Вы здесь

Неизвестный Чайковский. Последние годы. 1888 ( Сборник, 2010)

1888

I

С 15 декабря 1887 года начинается новая и последняя эпоха существования Петра Ильича. В течение ее осуществляются все его самые заветные мечты о славе; с внешней стороны он достигает такого материального благополучия и всеобщего почета, какой выпадает при жизни немногим художникам. Мнительный и скромный от избытка гордыни, он не перестает радостно удивляться, встречая и на чужбине, и в России гораздо больше сочувствия своему делу, чем ожидал получить при жизни. Здоровый физически не больше и не меньше, чем прежде, нежно и безгранично любимый нежно и безгранично любимыми им – он являет образец возможного счастья на земле – и менее счастлив, чем когда-нибудь.

Грозное «стук, стук, стук» Пятой симфонии Бетховена, глухо, отдаленно прозвучавшее в день первого концерта под личным управлением 5 марта, непонятная, беспричинная отрава, эта «ложка дегтя», как говорит сам Петр Ильич, чудных минут величайшего наслаждения чувствовать себя властелином оркестра, господствовать над морем звуков, небольшим движением вызывать и укрощать ураганы гармонических сочетаний, имела значение предвестника тех страданий, которые омрачали все последние годы жизни его. Смутное предостережение этого мрачного предвестника осталось тогда не понятым Петром Ильичом; но позже, когда дошло до сознания, он в нем сам разобрал дружеский совет – бросить погоню за славой, не браться за дело, чуждое природе, не расходовать сил на то, что вернее и прочнее придет само собой, делать, что призван делать, пророча в противном случае на избранном пути одни разочарования. 13 ноября перед поездкой за границу Петр Ильич писал Н. Ф. фон Мекк: «Предстоит бездна новых и сильных впечатлений. Вероятно, известность моя возрастет, но не лучше ли сидеть дома и работать? Бог знает! Одно скажу, что сожалею о тех временах когда меня спокойно оставляли жить в деревенском уединении». И чем дальше, тем это сожаление было жгучее, утомление от тягостных усилий – невыносимее, и чем большего достигал он на чуждом натуре поприще, чем становился знаменитее и славнее, тем глубже было разочарование в достигнутом. Лучезарное и блестящее издали, вблизи – представлялось ничтожным и тусклым. Отсюда то неизмеримое отчаяние, «безумная тоска, нечто безотрадное, безнадежное, финальное», что составляет фон картины его блестящих успехов в России и за границей.

Описание первого концертного путешествия по Германии, сделанное самим Петром Ильичом так обстоятельно и хорошо, я считаю известным читателям этого труда и потому, не приводя его здесь, покажу только часть материала, который служил автобиографу для его статьи.


Дневник

15 декабря 1887 года.

Выехал, сопровождаемый родными, Направником, Погожевым[3]. (На вокзале был молебен). Завтрак. Царский поезд и царь, которого я видел промчавшимся мимо нас. Отделение большое по протекции кондуктора.


К М. Чайковскому

Берлин. 10/18 декабря 1887 года.

<…> Дорога была довольно приятна благодаря чтению интересных книг, хотя по вечерам находило уныние. Пил так много по сему случаю коньяка, что еще до Берлина выбросил пустую бутылку, которая при выезде была полна. Подъезжая к Берлину, ужасно боялся, что г. N[4] все-таки придет. Однако, слава Богу, не было его. В гостинице спросил чаю и «Fremdenblatt», в коем прочел о себе, что я в Берлине, что мои друзья и поклонники (???) устраивают мне торжественный завтрак 30-го, в час пополудни, и кто-то (man bittet) просит не опаздывать!!! Моей злобе и ужасу нет подходящих выражений; охотно бы в эту минуту убил N. Дремал до 11 часов. Пошел в Пассаж в кафе, позавтракал – и в музей, боясь на каждом шагу встретить N или вообще каких-то друзей-поклонников. Зима здесь совсем как в Петербурге, и значительное число господ ездит в санях всевозможных фантастических форм. В музее вспоминал тебя перед Св. Антонием Мурильо и вообще испытал значительное удовольствие. За табльдотом было бы чудесно (ибо, по-моему, нет в мире более вкусной кухни), если бы против меня не уселся хозяин и все не заводил со мной разговоры о России, о политике и т. д. После того долго ходил пешком и очень страдал от холода, ибо никто в калошах и в шубах не ходит, и я, отвыкши от заграничного некутанья, ходя как все, без калош и в пальто, просто погибал от холода. Домой вернулся, накупивши порядочно книг, в том числе «30 ans a Paris» E. Daudet. Тут началось уныние, грусть, тоска и отчаяние. Несколько раз решался бросить все и уехать домой. В самом деле, это неподходящая для меня жизнь, особенно в мои старые годы. Написал N, чтобы он на другой день явился в 10 часов. После того, как водится, плакал, а потом стало легче; спросил лампу, чаю и с немалым удовольствием читал, изредка содрогаясь при мысли о N, Берлине и т. д. Спал очень хорошо. Утром невыразимо волновался в ожидании N; мне казалось, что этот злодей придет с исключительной целью меня терзать. Он явился и оказался вовсе не антипатичным. Я сразу объявил ему, что никого сегодня не желаю видеть и ни к кому не пойду. Деликатным образом удалил его, сходил в Пассаж позавтракать и прочитать «Новое время»; потом прогулялся по Тиргартену (масса катающихся в санях, в том числе иные с русской упряжью). В 7 часов за мной зайдет N, и я пойду в концерт, где играют «Реквием» Берлиоза и где я увижусь с некоторыми нужными лицами. Что дальше будет – не знаю, а пока невесело.


К М. Чайковскому

Лейпциг. 21 декабря 1887 года.

Модя, очень трудно точно и подробно описывать все, что я перечувствовал и буду чувствовать в ближайшем будущем. Главное, что не нахожу времени. В Берлине я был на большом концерте, где под управлением Шарвенка шел «Реквием» Берлиоза. Тут мой N чуть не рассорил меня с филармоническим обществом, заставив поневоле нанести обиду его председателю. Долго и скучно рассказывать. Познакомился с Шарвенкой и массой лиц. Столкнулся нос с носом с Арто[5]. На другой день побывал у Бока (все удивляются, что я с N, который за мной, как тень, ходит). Уехал днем в 3 часа в Лейпциг, к счастью, без N. Меня встретили Бродский и Зилоти и два моих поклонника. Гостиница чудная. Ужинал у Бродского. У него была елка. Жена его и сестра ее очаровательные русские, добрые бабы, и я все время удерживался от слез. На другой день утро прогулял (это был ихний Новый год), а к обеду с Зилоти пошел к Бродскому. У него была репетиция нового трио Брамса, и сам Брамс[6], красный, несносный, небольшой полный человек, обошелся со мной ласково. Затем был обед. Брамс любит выпить. Был еще очаровательно симпатичный Григ[7]. Вечером был в концерте Гевандгауза, где Иоахим и Гаусман играли новый концерт Брамса для обоих инструментов, и сам Брамс дирижировал. Я сидел в парадной директорской ложе, познакомился с такой массой разных лиц, что перечислить нет возможности. Директора объявили мне, что назавтра назначена репетиция моя. Описать мои страдания, как в этот вечер, так и за все это время нет никакой возможности. Если б не Бродский и не Зилоти – умереть. Ночь была ужасная. Репетиция состоялась сегодня утром. Рейнеке[8] торжественно представил меня оркестру. Я сказал небольшую немецкую речь. Репетиция, в конце концов, сошла отлично. С Брамсом (который сидел на репетиции) виделся множество раз вчера и сегодня; мы стесняемся друг с другом, ибо не любим друг друга, а впрочем, он ужасно старается быть любезным. Григ очарователен. Обедал у Зилоти. Вечером в квартете. Новое трио Брамса. Тоска. Устал до безобразия.

Нельзя себе представить, до чего роскошен зал Гевандгауза. Это самое дивное концертное помещение, которое я в жизни видел.


К П. И. Юргенсону

Лейпциг. 24 декабря 1887 года.

<…> Вчера была генеральная публичная репетиция. Я волновался невероятно еще накануне, а перед выходом просто умирал. Но успех был необыкновенный, самый горячий и лестный. Оркестр, критики, все близкие к музыке относятся ко мне необыкновенно мило и сочувственно, и после вчерашнего успеха я сделался каким-то триумфатором. Сегодня вечером все это может перемениться, ибо в концерте я могу так сконфузиться, что страх. С Брамсом я кутил, он страшный любитель выпивки, человек очень милый и вовсе не такой гордый, как я воображал. Но кто совершенно очаровал меня, так это Григ. Это очаровательно симпатичная личность, так же, как и жена его. Рейнеке ужасно любезен. Перед первой репетицией он представил меня оркестру, и я сказал по-немецки спич: «Meine Herren, ich kann nicht deutsch reden, aber ich bin stolz, dass ich mit einem so… so… das heist… ich bin stolz, ich kann nicht…» Таков был спич. Оркестр здесь превосходный; я даже не знал, до чего наши оркестры, как они ни хороши, все-таки уступают первоклассным немецким. С голосами сюиты произошла целая история. У меня всего было на 6 пультов, а здесь их 10. Достали у Форберга, но пришлось ставить знаки, переправлять…

25 декабря.

Концерт сошел благополучно. После фуги сильно аплодировали, после второй части тоже, после 3-ей и marche miniature меньше; после конца два раза вызывали. Вообще прием очень хороший, но нечего и сравнивать с тем, что было на репетиции, где публика состоит из студентов и музыкантов. Я провел вечер после концерта на вечере, данном в мою честь Рейнеке. Он рассказывал много интересного про Шумана, и вообще мне было у него приятно. После того должен был еще отправиться на студенческий праздник русских студентов. Вернулся поздно ночью. Сейчас еду на Tschaikowsky-Feier в Liszt-Verein. Он начинается в 11 ч. утра.

Завтра еду в Берлин для окончательных переговоров со Шнейдером о концерте 8 февраля. Оттуда хочу на три дня куда-нибудь спрятаться и отдохнуть перед Гамбургом[9].


К П. И. Юргенсону

Берлин. 23 декабря 1887 года.

<…> В день, когда я тебе отправил последнее письмо, был Tschaikowsky-Feier в Лист-ферейн. Играли мой квартет, мое трио и мелкие пьесы. Публика была очень восторженная; мне поднесли огромный венок с весьма лестной надписью. Засим мы большой компанией жестоко кутили. На следующий день я уехал. Меня провожали приятели старые и новые. В день отъезда я обедал у Бродских с Григами. Я очень подружился с этим милейшим маленьким человечком и с его женой. В Берлине меня встретил Адольф Бродский, который еще накануне участвовал в бюловском концерте с большим успехом. Вчерашний день мы провели с ним неразлучно. Я имел совещание с директорами филармонии о моем концерте. Он состоится 8 февраля при весьма торжественной обстановке. С Гуго Боком[10] я имел большое совещание; он очень ловкий и умный малый. Он как-то особенно добр и мил и очень симпатичен. Сегодня едем с Бродским в Гамбург. Завтра там бюловский концерт, в коем Бродский участвует. Моя первая репетиция 17/5 января. В промежутке между 10 и 17 я имею свободные дни и хочу удрать в Любек и скрываться. Моя усталость от преизобилия впечатлений и волнений дошла до последней степени, и одиночество мне необходимо. В Копенгаген не поеду, ибо мне предлагают невозможные дни.


К М. Чайковскому

Любек. 30 декабря 1887 года.

<…> Боже мой, какое счастье, и как я себя хорошо чувствую, очутившись в незнакомом городе, в чудесной гостинице и имея в виду целых 5 дней одиночества и полного спокойствия! Из Берлина выехал третьего дня и в 6 часов утра был в Гамбурге. Ехали вместе с Бродским. В 10 часов была репетиция бюловского концерта, в коем Бродский участвовал. Бюлов был очень обрадован меня видеть. Он изменился, постарел, стал как-то мягче, спокойнее, кротче. После репетиции завтракал с Бродским в одном из знаменитых гамбургских погребов. Потом был с деловыми визитами и окончательно установил программу концерта, репетиции и т. д. Вечером был в концерте. Бюлов гениально дирижировал, особенно «Героическую симфонию». Сегодня приехал сюда. Чувствую себя очень приятно. Какое блаженство молчать, какое наслаждение знать, что никто не придет, никуда не потащит!!


