-то она всегда знала, но ее знание проистекало из невнятных подозрений, которые легко было развеять, и в итоге превратилось в горькое осознание неизбежности, с которой она ни за что не хотела мириться, а затем и в яростное отчаяние; а однажды жена гневно заявила ему, что все знает, что она всегда все знала, и неужели он думает, что она такая дура? И в этот миг он почувствовал, что весь его мир обрушивается в какую-то ужасающую пропасть, и он все падает в нее, падает, падает, падает до сих пор, но никак не достигнет дна.
Они продолжали жить вместе, наблюдая друг за другом и постепенно становясь чужими; собственно, они смотрели за тем, как умирает их любовь, – так порой глядишь на огромный старый эвкалипт и понимаешь, что он вот-вот рухнет. Для него история с любовницей была уже позади, а для нее еще только начиналась. И хотя тогда она так ничего толком и не узнала, то теперь как бы заново проживала каждый день из тех минувших лет, полных лжи и обмана, а ему пришлось быть свидетелем ее нынешних страданий, и это стало для него поистине суровым наказанием. Эвкалипт, как известно, начинает умирать с кроны; сперва где-то наверху слегка коричневеют края листьев, затем они засыхают, потом кое-где появляются сухие ветки, но дерево еще живет, и все уверяют друг друга, что оно еще сумеет выправиться, что все будет хорошо, что это просто из-за жары или каких-то погодных неприятностей – во всяком случае, до смерти столь мощного, кажущегося вечным дерева далеко. Но как только их брак затрещал по швам, Ник Лукакис сразу понял: дело плохо.
Каждый день увядали и умирали какие-то мелкие детали их семейной жизни – милая шутка, удовольствие от интимной близости, приятное воспоминание. Ласки оставляли ощущение мертвой листвы. Разговоры незаметно умолкали сами собой. И в итоге у могучего дерева не осталось ничего, что могло бы оживить его ствол живительными соками, поднимающимися от корней к ветвям, и, в свою очередь, дать этим сокам заряд солнечной энергии, которую впитали ветви, веточки, листья. Ничто уже не смогло бы удержать жизнь в этом, с виду еще здоровом, стоящем прямо, огромном дереве, ибо внутри у него одна пустота: там все сгнило и умерло – вот как видел теперь свой брак Ник Лукакис.
А еще он понял, что долгое время его жизни было свойственно нечто такое, что он теперь мог бы назвать невинностью. По вечерам он обычно дожидался, пока все его семейство уснет, а потом тихо бродил по коридору небольшого домика, заглядывая в каждую спальню и радуясь тому, как спокойно родные спят, чувствуя себя в безопасности, как им тепло и уютно. Иногда он заботливо укрывал их, подтягивая сбившееся одеяло, нежно и легко целовал в лоб и испытывал при этом невероятную благодарность. Лишь после этого он ложился спать, но утром непременно вставал раньше всех, чтобы уже сидеть на кухне, прихлебывая кофе, и смотреть, как они, сонные, растрепанные, начнут по очереди туда забредать, а он будет ими любоваться, удивляясь, как это ему была дарована такая великая радость.
А потом случилась эта история – и в его жизни что-то переменилось, и он понял, что сам все сломал и починить уже ничего нельзя. И невозможно воссоединить ни его семью, ни все их жизни. Он понимал, что больше никогда не будет тем человеком, который по вечерам, стоя в дверях, слушал сонное дыхание своих детей или по утрам спокойно прихлебывал кофе на кухне, ожидая, когда они прибегут; он понимал, что ему в его маленьком домике в Панании был дарован рай на земле, но теперь этого рая больше нет, и он никогда больше не сможет стать прежним, не сможет с нетерпением ждать, когда его опять охватит восхищение чудом семейного счастья.
Теперь, когда он все же пытался обнять или поцеловать жену, она говорила:
– Вот этого не надо. Мне это неприятно. И ты это прекрасно знаешь.
А если и не говорила, то становилась как неживая, и он был вынужден сам сгибать ей руки и ноги, словно занимался любовью с надувной куклой. На его ласки она никак не реагировала, и у него каждый раз возникало ощущение, что он совершает над ней насилие. Да, в общем, почти так оно и было. И он чувствовал, что его буквально переполняет печаль. Печаль липла к нему, она была неотвратима, как смерть. Она тянула его куда-то вниз, в землю. Казалось, в жизни не осталось ничего хорошего. Он словно уезжал на какую-то заброшенную дорогу, которую бессмысленно поливал водой из шланга, а потом возвращался домой. Он очень любил своих детей и никак не мог избавиться от ощущения, что совершает по отношению к ним настоящее преступление, за которое ему нет и не будет прощения.