К М. Чайковскому

Любек. 1/13 января 1888 года.

<…> Наконец дождался, что январь наш начался. По крайней мере теперь можно считать, что осталось ровно четыре месяца до возвращения в Россию. Живу я здесь очень приятно и, несмотря на то, что в таком странном месте и полном одиночестве встречал Новый год, не испытываю тоски даже. Уж больно я нуждался в свободе и молчании. Погода стоит божественная, гуляния в Любеке мне нравятся. По утрам занимаюсь; перед обедом выхожу гулять: в час с четвертью иду в табльдот и упорно молчу, наблюдая за соседями – актерами и актрисами, живущими здесь, – превесело! Гуляю. Занимаюсь. Третьего дня вечер провел в бане и ужинал у себя в комнате, а вчера был в театре. Приезжал на одну гастроль Барнай. Давали «Отелло». Он местами удивительно хорош, даже гениален, но какая мучительная пьеса! Уж слишком омерзителен Яго – таких людей не бывает. Обстановка была скверная, Дездемона не бездарна, Яго ужасен, Родриго удивительно симпатичен, а Кассио смешон невероятно. Поужинал дома, почитал роман Муравлина (очень талантливая вещица, и особенно меня восхитило описание чувства автора, когда в обществе с ним говорят о его сочинениях) и рано лег спать. Сегодня погода опять божественная. Одним словом, хорошая полоска из теперешней жизни.


Здесь надо помянуть, что 1 января 1888 года Петр Ильич был осчастливлен высочайшей милостью. По ходатайству директора имп. театров И.А. Всеволожского ему была дарована ежегодная пожизненная пенсия в 3000 рублей из Кабинета его императорского величества.


К М. Чайковскому

2/14 января 1888 года. Любек.

<…> Вчера вышла вечером неприятность, испортившая мне все удовольствие пребывания в Любеке. Пошел я вечером в оперу, давали «Африканку». Шло, несмотря на маленький оркестр, маленький хор, очень сносно. Конечно, в исполнении было много комически провинциального, но, в общем, очень гладко и чисто. В антракте выхожу, как вдруг подходит господин: «Позвольте представиться, я – Огарев, правовед, композитор, мою оперу давали в Шверине. Позвольте вас познакомить – г. такой-то, а вот это Herr Musikdirektor такой-то», и пошло, и пошло!.. Меня потащили пить пиво, познакомили с массой каких-то немцев, хотели вести в клуб, а Огарев – все про свою оперу… Боже мой, как это было ужасно! Проводили до дома: я уверял, что я болен, что завтра утром еду. Оказалось, что сын хозяина гостиницы – любитель музыки; я уж давно замечал, что он указывал на меня в табльдоте. Это он меня выдал. Сегодня велел портье говорить всем, что я уехал, и целый день сидел в комнате. Только тайком гулять немного ходил. Получил известие о пенсии. Конечно, это большое счастье, но я его пойму завтра, сегодня я мучился, как выразить благодарность, и с невероятным усилием написал письма благодарности.


Дневник

3 января 1888 года. Любек.

Господи, сколько еще до мая осталось! Неужели я выдержу все это? Чувствовал себя утром неважно. Холодно на дворе. Прогулку совершил ту же, что вчера, и на том месте, где вчера белку долго рассматривал, и сегодня искал ее, но не нашел. После обеда (в комнате) ходил долго по комнате, потом дремал. А потом такая наступила тоска и скука, что хоть в петлю лезть. Неужели я выдержу 4 месяца?? Читал Мопассана «Пьер и Жан» и плакал. В 7 часов гулять ходил. Заходил в кафе, где, как у нас, оркестрион играл. Боже мой, как я люблю нашу Русь, дорогую, милую!!. Теперь 10 часов. Опять будет чтение, опять пьянство… О господи!


К М. Чайковскому

6 января 1888 г. Гамбург.

<…> Вчера и сегодня были репетиции. Волнений и страхов описывать не буду. Музыканты относятся с величайшей симпатией. Тоска прошла, но все-таки одна мысль в голове – скоро ли все это кончится? Ты пишешь, что хандришь. Не оттого ли это, что ты не делаешь того, что следует? По-моему, тебе следует непременно для театра писать. Отложи на время Шекспира[11] и напиши хорошую, новую по замыслу пьесу и будь на сей раз практичнее, т. е. чтобы легко было сцену поставить. Пожалуйста, Модинька, подумай об этом. Как только у тебя будет свойственное твоей писательской натуре дело, так тотчас всякая хандра пройдет.


К М. Чайковскому

Гамбург. 10 января 1888 года.

<…> Концерт прошел вполне благополучно. При входе оркестр встретил меня восторженно, публика поддержала, чего не было в Лейпциге. Дирижировал я покойно, но в конце до того устал, что думал – не выдержу. Аплодировали очень усердно. Сапельников[12] играл превосходно. После концерта был большой раут у директора филармонического общества Бернута. Было человек сто народа во фраках и бальных туалетах. После большой речи Бернута я сказал заранее приготовленную немецкую речь, которая произвела фурор. После того меня повели кутить. Вчера был день ужасный – я не в силах рассказать, до чего меня раздирали на части и до чего я был утомлен. Вечером было торжество в мою честь, в Tonkunstler-Verein, игрались исключительно мои вещи[13]; пресса отнеслась очень благосклонно. Посылаю тебе две статьи, пусть кто-нибудь тебе переведет их.

После вечера был отчаянный кутеж с массой очень милых и особенно благосклонных ко мне музыкантов, критиков, любителей.

Я как в тумане. Сегодня еду в Берлин. Бюлов очень любезен.


Филармонический концерт, в котором Петр Ильич выступил в Гамбурге в качестве дирижера-автора, состоял из следующей программы:

1 часть. Симфония (Оксфордская, Д-дур) И. Гайдна.

2 часть. 1) Серенада для смычковых инструментов; 2) Концерт для фп. (B-moll) в исполнении Сапельникова и 3) Тема и вариации из третьей сюиты.

Я избавлю читателя от критического разбора гамбургскими рецензентами всех этих произведений в отдельности. Эфемерный, сделанный наспех, несерьезный даже у лучших из них, он имеет интерес минуты и так же призрачен по значению в Германии, как у нас в России, да и на всем свете. В истории каждого из произведений эти отчеты могли бы быть интересны, в большинстве случаев доказывая свое бессилие произвольно повернуть в ту или другую сторону судьбу данного творения, самого в себе носящего залог жизни или смерти. Нам важно здесь только впечатление, хотя бы столь же преходящее и незначительное, которое произвела в данную минуту музыкальная личность композитора, и поэтому я буду приводить только попытки рецензентов характеризовать ее, оставляя в стороне критику исполняемых произведений.

Ниже приводимые отзывы в данном случае имеют еще особенный интерес, доказывая, что Петру Ильичу совсем не нужен был сплошной дифирамб, чтобы считать критику своего таланта или произведения «благосклонной», как он выражается в последнем письме. Когда во всем тоне статьи не чувствовалось злорадства и насмешки, он спокойно и даже с интересом относился к высказываемым порицаниям. Но зато, восприимчивый и чуткий, он умел среди вороха лестных эпитетов, улыбок и расшаркиваний почувствовать зложелание и зависть.

Самый пространный из отзывов гамбургской прессы, И. Зитарда в «Hamburger Correspondent», говоря о программе концерта 20/8 января, где «мирно состязались Австрия и Россия в лице И. Гайдна и П. Чайковского», констатирует, что хотя победа осталась на стороне великого немца, «произведения которого и спустя сто лет остаются покрытыми свежей, утренней росой молодости», но и русский композитор вышел из борьбы с честью и достоинством. Изложив краткий curriculum vitae последнего, рецензент так характеризировал талант его: «Чайковскому нельзя отказать ни в оригинальности, ни в темпераменте, ни в смелом полете фантазии, но когда в нем заговорит дух его народности, он мчится через все препятствия вперед и, забыв и вкус, и логику, производит такой звуковой шабаш (Hexensabbath von Tonen), что мы перестаем различать и слышать что-либо. Гениальные проблески чередуются у него с банальностями, тонкие и вдохновенные штрихи с некрасивыми эффектами. В его творениях есть нечто непосредственное, порывистое, беспокойное. Но, несмотря на всю оригинальность его творений и страстность его чувства, Чайковский слишком эклектик, чтобы подняться до высоты творческой самостоятельности в высшем смысле этого слова. Оригинальность художника состоит не только в том, чтобы давать нам чуждое и необычайное. То, что обманывает внешние чувства, не удовлетворяет надолго дух. Чайковский – высокодаровитый, тонкообразованный и интересный художник, художник, который в силах волновать нас своей фантазией, – но творческой мощи, в высшем смысле слова, мы ему приписать не можем. Его творения слишком односторонне национальны, а когда перестают быть таковыми, то выступает эклектик, который ловко пользуется посторонними влияниями. Не то, что говорит Чайковский, ново, а как он говорит. Мы заметили уже, что он любит непосредственные скачки, быстро от одного минутного настроения переходит к другому, патетически вздувает переход и недостаток действительно великих и значительных мыслей прикрывает ослепительным колоритом, необыкновенными гармоническими комбинациями и живыми экзотическими ритмами. – В этих факторах, так же как и в страстности его речи, покоится главная сила Чайковского как оркестрового композитора, в то время как его камерная музыка нам представляется более зрелым и ясным продуктом его фантазии».

Эмиль Краузе в «Fremdenblatt» назвал появление Чайковского в Гамбурге «событием большого интереса». В общем, «Чайковский – большой талант, но его богатое творческое дарование в поисках за оригинальностью пошло слишком далеко и вступает на путь такой музыки, которая только тем говорит приятное, кого радуют экстравагантности и внешние эффекты».

Рецензент «Hamburger Nachrichten» нашел, что «музыка Чайковского приводит с собой в тематической изобретательности и оркестровке национальный русский элемент, которому узкие немецкие традиции в симфонических концертах неохотно дают место, хотя музыкальное искусство есть храм, где дух на всяких чуждых языках может говорить и быть понятым. А во вдохновении, оригинальности и гениальных чертах Чайковскому отказать нельзя. В своих художнических убеждениях, сочувствуя взглядам новонемецкой школы, он стоит со своим элементарным (?) творчеством посреди народно-национальной почвы, и прежде всего именно в этом отношении его музыкальные творения для нас полны интереса и, в известном смысле, достоинства и значения. Во всяком случае, многим его музыкальным темам нельзя отказать в оригинальной изобретательности, а его ритмам – в захватывающей силе, в то же время его музыкальная техника часто радует вдохновенными гармоническими модуляциями и блестящими эффектами, хотя последние иногда более искусственно пришиты к произведению, чем в силу органической необходимости вытекают из развития формы произведения».

Желая опять уединиться на время между гамбургским и берлинским концертом, долженствовавшим состояться 8 февраля/27 января, Петр Ильич на этот раз избрал Магдебург и после однодневной остановки в Берлине проехал туда 11 января, вечером.


К М. Чайковскому

Магдебург. 12/24 января 1888 г.

Модя, голубчик, опять я доволен, что могу немножко вздохнуть и собраться с мыслями. Последние дни в Гамбурге и день в Берлине были ужасны. В Берлине слышал произведение нового немецкого гения, Рихарда Штрауса. Бюлов носится с ним, как некогда с Брамсом и с другими. По-моему, более возмутительной бездарности, полной претензии, никогда еще не было. Весь день вчера я бегал, как одурелый. Какая досада! – Я получаю теперь отовсюду самые лестные приглашения дирижировать своими сочинениями в больших музыкальных центрах и не могу их принять. Писал ли я тебе, что в Париже мое дело устроилось наилучшим образом. Я своего концерта не даю, но Колонн приглашает меня 11 и 18 марта участвовать в его концертах в Chatelet, т. е. в эти дни он отдает мне вторые половины своих концертов. Магдебург оказался чудесным, великолепным даже городом. Гостиница, как водится, здесь чудная; сегодня иду в оперу. Программа берлинского концерта видоизменилась по совету Бюлова, Вольфа и многих. Они решительно требуют, чтобы я не играл «Франчески». Они, вероятно, правы. Я многому научился за это время, многое понял, чего прежде не понимал. Только писать об этом было бы долго. Потребности немецкой симфонической публики совсем не те, что у нас. Я понял теперь, почему обоготворяют Брамса, хоть мое мнение о нем нисколько не изменилось. Узнай я это раньше, может быть, я даже и писать иначе стал. Напомни мне по возвращении рассказать про знакомство со стариком Аве-Лалеманд, глубоко тронувшим меня.

Сапельников произвел в Гамбурге настоящую сенсацию. Я его взял с собой в Берлин, а теперь отправил в Дрезден; потом мы съедемся в Берлине, и он будет там играть на двух больших обедах у Вольфа и у Бока. Может быть, что-нибудь из этого выйдет. Он в самом деле большой талант. По душе – это прелестный, добрый юноша.


К В. Э. Направнику

Магдебург. 12/24 января 1888 г.

<…> Про меня в газетах пишут большие статьи: много бранят, но относятся с гораздо большим вниманием, почтением и интересом, чем у нас. Некоторые суждения очень курьезны. По поводу вариаций из 3-ей сюиты один критик написал, что одна из них изображает заседание Синода, а другая – динамитный взрыв[14].


К П.И. Юргенсону

Магдебург. 13 января 1888 г.

Милый друг, я опять удрал и выбрал Магдебург, где нахожусь уже вторые сутки, сегодня вечером еду в Лейпциг на несколько дней. Провел один день в Берлине в невообразимой суете, имел большие переговоры с Вольфом о разных вещах, виделся с Битовым, с целой массой людей. N опять терзает меня. Представь, что этот сумасшедший, три недели не давав о себе ничего знать, телеграфирует мне, что я должен приехать 24-го на репетицию концерта в Дрезден, что я должен после Берлина на другой день дать свой концерт в Дрездене, одним словом, распоряжается мной и моим временем, как своей собственностью. Я отвечал решительным отказом, и тогда одна за другой стали летать от него телеграммы, что я его обманул, что я его разорил и т. д. и т. д. Этот человек мне жизнь отравляет.

Я получил два приглашения через Вольфа: 1) дирижировать в концерте Hof-Capelle в Веймаре и 2) в филармонии в Дрездене. Очень досадно, что пришлось отказать, ибо все это в такие числа, когда я занят в Берлине и Праге.

<…> Бюлов и все берлинцы решительно отсоветовали мне играть в моем берлинском концерте «Франческу». Вместо нее будет «1812». Уверяют, что эту последнюю здесь очень любят.


К М. Чайковскому

Лейпциг. 20 января 1888 г.

<…> Ну, как тут будешь описывать все, что переживаешь? Постоянная смена тоски, несносных часов с очень приятными минутами. Я думал провести здесь несколько дней тихо, но оказалось, что веду жизнь разгульную, и весь день уходит на обеды, визиты, посещения концертов и театров, ужины в компаниях и т. д. Отраду мою составляют Зилоти, Бродский (в жену и свояченицу которого я совершенно влюблен), Григ с женой (очаровательные люди). Но и кроме их нашлось здесь и ежедневно прибывают знакомства с симпатичными людьми. Сапельникова я покамест вожу с собою. Здесь я перезнакомил его со многими лицами из музыкального мира, и везде, где он играет, он производит сенсацию. Это огромный талант, я в этом ежедневно все больше и больше убеждаюсь. Из Берлина он проедет прямо в Петербург и посетит тебя. Я ужасно его полюбил. Трудно выдумать более симпатичного, доброго мальчика. По части музыки слышал здесь новую оперу Вебера, т. е. оперу, которую он оставил в виде эскизов, и только теперь ее докончили, аранжировали и оркестровали. Музыка очень милая, но сюжет глупый (он называется «Die drei Pintos»). Слышал одно квартетное собрание, в котором исполнялся квартет необычайно даровитого итальянца Бузони. Мы с ним очень быстро познакомились и сдружились. У Бродского был музыкальный вечер, на коем я восхищался новой сонатой Грига. Григ и его жена до того курьезны, симпатичны, интересны и оригинальны, что этого в письме не выскажешь. Я считаю Грига громадно талантливым. Сегодня обед у Бродского с Григами; вечером экстраординарный концерт в пользу фонда на памятник Мендельсону, завтра публичная репетиция гевандгаузовского концерта (в программе симфония Рубинштейна), потом я даю здешним друзьям обед в знаменитом здешнем ресторане, а в 5 часов еду в Берлин. Господи, как я устал!


К П. И. Юргенсону

Берлин. 22 января 1888 года.

<…> Прощальный обед у Кейля был очень приятный и веселый (были Фритче, Краузе, Зилоти, три немца-поклонника, Григ, Бродский, Блютнер), но стоил ужасно дорого: 250 марок!!! Вообще деньги летят. Третьего дня с Сапельниковым приехал сюда. Вчера была первая репетиция.

Музыканты приняли великолепно, играли чудно и после каждой пьесы сильно аплодировали. Вчера же в 6 часов был обед у Вольфа. Сегодня большой обед у Бока. Я буду сидеть рядом с Арто…

23 января.

<…> Сегодня отделался от N. Кончилось все очень мирно, но у меня в бумажнике 500 марками стало меньше. Нисколько не сожалею, ибо дал бы и больше, лишь бы никогда больше не видеть этого господина.


К М. Чайковскому

23 января 1888 года. Берлин.

Голубчик Модя, уже три дня я здесь. Писать было решительно некогда. На другой день по приезде была первая репетиция. Музыканты приняли меня безусловно хорошо, даже восторженно. Я делаю большие успехи в дирижировании. В тот же день был большой обед у Вольфа во фраках и бальных туалетах.

Обед этот был дан по моему желанию, чтобы услышали Сапельникова разные тузы. Были все критики. Сапельников произвел фурор. Кстати, о нем. Я с ним неразлучен вот уже почти три недели и до того полюбил его, до того стал он мне близок и дорог, что точно будто самый близкий родной. Со времен Котека я еще никогда никого так горячо не любил, как его. Более симпатичной, мягкой, милой, деликатной, благородной личности нельзя себе представить. Прошу тебя, когда он приедет, не только принять его хорошо, но познакомить его со всеми нашими родными. Я считаю его (да и не я один) будущим гением-пианистом. Вчера тоже был торжественный обед у Бока. На нем была Арто. Я был невыразимо рад ее видеть. Мы немедленно подружились, не касаясь не единым словом прошлого. Муж ее, Падилла, душил меня в своих объятиях. Послезавтра у нее большой обед. Старушка столь же очаровательна, сколько и 20 лет тому назад.

26 января.

Репетиция. Бюлов явился и был любезен. Концерт Зилоти. Завтрак с Сашей Зилоти и Васей. Прогулка по улицам и заход на станцию насладиться зрелищем того места, откуда уезжают на Русь. Дома. Григи приехали. С ними вечер у Арто. Пение. Было приятно. Парадный ужин.

27 января.

С Григами и Васей на мою последнюю репетицию. Все вместе потом завтракали у Дресслера. Бродский тоже с нами. Прогулка. Немного в суете спал. Концерт. Успех. Ужин, данный мне у Дресслера. С Васей в кафе Бауер. Я на седьмом небе.

Ушат холодной воды (аu figure).


К Н. Ф. фон Мекк

Лейпциг. 30 января 1888 года.

Дорогой, милый друг мой, концерт мой в Берлине был очень удачен. Я имел дело с превосходнейшим оркестром и с музыкантами, которые с первой же репетиции выказали в отношении меня величайшее сочувствие. Программа была следующая:

1) Увертюра «Ромео и Юлия».

2) Фортепианный концерт. Играл Зилоти.

3) Интродукция и фуга из 1-ой сюиты.

4) Анданте из 1-го квартета.

5) Романсы, пела г-жа Фриде[15].

6) Увертюра «1812».

Публика принимала меня восторженно. Само собой разумеется, что это очень приятно, но я все более и более чувствую себя утомленным и просто не понимаю, как буду в состоянии выдержать все предстоящее.

Жизнь моя в Берлине была просто мученичеством; не было ни единой минуты для себя, с утра до вечера приходилось или принимать гостей, или быть в гостях. Узнаете ли вы в этом путешествующем по Европе русском музыканте того человека, который еще немного лет тому назад прятался от жизни в обществе и пребывал в уединении за границей или в деревне??..

В Праге меня ожидает целое торжество. На все 8 дней, которые я там проведу, уже составлена и прислана мне программа бесчисленных оваций и торжественных приемов. Они хотят придать этому концерту характер патриотической антинемецкой демонстрации.

Это меня тем более смущает, что я в Германии был принят самым дружелюбным образом.

Привожу выдержки из отзывов следующих газет о концерте 27 января в Берлине.


«Vossische Zeitung», № 68:

«Чайковский не только среди композиторов своей национальности, но вообще между музыкальными сочинителями настоящего времени один из наиболее одаренных. Он обладает вдохновением, своеобразностью изобретения и владеет как старыми, так и новыми формами искусства».


«National Zeitung», № 89:

«Полный зал, напряженное внимание и живой успех концерта 8 февраля доказывают, что и у нас нет недостатка в друзьях произведений русского композитора Чайковского. Завербовал он их своими мелкими фп. произведениями, написанными под влиянием Шопена. Как в Шопене замечаются три элемента: славянская родина, французское происхождение и изучение немецких мастеров, так и в Чайковском последнее одерживает победу над врожденной славянской природой. Чисто славянской музыки не было и не будет, а есть только славяно-немецкая – лучшими представителями которой являются А. Рубинштейн и П. Чайковский. Последний владеет самыми разнообразными оркестровыми формами. Безграничное господство над звуковыми красками в его полном распоряжении, а что он нелегко утомляет и не умеет быть неинтересным, доказывает поведение публики концерта 8 февраля (анданте квартета было повторено)».


«Berliner Borsen-Courier», № 73:

Рассыпаясь в похвалах «необыкновенно симпатичной личности композитора», и выбору произведений, и самим произведениям, и исполнителям, жалеет только, что зал не был полон. Он приписывает это дурной погоде.


«Berliner Tageblatt», 9 февраля 1888 г.:

Хвалит все произведения, исполненные в концерте 8 февраля, не вдаваясь в критическую оценку таланта Петра Ильича.

Несмотря на рукоплескания публики и эти лестные отзывы берлинской прессы из трех городов Германии, где Петр Ильич показывал себя, в краткости и самих похвалах, спешных, бесцветных, чувствуется, что наименее значительное впечатление он произвел в Берлине, что среди тысяч других интересов громадной столицы дебют русского композитора далеко не был таким событием дня, как в Лейпциге и Гамбурге. Краткая помета в дневнике 28 января об «ушате холодной воды» свидетельствует, кроме того, о каком-то разочаровании в канунных овациях. Боюсь утверждать, но мне чудится, что Петр Ильич узнал об искусственности их, о «принятых мерах» к успеху, о «ватности»[16] концерта, столь практикуемой, увы, в больших городах Европы.

Во всяком случае, не Берлин, а Лейпциг настоящим образом заинтересовался Петром Ильичом в эту поездку, и после Берлина он с удовольствием вернулся туда на несколько дней.


К П. Чайковской.

Лейпциг. 30 января 1888 года.

<…> Сюда я приехал, ибо обещал присутствовать на концерте, который Лист-ферейн хотел устроить в мою честь, но концерт не состоится. Зато вчера, по моей просьбе, дали в театре оперу Вагнера «Мейстерзингеры»[17], которую я никогда не слышал. Сегодня утром меня разбудил оркестр «Боже царя храни». Оказалось, что это мне серенада. Они около часа играли под моим окном, и вся гостиница высыпала глазеть и слушать.


Отрадным впечатлением волшебного исполнения Никиша и трогательной овацией в виде серенады закончилось первое артистическое путешествие Петра Ильича по Германии. В Богемии и Франции его ждал несравненно более блестящий прием, но носивший совсем другой характер.

II

12 февраля (31 января) Петр Ильич, сопровождаемый А.И. Зилоти, переехал границу Богемии, и сразу обозначилась торжественность предстоящего приема в почете, оказываемом железнодорожным начальством. В Кронуне, одной из последних станций до Праги, депутации разных обществ явились приветствовать гостей. На пражском вокзале их ожидала торжественная встреча с председателем Русского кружка, доктором Вашатым, приехавшим нарочно к этому дню из Вены, – во главе. Он обратился к Петру Ильичу с речью на русском языке, а председатель Клуба художников, доктор Стракатый – на чешском. Последняя продолжалась около 10 минут, и Петр Ильич, выслушав ее с непокрытой головой, отвечал несколькими словами благодарности; затем дети подносили ему цветы, и громадная толпа кричала «слава!». По дороге от вокзала к гостинице Hotel de Saxe стояли двумя сплошными стенами пражцы и криками «слава!» приветствовали гостя. Помещение в гостинице и экипаж были предоставлены ему даром от Клуба художников.