И все же он знал, что они с женой любили друг друга. Просто в их жизни что-то случилось, что-то сломалось, и теперь он не в состоянии ни исправить это, ни разом со всем покончить. И они продолжали жить вместе, сознательно погружаясь в пелену тех снов, которые отныне и составляли их жизнь, потому что не знали, как еще им можно было бы поступить. Окружающий мир был огромен, а их беды выглядели неразрешимыми, и они попросту выжидали – так порой незнакомые люди жмутся друг к другу в тесном убежище, надеясь, что гроза скоро кончится. Вот и Ник Лукакис ждал и надеялся на некий знак, некий жест, некое волшебное мгновение.
Он открывал в себе такие вещи, о которых раньше даже не подозревал: например, что после двадцати пяти лет брака предпочитает спать один; что, проспав с женой полжизни, он больше не хочет, чтобы она со вздохом отчаяния отталкивала по ночам его ступню, колено, руку, каждый раз отвергая близость. Их секс стал казаться ему не просто нелепым, но и совершенно бессмысленным; он, собственно, служил всего лишь подтверждением того, что меж ними больше не существует ни любви, ни нежности, ни общих надежд и мечтаний. Секс превратился в унылый процесс: жена лежала абсолютно неподвижно, двигаясь лишь в тех местах, где он тревожил ее тело своим проникновением и толчками. Впрочем, к отсутствию секса он бы, наверное, сумел приспособиться и даже счел бы это платой за грех, заслуженным наказанием. Куда хуже было отсутствие простого человеческого тепла, обычных прикосновений, живого, телесного, животного контакта. Вот уже больше десяти лет жена не позволяла ему целовать ее в губы. А когда он пытался ее обнять, прижать к себе, приласкать, она неизменно его отталкивала. И все же он знал, что она его любит и всегда будет любить.
Как же это возможно – жить в такой близости с другим существом, спать с ним, чувствовать запах его дыхания и все же находить себя невыразимо одиноким? Она ведь и разговаривала-то с ним крайне редко. И на все у нее было одно объяснение:
– Такая уж я. Хочешь, бери такую, какая есть, а не хочешь, оставь меня.
Если он все же пытался вызвать ее на разговор, она начинала сердиться, страдать, предлагала ему отправляться к Уайлдер и жить с нею, потому что, срываясь на визг, выкрикивала она: «Это именно то, что тебе нужно!»
А ведь она так и не поняла за все эти годы, что́ именно ему было нужно, о чем он мечтал, к чему стремился, чего ему не довелось познать. Ему был нужен друг, собеседник, тепло семьи, возможность с радостью разделить повседневные заботы; нужны были их общие воспоминания – о полузабытом пейзаже, идее, истории, шутке; ему нужен был домашний уют, близость родного человека. Но постепенно он понял, что теперь почти ничего в нем – а может, и совсем ничего – не доставляет ей удовольствия, зато слишком многое вызывает молчаливое презрение.
У нее было две истинные страсти: работа в качестве главного бухгалтера в одном крупном медицинском центре и дети; своим сыновьям она отдавала все то душевное тепло, которым постоянно обделяла мужа. Ник даже слегка завидовал сыновьям, а женой искренне восхищался; вместе они были для него поистине прекрасной картиной, на которой ему, к сожалению, места не нашлось. Окружающий мир, как он прекрасно понимал, способен предложить ему только нечто ужасное: трупы, которые регулярно вылавливали из залива; скелеты людей, замурованных в стены квартир; вдрызг разнесенная выстрелами человеческая плоть. В окружавшем Ника Лукакиса мире царили зло и насилие; там было множество людей, только и ждущих возможности причинить друг другу боль или прямо в данный момент ее причиняющих. Будучи полицейским, Ник Лукакис давно это понял. И деться от этого ему было некуда. И остановить это было невозможно. Возглавляя отряд по борьбе с наркотиками в районе Кингз-Кросс, следователь Ник Лукакис повидал немало зла и всевозможных ужасов. Ему казалось, что, имея дело с людьми, отягощенными куда более тяжкими, чем у него, проблемами, он почувствует себя лучше. Но это не помогало. По той же причине он читал книги о таких злодеях, как Гитлер и Сталин, о геноциде и ужасах тоталитаризма. Но и от этого легче не становилось.
И он пришел к выводу, что полицейские – это те же журналисты, только на службе у зла; они описывали кошмары в своих рапортах, фотографировали их и снимали на видео, прилагая все эти материалы к судебным отчетам; для каждого конкретного проявления зла полицейские были тем же, чем были историки и биографы для Холокоста. И ни те, ни другие ничего изменить не могли. Он, Ник Лукакис, мог, например, только одно: обеспечить безопасность своей семьи, когда кругом бродят волки.
Вот он и ходил ночью по коридору, когда все давно спали, и останавливался у каждой двери, и прислушивался к сонному дыханию жены и сыновей, молясь, надеясь и ожидая хоть какого-нибудь знака, хоть какого-нибудь указующего жеста или просветляющего мгновения. И старался не думать о той ослепительно-белой пропасти, в которую падает; как старался не думать о том, что волк, возможно, уже проник в его дом и, спрятавшись, выжидает, надеется, прислушивается.