Вечером Петр Ильич был приглашен в театр на представление «Отелло» Верди, где ему была предоставлена ложа. Ригер, «вождь чешского народа», первый пришел знакомиться и приветствовать гостя, причем и он сам, и дочь его говорили по-русски; вслед за ними явилась за тем же целая вереница выдающихся на разных поприщах чешских деятелей. После спектакля состоялся многолюдный ужин в Hotel de Saxe.

На другой день, утром, к Петру Ильичу пришел Дворжак, и оба композитора сразу сошлись по-приятельски. Днем, в сопровождении директора музея и настоятеля Русской церкви в Праге, отца Апраксина, Петр Ильич осматривал достопримечательности города. Вечером в честь его дан был парадный ужин известным чешским издателем и книгопродавцем Валечком, а после ужина Петр Ильич должен был посетить костюмированный бал, где из ложи, у всех на виду, смотрел на танцы.

2 февраля после обедни в Русской церкви, осмотра достопримечательностей, опять в сопровождении директора музея, обеда у Дворжака в честь Петра Ильича был дан музыкальный вечер в Художественном клубе (Umelecka Beseda).

3 февраля была первая репетиция и затем отдых от официальных торжеств.

4 февраля, днем, Петр Ильич, в сопровождении прикомандированных к нему чичероне, продолжал осматривать достопримечательности и, между прочим, был в ратуше. Когда он вошел в зал заседания, где было присутствие, все встали и приветствовали его; вечером Русский кружок дал в честь русских гостей «чайный»[18] увеселительный вечер. В момент прибытия Петра Ильича хор певчих запел «Многая лета», затем начался небольшой концерт, окончившийся представлением пьесы «Медведь сосватал», сыгранной любителями-чехами.

5 февраля вечером была устроена серенада с факельным шествием певческого общества «Глагол». Петр Ильич прослушал пение на балконе, а потом сошел вниз и обратился к хору с речью, в которой благодарил за оказанную честь и обещал написать что-нибудь для общества. Восторженными криками «ура!», «слава!» закончилось это торжество.

6 февраля утром Петр Ильич был приглашен в Студенческое общество, где ему представлялись студенты; в своем дневнике он так отметил это посещение: «торжественный, глубоко тронувший меня прием». На речь одного из студентов Петр Ильич отвечал речью. Провожаемый криками «слава!», «на здраво!», он отправился на генеральную репетицию концерта. Вечером в городском клубе («Мещанская беседа») был устроен блестящий вечер, с «овациями без конца», как отмечает в своем дневнике виновник торжества.

7 февраля состоялся концерт в Рудольфинуме. В программу его вошли: 1) «Ромео и Джульетта». 2) Концерт фп. B-moll в исполнении А. Зилоти. 3) Элегия из сюиты № 3. 4) Концерт скрип. в исполнении Галира и 5) «1812 год». Из всех этих вещей особенными овациями сопровождалось исполнение последней увертюры. Петр Ильич так отметил впечатление этого концерта: «Конечно, это один из знаменательнейших дней моей жизни. Я очень полюбил этих добрых чехов… да и есть за что! Господи! Сколько было восторгов, и все это не мне, а голубушке-России».

8 этот же день, в 7 часов, в Hotel de Saxe состоялся парадный банкет, на котором Петр Ильич прочел по-чешски составленную им речь. Перевод для него был сделан русскими буквами с указаниями ударений, так что все прочитанное было понято присутствовавшими и произвело большое впечатление. Вот эта речь:


«Господа, когда мне мой друг, Велебин Урбанек, сделал от имени «Умелецкой беседы» предложение, чтобы я приехал в Прагу и продирижировал здесь концертом, составленным из моих сочинений, то я обрадовался этому от всей души.

Живописная красавица-Прага, обладающая столь редкими кладами старинного искусства и воспоминаниями седой старины, конечно, очень интересна для каждого иностранца, но понятно, что сердце славянина бьется особенно сильно, когда ему представится возможность посетить ваш родной город. Обрадован я был еще и потому приглашением «Умелецкой беседы», что мне представился случай познакомить один из оживленнейших музыкальных центров Европы с некоторыми моими новыми сочинениями в исполнении прославившихся своим искусством чешских музыкантов.

Но была еще одна причина, почему мне было особенно приятно посетить Прагу. Во время моей многолетней музыкальной деятельности, от ее начала до последнего времени, суждено мне было близко сталкиваться с музыкантами-чехами, которые отдали свой талант, свои знания художественной деятельности в России. Знаменитый и, по-моему, самый выдающийся скрипач нашего времени, Фердинанд Лауб, был моим товарищем как профессор Московской консерватории. Нас связывала нежнейшая и сердечнейшая дружба. Многим из вас, конечно, известно, что я старался по своим силам послужить памяти его сочинением, которое многие считают лучшим из моих произведений.

Крепкая, близкая, даже на миг не омраченная дружба связывает меня еще и с другим выдающимся артистом чешского происхождения, с Эдуардом Направником. Этот замечательный музыкант оказал мне много дружественных услуг, и его душевные качества: прямота, честность, деловитость, готовность служить каждому, кто в нем нуждается, имеют во мне давнего и постоянного почитателя.

Если я перечту всех наиболее выдающихся чехов, которые посвятили себя музыкальной деятельности в России, то окажется, что все они, более или менее, мои близкие друзья. Гржимали, Палечек, Авранек, Главач, Фюрер, Шуберт, Черни и другие научили меня сердечно любить и уважать их национальность.

Итак, когда состоялось мое приглашение в Прагу, я предчувствовал, что найду в вашей среде теплый и сердечный прием, я знал, что число моих чешских друзей очень увеличится. Я был убежден, что переживу много радостных минут. Но то, что совершается здесь в течение этой недели, эти горячие выражения симпатии, которые я встречаю от всех без исключения, начиная с самых выдающихся лиц до последнего служителя в гостинице, где я живу, – наконец, прием, которым меня сегодня удостоила пражская публика, – все это превзошло мои самые смелые надежды и ожидания.

Не из неуместной скромности, но по правде, я должен сознаться, что оказанные мне почести превосходят меру моих заслуг настолько, что они потрясли бы и уничтожили меня, если бы я не умел отделить ту часть симпатии, которая касается меня лично, от той, которая в моей особе воздается чему-то гораздо высшему и важнейшему, чем я. Да! Если бы не было этого сознания, которое ставит меня на настоящее место и дает моим силам возможность перенести весь бесконечный восторг и счастье, то я не нашел бы средств выразить вам мою благодарность. Мой слабый, бедный голос слишком незначителен в сравнении с этими далеко раздающимися рукоплесканиями и этим хором похвал, который я слышу уже целых восемь дней.

Господа, поверьте, что там, где живет братский и близкий вам народ, составляющий то значительное и важное, о котором я только что помянул, сумеют умно и сердечно ответить на ту часть гостеприимного отношения вашего, которая не ко мне направлена.

Что касается меня, то я уверяю вас, что дни, которые я провел здесь, суть лучшие и счастливейшие всей моей жизни. Благодарность моя за это невыразима и безмерна. Считаю долгом закончить тост за художественное учреждение, которое удостоило меня своим приглашением, чтобы я по мере возможности содействовал слабыми силами к его процветанию. Господа, я провозглашаю «Наздар Умелецкой беседе!».


8 февраля Петра Ильича пригласили осмотреть частный музей и посетить дамский клуб, где его приветствовали речами, подношением цветов и роскошного альбома.

9 февраля состоялся второй концерт в помещении оперного театра. Программа его состояла из: 1) серенады для смычковых инструментов; 2) вариаций из сюиты № 3; 3) фортепианного соло в исполнении Зилоти и 4) увертюры «1812». В заключение был исполнен балетной труппой пражской оперы акт из балета «Лебединое озеро». Овации были еще горячее и задушевнее, чем на первом концерте, подношения еще роскошнее. В дневнике своем Петр Ильич, говоря об этом концерте, отмечает: «Огромный успех. Минута абсолютного счастья. Но только минута!» После концерта был торжественный ужин, в котором почти исключительно принимали участие музыканты.

10 февраля, вечером, сопровождаемый напутственными речами, усыпанный цветами, Петр Ильич покинул гостеприимную Прагу.

В описании этих торжественнейших и самых блестящих десяти дней жизни Петра Ильича я ограничиваюсь этим сухим перечнем, не приводя ни речей, ни статей по адресу гостя, потому что задушевность, даже при красоте и талантливости, изощряясь на возвеличение и хвалу в минуты увлечения, – имеет значение, прелесть и долговечность цветов, усыпающих путь триумфатора. Благоуханные искренностью и прекрасные уместностью в данную минуту, все эти слова, потраченные на прославление Петра Ильича, взору спокойного читателя покажутся сухими, бессодержательными и однообразными. К тому же, как отлично понимал сам Петр Ильич, значение национальных симпатий здесь отодвигало на задний план чисто артистическое, которое нам наиболее интересно.

Хотя главная цель поездки Петра Ильича за границу была – познакомить Европу со своими произведениями, содействуя их распространению за пределами родины, но при этом, несомненно, хотя в значительно меньшей мере, – узнать воочию степень уже достигнутой им там известности и получить соответствующую дань почета. Мнительный и скромный в этом отношении, он не требовал многого, и даже то, что встретил в Германии, уже значительно превосходило его ожидания, но пражские чествования превзошли самые фантастические представления о том, что он мог найти в Европе. Эти десять дней составляют высшую точку земной славы, которой Петру Ильичу суждено было достигнуть при жизни. Пусть девять десятых встреченных им оваций относились не к нему, а к России, но самый факт, одно то, что именно он, а никто другой был признан достойным сосредоточить в себе те симпатии, которые чехи питают к русским, льстило его самолюбию, показывая, как известно его творчество. Льстило его самолюбию и то, что чествовал его так народ, по любви, по уровню развития массы, по исполнительским дарованиям самый музыкальный в мире, а более всего, что Прага, первая признавшая гениальное значение Моцарта, одна воздавшая ему при жизни должное, хоть в чем-нибудь сроднила судьбу его, Петра Ильича, с судьбой немецкого гения. Отрадно было Петру Ильичу, что те, кто дал ему «минуту абсолютного счастья», были потомки людей, давших изведать сладость земной славы его любимцу, учителю, образцу всех достоинств артиста и человека. И это неожиданное совпадение было, может быть, лестнее всего, что когда-либо получал Петр Ильич при жизни, это была высшая из высших наград, на которую он когда-либо смел рассчитывать.

Изведав высочайший момент своей славы, Петр Ильич изведал и одну из тягчайших обид. Русская пресса ни одним словом не промолвилась о пражских чествованиях русского композитора. Ему чудилось в этом глухое недоброжелательство и тем более удивляло и огорчало, что, будучи, несомненно, одним из важнейших событий его жизни, все эти торжества были также событием и для чехов. Много лиц, подолгу, десятками лет жившие в Праге, говорили ему, что не видали подобного чествования какого-либо иностранца. И вот, сознавая какую огромную долю восторженных приветствий он должен был уступить России вообще, Петру Ильичу было больно и обидно, что она этого не знает и что из-за отношения прессы к его личности выражения горячих и искренних симпатий чехов к русским не только остаются без ответа, но даже не дошли до них.


К А. Чайковскому

Прага. 10 февраля 1888 года.

Голубчики мои Толя и Паня, я провел здесь 10 дней и не писал ни единого письма, ибо никакой возможности не было. Я пишу дневник и впоследствии могу рассказать подробно все, что со мной случилось за это время, но описать не могу. Меня встречали здесь как какого-то представителя всей России. Встреча в первый день была грандиозная. С тех пор все мое пребывание было вереницей всяких празднеств, торжеств, осмотров достопримечательностей, серенад, репетиций, концертов и т. д. Я нашел много чехов, говорящих по-русски. Меня с утра до вечера угощали, возили, всячески ласкали и баловали. Самые концерты (их было два) имели колоссальный успех. Вчерашний концерт был в театре, и по окончании его давался превосходно обставленный 2-ой акт «Лебединого озера». Я оказался оратором, сказавшим не только множество ответных речей на всех праздниках, дававшихся в мою честь, но даже на большом банкете прочел длинную речь по-чешски к великой радости присутствовавших. Всего не перескажешь в коротеньком письме. Усталость моя превосходит всякое вероятие, и я не понимаю, откуда у меня берутся силы выдерживать все это. Сегодня еду в Париж. Все время здесь был со мной Зилоти, и за 2 дня до 1-го концерта приехал Юргенсон. Оба они сейчас уехали, а я сел за письма, которых мне нужно написать так много, что для каждого хватит лишь маленького листочка. Я мечтаю, что в неотдаленном будущем увижу вас. Господи, когда же настанет спокойствие?! Однако я должен признаться, что в Праге испытал много чудных минут.

III

Совсем другого рода овации ожидали Петра Ильича в Париже.

Здесь тоже успех его превзошел самые смелые предположения. Здесь тоже с утра до ночи, но еще в течение втрое большого времени, Петр Ильич был предметом самых лестных выражений сочувствия. Но характер их так же разнствовал с чешским, как разнствуют чех и француз в своих отношениях и к самой музыке, и к русскому народу. Чех любит и то, и другое несравненно глубже; и то, и другое в жизни его играет роль несравненно более значительную. Нет страны, где бы музыкальное искусство было более ценимо и распространено. Нет также и народа, где бы все русское встречало более сочувствия не в силу временных веяний, а в силу кровного родства с нами. Поэтому и как музыкант, и как русский Петр Ильич встретил там искренность и непосредственность симпатий, какой нельзя было ожидать от французов. Правда, некоторая доза политического оттенка примешивалась и к парижским торжествам. Это было время разгара франко-русского сближения, и все русское было уже модно. Многие совершенно чуждые музыкальному искусству французы считали долгом заявить свое сочувствие Петру Ильичу потолику, поколику он русский – но все это, как и самые симпатии французов к нам, не покоилось на прочном основании национального сродства, а эфемерной политической комбинации выгод двух могущественных держав. Вследствие чего выразителем хотя бурного и страстного, но непрочного увлечения всем русским могли быть шляпы «Kronstadt», галстуки «franco-russe», овации клоуну Дурову, пение «Боже царя храни» рядом с марсельезой, пожалуй, – интерес «свысока», как к курьезу, к нашей литературе и искусству, но отнюдь не радостная встреча двух национальностей на почве одинаковых, сродных симпатий и стремлений ввысь и вглубь. И результатом кронштадтских, тулонских, парижских и какие там еще были торжеств не могли явиться понимание и любовь к Пушкину, Гоголю и Островскому, к Глинке, Даргомыжскому и Серову, а только проходящая мода, благодаря которой Л. Толстой и Достоевский были до известной степени оценены, но далеко не поняты во всем их настоящем величии. Моден был и Петр Ильич, и это сообщило приему его парижанами большой блеск, но блеск чисто внешний; того отзвука своим творениям, который придал такую теплоту и искренность пражским овациям, здесь он не нашел.

К тому же, торжества в честь композитора – событие для небольшой столицы небольшой страны, как Богемия, – не могли быть таковыми для многомиллионной столицы мира, волнуемой сотнями интересов и забот несравненно значительнейших. Можно без преувеличения сказать: вся Прага приветствовала Петра Ильича; в Париже – музыканты, музыкальные дилетанты, соотечественники, газеты, увлеченные франко-русскими веяниями, и та разношерстная толпа, которая следит за газетными новостями и рекламами.

Чтобы докончить сравнение пражских оваций в честь Петра Ильича, я укажу на последствия тех и других. Прошло 13 лет, и в Праге до сих пор оперы Петра Ильича не сходят с репертуара, и симфоническая музыка известна и любима, как в России. В Париже – он не только почти не исполняется совсем ни в театре, ни на концертных эстрадах, но даже имя его, в остальной Европе все более чтимое, не признано до сих пор достойным быть включенным в список авторов, допускаемых в концертах Парижской консерватории, а во главе ее стоят люди, расточавшие в 1888 году выражения своего сочувствия. Не объясняется ли это исключительно той глухой антипатией французов к русскому духу, которую Петр Ильич делит вместе как с великими предшественниками своего искусства, так и с представителями всего высокого и глубокого, что дала Россия?

Петр Ильич приехал в Париж 12 февраля и сразу окунулся в омут суетливого, почти постоянного общения с людьми. Чуть ли не прямо с вокзала ему пришлось присутствовать на репетиции своей струнной серенады, которую разучивал Колонн со своим оркестром для парадного вечера в доме Бенардаки и которой должен был дирижировать сам автор.

Н. Бенардаки, женатый на г-же Лейброк, сестре трех очень известных в России оперных артисток[19], имел роскошный отель в Париже, где гостеприимно собирал весь цвет музыкально-артистического Парижа. В качестве соотечественника и музыкального мецената он первый дал сигнал к чествованиям Петра Ильича в Париже, устроив у себя музыкальный вечер с участием оркестра Колонна, своей супруги и свояченицы[20], пользовавшихся репутацией прекрасных салонных певиц, а затем таких первоклассных исполнителей, как братья Решке, Лассаль, Диемер, Тафанель и Брандуков. Кроме серенады для смычковых инструментов, на вечере этом Петр Ильич дирижировал еще Andante cantabile 1-го квартета и аккомпанировал всем солистам. И вот в хлопотах об этом вечере, в репетициях и оркестра, и отдельных исполнителей прошли первые дни пребывания в Париже. Сверх этого, по настояниям своего издателя, Маккара, игравшего роль Вергилия в мытарствах композитора, Петр Ильич должен был делать визиты выдающимся французским музыкантам и редакциям популярнейших газет в отплату за ту готовность рекламировать его приезд, которую они помимо его забот выказали.

Блистательный музыкальный вечер собрал более 300 приглашенных в салонах Бенардаки. Тут были все представители того tout Paris, перед которым благоговеют и артисты, и ценители всей Франции. Милостивое внимание, один факт присутствия, одобрительный шепот кучки этих пресыщенных и, в сущности, равнодушных ко всему прекрасному людей есть высшая награда, о которой грезят артисты всех стран, – патент на внимание не только Парижа, но всего привилегированного мира.

И Петр Ильич был искренно благодарен добрым хозяевам этого вечера за неожиданную и совершенно необходимую в условиях парижской жизни рекламу, которую они ему подарили. Содействовать успеху ее, бегать по квартирам исполнителей для репетиций отдельных номеров, благодарить их за внимание он считал необходимой оплатой за оказываемую ему услугу; выступить в качестве дирижера перед этим собранием несерьезных дилетантов, сплоченных, кстати сказать, несравненно в большей степени тщеславием, чем любовью к искусству, добиться их ленивого одобрения – он считал лестным и значительным. Но, зная, что это ему стоило несравненно большего утомления и хлопот, чем дебют перед таким настоящим, достойным его судом, как суд в лейпцигском Гевандгаузе, – невольно жалеешь даром потраченных сил и испытываешь чувство обиды за художническое достоинство нашего композитора. Когда видишь его, расстроенного, утомленного и, судя по дневнику, очень несчастного, среди чуждой толпы, в раздушенном салоне, среди блеска туалетов и бриллиантов архиизящных дам, расфранченных и безупречных фраков, завтра в том же составе долженствующих «консакрировать» успех новой шансонетной певицы или танцы Лои-Фюллер; – невольно сетуешь на судьбу, что она не оставила его в деревенской тиши, среди интимной, родной обстановки, здорового физически и морально, спокойного, бодрого, обдумывающего план нового творения. Слава Богу еще, что Петр Ильич, добровольно подвергая себя этой пытке, утешался мыслью, что «это нужно», и не дожил до настоящего времени, когда так ясно стало, что «этого вовсе не было нужно», ибо нигде путем больших жертв ради популярности своих произведений он не достиг меньших результатов, как в Париже.

Блеск этого дебюта удесятерил количество знакомств, а с ними приглашений и визитов. Те из парижских музыкальных светил, которых не было в Париже летом 1886 года, сошлись с Петром Ильичом теперь. И все, начиная с Гуно, Массне, Паладиля, Гиро, Жонсьера, Тома, выказывали тончайшую предупредительность и сочувствие. Очень холодно и величаво обошелся с ним только автор «Сипора» и «Саламбо», что весьма мало печалило Петра Ильича, ибо он, со своей стороны, считал ничтожным дарование этого господина, смешною – его тенденцию, совершенно непонятным – его успех, впрочем, не заходящий за пределы Франции. – Из виртуозов, которых Петр Ильич узнал в это время, больше всего впечатления на него произвел Падеревский: «великолепный пианист», говорит он о нем в своем дневнике. – Среди лиц, не имеющих касательство до музыки, более всего ему доставила удовольствие встреча с Каран-д-Ашем, которого он в последний раз видел в начале семидесятых годов в Москве мальчиком и теперь узнал знаменитостью Парижа.

Популярность музыки Чайковского дошла в Париже до того, что как раз во время пребывания там Петра Ильича появился роман[21], в котором большую роль играет романс «Нет, только тот, кто знал». Петр Ильич ужасно был польщен и шутя хвастался этим гораздо более, чем восторженнейшими отзывами музыкальной критики.

Почти каждый день в течение трех недель кто-нибудь чествовал нашего композитора обедом, завтраком, музыкальным вечером. Значительнейшими из таких домашних чествований следует отметить великолепный вечер с исполнением музыки Петра Ильича у Колонна, где был налицо весь музыкальный Париж; 1-го марта вечер у аристократической дилетантки, баронессы Тредерн, известной тем, что в ее роскошных салонах на Вандомской площади чуть ли не впервые в Париже исполнялась целиком музыка вагнеровской трилогии. По поводу вечера, данного этой дамой в его честь, Петр Ильич в дневнике лаконически отметил: «маркизы, дюшессы, скука». Русское посольство почтило гостя-соотечественника парадным обедом, Русский кружок – музыкальным вечером, Полина Виардо – обедом и вечером, композитор Видор – парадным завтраком. Чествование в зале Эрара пианистом Диемером носило характер почти публичный, так много народа собрало оно. На этом audition ученики чтимого парижского виртуоза исполняли, как Петр Ильич писал в своем дневнике, «штук до сорока» его фп. пьес. «Тронут, но устал», добавляет он к этому.

Полупубличный, получастный характер имело также торжество, устроенное редакцией «Фигаро» в своем помещении 14/2 марта. Оттенок франко-русских симпатий подчеркнут был тем, что кроме музыкальных номеров, исполненных братьями Решке, Марсиком, Тафанелем и Брандуковым, в программу вошло представление третьего акта «Власти тьмы», а в конце – дуэт из «La fille de M-me Angot», переданный неподражаемыми, единственными в своем роде Жюдик и Гранье.

Кроме концертов Шатле, о коих речь ниже, музыка Петра Ильича исполнялась публично также в вечере, данном камерным обществом «Trompette». Здесь был сыгран 1-й квартет, фортепианная фантазия (на двух роялях Диемером и автором) и много сольных номеров – Брандуковым, Жироде и г-жой Енох.

Перед большой, настоящей публикой Петр Ильич в качестве композитора-дирижера выступил два раз в концертах Шатле. В первом из них лишь половина программы была предоставлена ему. По количеству сочинений эта половина, однако, стоила целого симфонического концерта в России или Германии. Она заключала в себе: 1) Серенаду для смычковых инструментов. 2) Фортепианную фантазию в исполнении Луи Диемера. 3) Пение романсов – г-жа Конно. 4) Виолончельные пьесы – г. Брандуков и 5) Тему с вариациями 3-й сюиты.

При появлении на эстраде Петр Ильич был приветствуем громом рукоплесканий, из которых большая часть относилась не к нему лично, ибо для преобладающего большинства он все-таки был незнакомцем, а к его народности. Таково, по крайней мере, было убеждение и самого Петра Ильича, и некоторых журналистов в отзывах об концерте. Как бы то ни было, но теплота этого приема очень благоприятно отозвалась на исполнении, сразу утишив волнения дирижера и внушив ему уверенность и самообладание. Наибольший успех из оркестровых вещей имел вальс из серенады, повторенный по требованию публики. Меньше всего, как и следовало ожидать, понравилась фп. фантазия. После вариаций и финала 3-й сюиты аплодисменты были единодушны и восторженны, на этот раз, кажется, более относясь к произведениям композитора, чем к его национальности. В общем – успех был большой и искренний.

Во втором концерте, через неделю, уже почти вся программа состояла из произведений Петра Ильича, только в начале Колонн исполнил увертюру Берлиоза. Она заключала в себе повторение вариаций 3-й сюиты, отрывки из струнной серенады (вальс и элегия), виолончельные пьесы в исполнении Брандукова и, кроме того, скрипичный концерт, сыгранный Марсиком, «Франческу да Римини», романсы (певец Жироде) и фп. соло (Л. Диемер).

Успех и на этот раз был такой же громкий и блестящий. Не понравилась сравнительно только «Франческа».

Несмотря на большое впечатление в зале, на искренность и непосредственность знаков одобрения публики, в прессе по поводу этих концертов чувствовалось разочарование.

Когда дело шло о салонных исполнениях у Бенардаки, у Колонна, в редакции «Фигаро», у г-жи де Тредерн, журналисты захлебывались от восторга, говоря о нашем композиторе, о его народности и произведениях, изощрялись в комплиментах и минодировании с таким же рвением, с каким описывали «la delicieuse toilette eu satin et tulle blanc» или «la bonne grace de grande dame»[22] г-жи Бенардаки, или «une coquette jupe pompadour»[23] de M-elle de Lebrock, или цветочное убранство «grand hall du «Figaro» (не забыв ради рекламы назвать поставщика), или перечисляя знатных гостей (высшее из всех блаженств всякого парижского хроникера!) «On disait autrefois: «grattez le Russe начиналась одна из таких статеек, vous trouverez le Cosaque». On dit aujourd’hui: «grattez le Russe, vous trouverez un Francais!». On ajoute volontiers: «grattez le Francais – vous trouverez le Russe!». – И далее: «La France avait deja fait avec ses lettres et ses arts la conquete de la Russie, voila que la Russie avec ses arts et ses lettres conquiert a son tour la France!»[24] – Личность «du grand compositeur slave» описывалась так: «C’est un petit homme (к великой обиде Петра Ильича, считавшего себя да и бывшего в действительности выше среднего роста) d’allure distinguee et timide qui rappelle vaguement M. de Freycinet. Avec cela une flamme melan colique dans le regard, qui se reflete a travers toutes ses compositions!»[25]

Но после публичных концертов тон рецензентов сразу переменился и восторженность исчезла. Большинство их оказалось хорошо знакомым с книгой Ц. Кюи «La musique en Russie» и, не цитируя своего источника, нашло, что Чайковский «n’est pas un compositeur aussi russe qu’on voudrait le croire», qu’il ne denote ni une grande hardiesse ni une puissante originalite», составляющих главную прелесть сочинений, des grands slaves des Borodines, des Cuis, des Rimskys, des Liadoffs».

Европеизм музыки Петра Ильича был поставлен ему в упрек[26]. «L’allemand dans son oeuvre domine le slave et l’absorbe»[27] – с горечью говорит один из критиков, приготовившийся к «impressions exotiques»[28] и, очевидно, ожидавший услышать в Шатле нечто, подобное музыке дагомейцев, производивших фурор в Jardin d’Accli-matation… Здесь в скобках отмечу, что теперь, при гонении музыки Петра Ильича, в парижской критике главным образом царит этот же упрек его произведениям.

Другая часть прессы, меньшинство, не читавшее книги Кюи, осталось недовольно длиннотами музыки Петра Ильича и ставило ему в образец Сен-Санса и других современных французов.

Несмотря на это, в общем, все-таки надо сказать, что, выражаясь по-парижски, пресса «была хороша», – но ни в похвалах, ни в порицаниях, точно так же, как в биографических сведениях, сообщаемых в отдельных статьях о нашем композиторе, – кроме почерпнутого из интервью, да из «L’independence musicale et dramatique «Hugues Imbert», – не сказала ничего ни верного, ни серьезно заслуживающего внимания. Одно разве «Tchaikowsky ne sort de ces concerts ni diminue, ni aggrandi»[29].

Так говорили о Петре Ильиче в Париже. Теперь посмотрим, что говорил он в одном из немногих интересных писем оттуда о своем пребывании в столице мира.


К П. И. Юргенсону

Париж. 1 марта 1888 г.

Милый друг! Насилу-то я собрался написать и то благодаря маленькому нездоровью, вследствие которого сижу дома. Я утомлен до последней крайности и проклинаю этот ужасный образ жизни. Ты не можешь себе представить, до чего меня здесь замучили. Ни единого часа я не провожу без того, чтобы не быть в гостях или с гостями у себя. Из фрака почти не выхожу. Очень мне надоедают разные господа, собирающиеся эксплуатировать увлечение французов всем русским и пристающие с концертами. Слава моя страшно возросла, но денег я не получил и не получу ни копейки, напротив, больше прежнего трачу их. В последний раз я езжу один. Впоследствии буду брать секретаря, который хлопотал бы о моих выгодах. Я истратил за все это время очень много денег и еще больше сил и здоровья, – а приобрел немножко славы, но ежеминутно себя спрашиваю: зачем, стоит ли? и прихожу к заключению, что гораздо лучше жить без славы, но покойно, чем вести эту бешеную жизнь.


«Переезд из Парижа в Лондон, – пишет в это время Петр Ильич к Н. Ф. фон Мекк, – был ужасен: снежная вьюга заставила наш поезд стоять очень долго в поле и мерзнуть. На пароходе было не только ужасно, но и страшно, ибо это была настоящая буря, и каждую минуту казалось, что мы погибаем».

В Лондоне он провел всего четыре дня. Никто его не встретил, никто здесь его не чествовал, никто не мучил приглашениями. Кроме довольно парадного обеда у директора филармонического общества Бергера, остальное время он проводил или в одиночестве, или в обществе Ондричка, известного виртуоза-скрипача, и его супруги. Но в противоречие с видимостью, нигде в артистическом смысле посещение его не оставило более блестящего следа и не было богаче последствиями для его славы. В настоящее время, после России и Америки, нигде он не имеет большей популярности.

Он исполнил здесь серенаду для смычковых инструментов и вариации из сюиты № 3. «Успех был большой, – писал он в том же письме, – и особенно струнная серенада вызвала очень шумные одобрения и троекратный вызов, что для сдержанной лондонской публики значит очень много. Вариации понравились меньше, хотя и им аплодировали очень дружно».

Выдающийся успех Петра Ильича и как композитора, и как дирижера констатируется всеми имеющимися у меня отзывами лондонской прессы. «И автор, и произведения были приняты гораздо горячее простого вежливого одобрения», – говорит «The Musical Times», сожалея только о том, что Петр Ильич не выбрал чего-нибудь более значительного и серьезного для первого знакомства с лондонцами. «Дебют г. Чайковского был решительный успех», «русский композитор был принят английской публикой знаками единодушного одобрения», «покидая зал концерта, г. Чайковский, вероятно, был вполне удовлетворен чрезвычайно сердечным приемом, оказанным ему лондонцами» – говорили другие газеты.

Описав вышеизложенное, «таким образом, – говорит Петр Ильич, – кончились мои мучения, страхи и волнения, но, нужно и правду сказать, и радости» первой артистической поездки за границу.


К Н. А. Римскому-Корсакову

Лондон. 8 марта 1888 года.

Дорогой друг, Николай Андреевич, русский концерт, о котором я мечтал и программу которого мы составляли вместе, состояться не может. Вы помните, что я собирался с помощью моего издателя, Феликса Маккара, устроить свой концерт и затем рискнуть имевшуейя у меня в запасе тысячей рублей и дать еще один концерт с той программой, которую мы вместе составляли. Все это издали казалось мне очень легко, но не так оно вышло на деле. Маккар, начавший хлопотать о зале и оркестре (для 1-го концерта), наткнулся на множество препятствий. Во-первых, нужно было иметь тысяч 10 франков, чтобы устроить все как следует, – их у него не было; во-вторых, достать оркестр и зал оказалось в то время невозможно, ибо кроме Трокадеро, который возможен только весной и летом, большого зала нет, а театры все заняты. Колонн, к которому Маккар обращался за оркестром, предложил ему пригласить меня на 2 концерта в Шатле с тем, что он берет на себя все: репетиции (предварительные), объявления, рекламы и т. д. и т. д., но зато ни копейки мне не даст. Маккар написал мне подробное письмо, в коем объяснил, что, принимая предложение Колонна, мы теряем надежду на выручку, но зато ничем не рискуем, имеем в своем распоряжении превосходный оркестр, готовую публику и всю концертную организацию, а главное – никогда не случавшееся еще согласие Колонна уступить мне дирижерскую палочку, каковое обстоятельство в глазах парижан имеет огромный престиж. Затем Колонн вошел со мной в письменные переговоры, и дело состоялось. Но, ехавши в Париж, я все-таки непременно хотел устроить русский концерт. Очутившись там, я был сразу атакован множеством господ и госпож, собравшихся эксплуатировать увлечение парижан всем русским и требовавших моего участия в качестве дирижера. Засим, когда я стал делать попытки, то натолкнулся опять на те же препятствия: нет зала, нет оркестра, а если и есть, то нужно иметь не менее 10 тысяч франков, чтобы хорошо устроить дело, не боясь, что деньги пропадут. Между тем моя тысяча была давно издержана, и я перебивался в денежном отношении в Париже не без труда. Но главное, что мне мешало бы с успехом исполнить задуманное концертное предприятие, – это то, что я мало-помалу дошел до такого утомления, до такой нравственной и физической измученности, что если бы не деньги, которые я здесь должен получить и в которых я сильно нуждаюсь, – я бы даже и в Лондон не приехал. Я держусь того мнения, что русский концерт, такой, как мы задумали, состояться может, но для этого нужно ни более ни менее, как то, чтобы Беляев или другой богач рискнул несколькими тысячами рублей, обставил бы концерт блестящим образом (например, таким солистом, как Фор, который берет 3000), пригласил бы для дирижирования Рубинштейна, вас или меня и был бы совершенно равнодушен к выручке. Иначе ничего нельзя сделать. Едва ли не лучше отложить это дело до осени, ибо теперь разные господа и госпожи приехали пропагандировать русскую музыку, надеясь сделать аферы. Но они только могут скомпрометировать нашу музыку. Например, X. в программу своего 1-го концерта, кроме Глинки, включил еще свою увертюру, а мне хорошо известно, каковы его увертюры и какой он позорный дирижер. Вообще мы должны давать наши концерты вовсе не для того, чтобы выручать деньги (да все эти господа очень ошибаются, они потерпят убытки), а для того, чтобы показать наш товар лицом и нисколько не сообразуясь с тем или другим политическим настроением французов. Сочувственное настроение к России уже охлаждается, и мы можем к этому обстоятельству относиться совершенно индифферентно, ибо дело в том, что, независимо от политики, французы интересуются нашей музыкой; это несомненно, но интерес этот не столько велик, чтобы публика готова была сколько угодно денег давать. Она дала их очень много Колонну в оба мои концерта, ибо у Колонна громкая, прочная репутация, и моя личность лишь подзадорила обычный интерес к его концертам, она даст их также и Беляеву, если он ничего не пожалеет на обстановку и на привлечение знаменитых солистов… Но нашему брату не под силу устраивать подобные концерты. Многое еще я мог бы написать и сказать вам по этому поводу, но у меня голова в самом деле не в порядке, я измучился до самой последней степени и с величайшим трудом пишу это письмо.

Голубчик, Николай Андреевич, не сердитесь на меня. Я выказал необычайную ребячливость, когда совершенно серьезно считал легким и возможным концерт, по поводу коего накануне моего отъезда мы совещались. Своей серьезностью я ввел вас в заблуждение. Вышло как-то ужасно некрасиво, я разыграл из себя бескорыстного пропагандиста не моей русской музыки, а между тем два раза играл в Париже исключительно свои сочинения и затем удрал. Но так сложились обстоятельства, и я прошу вас верить, что мое желание познакомить парижан с сочинениями тех композиторов, которых люблю и уважаю, было совершенно искренне.

IV

К Н. Ф. фон Мекк

Таганрог. 22 марта 1888 года.

<…> После бесконечно долгого пути я, наконец, приехал в Таганрог. Шесть ночей я провел в вагоне, и вы можете себе представить, до чего дошло мое утомление. Как нарочно, погода все время была великолепная, и я очень сожалел, что у меня не хватило смелости ехать морем. Насколько я предпочитаю морское путешествие железной дороге вообще! Как сильно я начинаю любить море! Даже о переезде через канал из Дувра в Кале я вспоминаю с наслаждением, хотя погода была скверная. Мечтаю о каком-нибудь отдаленном морском путешествии и буду стараться, чтобы меня в будущем году или года через два пригласили для дирижирования концертов в Америку. Не странно ли, что после утомительного, более чем трехмесячного странствования по чужбине я уже снова мечтаю о путешествии? Но таков человек. Как только мое возвращение в Россию, о котором я мечтал как о величайшем благе, стало фактом, так немедленно я уже начинаю желать, чтобы в будущем году пришлось опять поездить. Впрочем, это нисколько не мешает мне радоваться при мысли, что через месяц я буду жить у себя где-нибудь в деревенской глуши. В настоящее время мой Алексей занят поисками дачи для лета, а если возможно, даже постоянного жилья. Очень трудно найти что-нибудь, вполне подходящее к моим требованиям. В течение всей зимы Алексей и Юргенсон заботились о приискании для меня деревенского убежища и до сих пор еще ничего не нашли.

Здесь я гощу у брата, Ипполита, которого не видал 2 года, так же, как и жены его.


К М. Чайковскому

Таганрог. 22 марта 1888 года.

<…> Я провел здесь двое суток и завтра утром выезжаю. Совершенно здоров, но чувствую большую усталость. Дорогой перечел массу романов, в том числе несколько романов Михайлова, которые, по-моему, очень хороши, и я не понимаю, почему он не пользуется вовсе известностью[30]. Заграница представляется мне каким-то сном. Вообще я еще не могу прийти в себя.


К М. Чайковскому

Тифлис. 28 марта 1888 года.

<…> Приехал сюда третьего дня совершенно обожженным солнцем, ибо начиная с Душета была неописанная жара. Она здесь стоит уже давно. Все зелено, деревья фруктовые отцветают. Мне очень приятно в Тифлисе, но долго я здесь не останусь, ибо меня невыразимо тянет к себе домой. Я отлично знаю село Фроловское, которое Алеша нанял; это прелестное по живописности место, и ты сто раз его видел издали, едучи от Клина к Москве, сейчас же за Клином на лесистых холмах налево. Сам я вряд ли буду в Петербурге, ибо боюсь его, хотя и очень хочется видеть тебя, Боба, Колю и т. д. Вернее всего, побываю у вас в мае. Ведь на святой будут концерты; приедет Тафанел и Диемер из Парижа, с коими придется возиться, а мне, ей-Богу, теперь, кроме своих, решительно никого не хочется видеть. Я очень рад, что ты хочешь писать драму, но еще лучше было бы писать комедию, рассчитанную на силы наших артистов. Очень жаль, что ты так много времени потерял на либретто для Кленовского[31]. Извини, Модя, но я нисколько не жалею, что не буду писать «Пиковой дамы». После неудачи «Чародейки» я хотел реванша и готов был броситься на всякий сюжет, и тогда мне завидно было, что не я пишу. Теперь же все это прошло, и я непременно буду писать симфонию, а оперу стану писать, только если случится сюжет, способный глубоко разогреть меня. Такой сюжет, как «Пиковая дама», меня не затрагивает, и я мог бы только кое-как написать. Ужасно бы хотелось встретить со всеми вами Пасху, но ты не можешь себе представить, как мне ужасен в эту минуту Петербург с его еще не канувшей в пучину зимней, сезонной суетой. Разве попробовать инкогнито на 2 или 3 дня приехать? Но, Боже мой, сколько я ездил весь этот год, как мне несносны железные дороги и как мне хочется засесть у себя!! Это все определится на днях. Во всяком случае, здесь я останусь до половины шестой недели и в конце апреля буду в Москве, т. е. во Фроловском.

Ох, как я утомлен и как мне хочется работать, ибо именно работа и сознание, что я что-нибудь путное делаю, может возвратить меня в свою тарелку.


К П. И. Юргенсону

Тифлис. 8 марта 1888 года.

Милый друг, приехал сюда после двухнедельного путешествия третьего дня. Устал очень, но подобно тебе чувствую себя, наконец, дома, и это ощущение очень приятно. Нашел здесь два твоих письма. Отвечу на все по пунктам.

1) Конечно, мне жаль огромной суммы денег, истраченной на поездку, но нужно было или совсем не ездить, или выкладывать из кармана. Конечно, в будущем это повторяться не будет. И представь, – как раз, когда я на всех и все плюнул и решил удрать домой, ко мне отовсюду денежные предложения: из Angers гонорар в 1000 франков, из Женевы тоже, в Лондоне из Crystal-Palace неопределенная сумма, но я решительно отверг все это. В результатах моей поездки ты ошибся: в Лондоне я получил не 20, а 25 ф. (благодаря большому успеху директора изволили прибавить 5 ф. на чай), да еще 500 марок в Гамбурге ты не счел. Но, конечно, с денежной стороны поездка позорная, – да ведь я не ради денег ехал.


Проведя недели три в Тифлисе в обществе братниной семьи и кавказских приятелей, Петр Ильич в двадцатых числах апреля вернулся к себе, в свое гнездо. В его отсутствие ему была нанята и устроена усадьба в селе Фроловском.

В шести верстах от Клина, среди лесистой местности, это имение помещиков Паниных уже прежде было известно Петру Ильичу. Желая покинуть слишком «дачное» Майданово, еще в 1885 году он ездил осматривать его для найма. Еще более окруженное лесом, чем теперь, когда значительную часть его вырубили, оно очень понравилось ему, и я решительно не могу сказать, по какой причине тогда же эта усадьба не была им нанята. – Несравненно менее эффектная, чем майдановская, с обстановкой помещиков средней руки, без парка с липовыми аллеями, без мраморных ваз, без претензий – она именно сравнительной своей убогостью пришлась по душе Петру Ильичу. – Здесь пахло стариной, здесь он был один, без ненавистных дачников, здесь небольшой сад (но все же с прудиком и с островком) сразу переходил в лес, здесь за садом открывался вид на даль, на ту простецкую даль средней полосы России, которая Петру Ильичу была милее всех красот Швейцарии, Кавказа и Италии. Если бы с годами лес вокруг не исчезал от беспощадной рубки, – лучшего местопребывания Петр Ильич не желал бы на всю жизнь. Но за время его житья там Фроловское все редело и редело, купить его средств не было, а нанимать оказалось неудобным, и через три года Петр Ильич должен был его покинуть. Тем не менее он сохранил большую любовь к этой резиденции и, по словам лиц, которые с ним ехали из Клина в Москву за месяц до его кончины, при виде церкви Фроловского выразил желание быть там похороненным.


К Н. Ф. фон Мекк

Фроловское. 24 апреля 1888 года.

<…> Все, что пишут в газетах относительно моих новых работ, есть ложь. Я действительно иногда помышлял и помышляю до сих пор об опере на сюжет «Капитанской дочки»; я действительно помышлял также о принятии сделанного мне дирекцией театров предложения написать музыку к балету «Ундина», но все это только одна возможность, а вовсе не действительность. После поездки в Петербург и нескольких посещений Москвы по поводу консерваторских экзаменов я намерен приняться прежде всего за сочинение симфонии, а там – что Бог даст!


К М. Чайковскому

Клин. 15 мая 1888 года.

<…> Я совершенно влюблен во Фроловское: после Майданова вся здешняя местность мне кажется раем небесным. И в самом деле, хорошо до того, что я утром пойду погулять на полчаса, увлекусь и прогуляю иногда часа два. Все лес, и даже местами настоящий, таинственно чудный бор. Увы, многое уже начинают рубить! По вечерам, при заходе солнца, гуляю по открытому месту, причем вид роскошный. Одним словом, все бы хорошо, если бы не ужасный холод и дождь. Сегодня всю ночь лило, как из ведра. Заниматься пока еще не начал, все разные корректуры делал, но, по правде сказать, и охоты творить пока еще вовсе нет. Что это значит? Неужели я окончательно исписался? Мыслей и настроений никаких. Но я надеюсь, что мало-помалу наберется материала для симфонии.

Сегодня мы должны были посеять и посадить на приготовленных куртинах цветы перед домом. Я радовался этому ужасно, но дождь мешает. Ко времени вашего приезда все уже будет посеяно.


К В. М. Зарудной-Ивановой

Клин. 18 мая 1888 года.

Дорогая, милая В. М., думаю, что это письмо застанет вас уже в Домах[32]: пора вам быть уже в деревне. Тифлис хорош, да мало ли где еще хорошо, – но истинное блаженство можно ощущать только в деревне. У нас погода отвратительная, и все-таки я очень счастлив и доволен, что нахожусь в своем новом деревенском убежище, которым я во всех отношениях ужасно доволен. Здесь не в пример лучше, чем было в Майданове; главное – много леса и воды. По зрелом размышлении о том, как бы симпатичную русскую певицу, застрявшую в Тифлисе, заставить показать себя столичной публике, я пришел к заключению, что нужно выбрать Петербург, а не Москву. Причин множество, но главная… нет, не скажу, догадайтесь сами! В Москве есть кому мешать и препятствовать вашему успеху, в Петербурге почва для вас более благоприятная. Посылаю вам письмо Всеволожского, из которого вы увидите, что он предлагает вам (в начале сезона или когда вы хотите) дебюты. Успех, разумеется, будет, и тогда можно будет на первый год ограничиться гастролями, а там, кто знает, блистательный ангажемент получить. Со Всеволожским я мог беседовать о вас только письменно, но потом Погожев настроен мною очень благоприятно в вашу пользу; да, впрочем, он сохранил о вас самое симпатичное воспоминание с вечера у Павловской. Умоляю вас, В. М., самым решительным образом готовить себя к дебютам в Петербурге. Изберите три или более для вас благоприятные партии и приезжайте осенью с ними. Я вам предсказываю верный и большой успех. Вы слишком скромничаете, будьте больше уверены в себе. У вас голос имеет неотразимое обаяние, и нет ни одной публики, которая бы не поддалась ему, а к этому еще музыкальная опытность и привычка к сцене, чего же еще?


К е. и. в. вел. князю Константину Константиновичу

Фроловское. 20 мая 1888 года.

Ваше императорское высочество!

Душевно благодарю вас за письмо и за присылку «Севастиана-мученика», которого я немедленно прочитал и спешу, согласно выраженному желанию, сообщить об испытанном мною впечатлении. Оно было в высшей степени приятно. Стихотворение ваше проникнуто теплым, искренним, христианским чувством, с неотразимым обаянием действующим на читателя. Личность Севастиана нарисована вами необычайно ярко, рельефно и с первых строк вызывает живейшее сочувствие и любовь. Но я должен признаться, что при первом чтении полноте художественного удовольствия препятствовало несколько то обстоятельство, что весьма живой образ вашего Севастиана никак не мог ужиться в моем воображении с Севастианом Гвидо-Рени (кажется, в Трибуне во Флоренции)[33]. На этой чудной картине он изображен слишком юным; когда читаешь у вас про «года, промчавшиеся стрелой», про «победные лавры вождя» и т. д., то представляешь себе не молодого, но зрелого мужа, а память между тем назойливо представляет давно запечатлевшийся в ней образ юноши или даже отрока, каким его представил художник. Только после вторичного прочтения я мог отделаться от Гвидо-Рени, и ваш Севастиан выделился вполне ясно. Я считаю, что картина Колизейского праздника чрезвычайно удалась вам и что в этом эпизоде проявилось такое поразительное мастерство, которому и первостепенные наши поэты могут позавидовать. Вообще, нисколько не увлекаясь желанием говорить вашему высочеству лестные слова, я искренно поздравляю вас с достигнутыми вами успехами; мне кажется, что «Севастианом» вы шагнули очень далеко вперед по пути к художественному и технически стихотворному совершенству. Стихи ваши (если не ошибаюсь, у меня в этом отношении есть чуткость) необычайно красивы, сочны, роскошны, звучны, мне очень нравится, что вы избрали пятистопный хорей: это чудный размер. Четырехстопная восьмая строчка каждого восьмистишия придает вашим стихам особенно оригинальную прелесть. В двух-трех местах я, однако ж, слегка недоумевал. Мне кажется, что в 5-стопном хорее благозвучие требует, чтобы первый слог второй стопы имел всегда настоящее ударение. Я посмотрел сейчас стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу». У него правило это (я не знаю, правило ли это, но таково требование моего слуха) тщательно соблюдено «выхожу», «сквозь туман», «ночь тиха», «и звезда» и т. д. Между тем у вас встречается такой стих: «У преторианцев став трибуном». Это «прето» несколько оскорбляет мой слух. Простите мою придирчивость; весьма может быть, что я не имею ни малейшего на то права, но я сообщаю лишь впечатление.

Засим позвольте еще раз от души поблагодарить ваше императорское высочество и за глубоко тронувшее меня внимание, и за испытанное мною благодаря «Севастиану» художественное наслаждение.


К е. и. в. вел. князю Константину Константиновичу

Фроловское. 30 мая 1888 года.

Ваше императорское высочество!

Я несколько замедлил с ответом на письмо ваше вследствие того, что оно пришло сюда, когда я находился в Москве по делам, а когда оно нагнало меня в Москве, то я только что выехал в с. Фроловское. Спешу извиниться в невольной вине перед вами.

Очень радуюсь, что ваше высочество не рассердились на меня за мои замечания и искренне благодарю за сделанные по поводу их разъяснения. Но вы слишком снисходительны, называя меня знатоком. Нет, я именно дилетант в деле версификации, давно собираюсь основательно познакомиться с ней и до сих пор еще не удосужился спросить у авторитетных людей, каким образом это сделать, т. е. имеется ли какой-нибудь классический труд по этой части? Многие вопросы меня интересуют, и никогда никто не мог мне вполне ясно и определенно ответить на них. Например, читая «Одиссею» Жуковского, или его «Ундину», или «Илиаду» Гнедича, я страдаю от несносного однообразия русского гекзаметра, сравнительно с коим латинский (греческий язык мне незнаком), напротив, полон разнообразия, силы и красоты. Знаю даже, что недостаток этот происходит от неимения у нас спондея, но почему у нас нет спондея, – этого я никак понять не могу и нахожу, что он у нас есть. Меня также чрезвычайно занимает вопрос, почему сравнительно с русским стихом немецкий не так упорно придерживается строгого преследования стопы за стопой в том же ритме? Когда читаешь Гете, то удивляешься смелости его относительно стоп, цезур и т. д., доходящей до того, что мало привычному слуху иной стих представляется даже почти не стихом? А между тем слух лишь удивлен при этом, а не оскорблен. Очутись у русского стихотворца что-либо подобное (как в данном случае в слове «преторианец»), то чувствуется нечто неприятное. Почему это? Есть ли это результат особенных свойств языка или просто традиций, допускающих у немцев всякого рода вольности, а у нас таковых не допускающих? Я не знаю, ваше высочество, так ли я выражаюсь, но хочу констатировать тот факт, что от русского стихотворца требуется бесконечно большей правильности, отделанности, музыкальности, а главное вылощенности, чем от немецкого. Хотелось бы когда-нибудь разъяснить себе, почему это так.

А пока разъяснения не будет, я буду продолжать свою дилетантскую требовательность и придирчивость к ударениям, цезурам и рифмам в русском стихотворстве. <…>

Из этого, вероятно, вытекает то заключение, что я отношусь к стихам как музыкант и вижу нарушение ритмического закона там, где его с точки зрения версификации вовсе нет, или если есть, то оно извинительно.

«Капитанскую дочку» я не пишу и вряд ли когда-нибудь напишу. По зрелом обдумывании я пришел к заключению, что этот сюжет не оперный. Он слишком дробен, требует слишком многих не подлежащих музыкальному воспроизведению разговоров, разъяснений и действий. Кроме того, героиня, Мария Ивановна, недостаточно интересна и характерна, ибо она безупречно добрая и честная девушка и больше ничего, а этого для музыки недостаточно. При распределении сюжета на действия и картины оказалось, что таковых потребуется ужасно много, как бы ни заботиться о краткости. Но самое важное препятствие (для меня, по крайней мере, ибо весьма возможно, что другому оно бы нисколько не мешало) – это Пугачев, пугачевщина, Берда и все эти Хлопуши, Чики и т. д. Чувствую себя бессильным их художественно воспроизвести музыкальными красками. Быть может, задача и выполнима, но она не по мне. Наконец, несмотря на самые благоприятные условия, я не думаю, чтобы оказалось возможным появление на сцене Пугачева. Ведь без него обойтись нельзя, а изображать его приходится таким, каким он у Пушкина, т. е., в сущности, удивительно симпатичным злодеем. Думаю, что, как бы цензура ни оказалась благосклонной, она затруднится пропустить такое сценическое представление, из коего зритель уходит совершенно очарованный Пугачевым. В повести это возможно, – в драме и опере вряд ли, по крайней мере у нас.

В настоящее время я намерен написать симфонию, а затем, если найдется способный согреть и воодушевить меня сюжет, то, может быть, и оперу напишу.

Последнее письмо вашего высочества особенно глубоко тронуло меня и усугубило, если возможно, чувство живейшей преданности к особе вашей.


К П. И. Юргенсону

31 мая 1888 года.

<…> Теперь насчет «Биографии Моцарта» Улыбышева. Я вчера посвятил два вечерних часа началу перевода и сделал всего четыре страницы. Так как страниц гораздо более тысячи и так как далеко не каждый день я могу уделять время для перевода, то я рассчитал, что нужно будет года три, чтобы сделать все, да и то при условии отнимать время от сочинения, чего мне страх как не хочется. На этом основании я предложил находившемуся вчера здесь и уже уехавшему на Кавказ Модесту взять этот перевод на себя и посвятить ему все свое время, ибо книга в самом деле замечательная. Модест с большой охотой взял на себя перевод, а что касается специально музыкальной стороны, то я проредактирую его, и ты напечатаешь «перевод М. и П. Чайковских». Кроме того, я напишу предисловие. Согласен ли ты на это? Если да, то письменно поощри Модеста. Конечно, ты должен ему (или нам) заплатить. Сочинение огромное; издержки на перевод и издание будут очень большие. Сообрази все это, и быть может, ты откажешься от намерения издавать. В таком случае тоже немедленно сообщи Модесту. Книга Улыбышева прекрасная, но есть ли тебе выгода печатать и можешь ли ты рассчитывать на большой сбыт?

V

К Н. Ф. фон Мекк

Фроловское. 1 июня 1888 года.

<…> Я очень озабочен в настоящее время вопросами о цветах и о цветоводстве; хотелось бы иметь как можно больше цветов в саду своем, а знаний и опытности никаких нет. Но усердия очень много, и, должно быть, именно роясь и копаясь в сырой земле, я простудился. Слава Богу, наступило тепло; я радуюсь и за вас, и за себя, и за милые цветы мои, которых я насеял в грунт огромное множество и очень боялся холодных ночей. Надеюсь, что ничего не погибнет.

Консерваторские экзамены оставили во мне самое приятное впечатление. Благодаря энергии, добросовестности и любви к делу Танеева все идет очень хорошо. Плохи только финансовые дела консерватории, и в нынешнем году большой дефицит. Но мы решили с будущего года держаться строжайшей экономии и сократили в смете будущего года все, без чего можно без особенного ущерба обойтись. – Как только здоровье мое совершенно восстановится (у меня флюс и лихорадочное состояние), примусь за работу.


К Н. Ф. фон Мекк.

Фроловское. 10 июня 1888 года.

<…> Буду теперь усиленно работать; мне ужасно хочется доказать не только другим, но и самому себе, что я еще не выдохся. Частенько находит на меня сомнение в себе и является вопрос: не пора ли остановиться, не слишком ли напрягал я всегда свою фантазию, не иссяк ли источник? Ведь когда-нибудь должно же это случиться, если мне суждено еще десяток-другой лет прожить, и почему знать, что не пришло уже время слагать оружие? Не знаю, писал ли я вам, что решился симфонию писать? Сначала шло довольно туго; теперь вдохновение как будто снизошло. Увидим! Все эти дни я был в состоянии выздоравливания и надеюсь, что теперь, наконец, здоровье совсем восстановилось.

Но вообще мое здоровье летом всегда хуже, чем зимой.

Часть моих цветов погибла, а именно все резеды и почти все левкои. Почему это – не знаю; вероятно, от излишней влаги.


К е. и. в. вел. князю Константину Константиновичу

Фроловское. 11 июня 1888 года.

Ваше императорское высочество.

Я тем более радуюсь благосклонному отзыву вашему о романсах, что опасался, как бы не показались вам они совсем слабыми. Помню, что я писал их после постановки «Чародейки», неуспех которой глубоко огорчил меня, притом же я имел тогда перед собой большую заграничную поездку, очень пугавшую меня; одним словом, состояние духа было не такое, какое требуется для удачной работы. Откладывать же сочинение музыки на ваши тексты мне не хотелось, ибо уже задолго до того я докладывал вам, что собираюсь это сделать. В результате должны были получиться не особенно удачные романсы, хотя я и очень старался, чтобы хорошо вышло. Теперь оказывается, что они не так слабы, как я того опасался. Ужасно радуюсь этому, но все же буду иметь в виду в более или менее близком будущем вторую серию романсов на слова ваши и тогда постараюсь, чтобы они были в большем соответствии с чувствами искреннейшей и живейшей симпатии, внушаемой мне автором текста; на сей раз она высказалась недостаточно. Мне кажется, ваше высочество, что романс «Вот миновала» просто очень неважен, и вы слишком добры, называя его только менее удачным. Серенада, быть может, лучше в том отношении, что, исполненная певцом вроде Фигнера, она может нравиться публике. «Растворил я окно» и еще «Уж гасли в комнатах огни» суть, по моему мнению, лучшие из шести.

Я нисколько не удивляюсь, что ваше высочество писали прекрасные стихи, не быв знакомым с наукой версификации. То же самое мне говорили многие наши стихотворцы, напр., Плещеев. Однако ж я думаю, что русская поэзия много бы выиграла, если бы талантливые поэты интересовались техникой своего дела. По-моему, русские стихи страдают некоторым однообразием. «Четырехстопный ямб мне надоел», – сказал Пушкин, но я прибавлю, что он немножко надоел и читателям. Изобретать новые размеры, выдумывать небывалые ритмические комбинации – ведь это должно быть очень интересно. Если бы я имел хоть искру стихотворческого таланта, я бы непременно этим занялся, и прежде всего попробовал бы писать, как немцы, смешанным размером. Например, возьмем следующие стихи Гейне:

Sie haben mich gequalet,

Geargert bis[34] blau und blass,

Die einen mit ihrer Liebe,

Die andern mit ihrem Hass.


В этих стихах в первой строке мы видим трехстопный ямб, а во второй строке первая стопа не ямб, а амфибрахий. По музыке это выйдет введенный в двухдольный ритм <…>

Или у Гёте:


Und sehe dass wir nichts wissen konnen,

Das will mir schier das Herz verbrennen…


В 1-й строчке первая стопа амфибрахий, во 2-й – ямб. Отчего у нас этого не бывает? Быть может, г. Бродовский[35] разъяснит мои недоразумения. – Не сумею выразить вашему высочеству, как я тронут посылкой вами этой книжицы; приношу вам самую чувствительную мою благодарность. Примусь читать и изучать ее.

В настоящее время занимаюсь довольно усердно сочинением симфонии без программы, к концу лета надеюсь кончить ее.

Желаю вашему высочеству всяческого благополучия (между прочим, и вдохновения) и прошу вас верить в чувства моей горячей преданности.


К М. М. Ипполитову-Иванову

Фроловское. 17 июня 1888 года.

<…> Относительно участия в Москве в симфоническом концерте можете быть совсем покойны. Радуюсь, что вы пишете «Азру», очень поэтический и подходящий к вашему темпераменту сюжет. Я решительно и убедительно прошу вас не ставить «Опричника». Я безусловно против этого, и вы меня несказанно огорчите, если это сделаете. Насчет этой оперы у меня есть виды: я ее радикально переделаю, дайте только срок. Тогда, в новом виде (причем все, что было хорошо, останется), я даже буду умолять ее поставить. Вероятно, переделка эта состоится в довольно близком будущем. Я пишу симфонию: скицы уже готовы и теперь скоро примусь за инструментовку. Настроение духа не из особенно приятных. Вероятно, это вследствие невозможнейшей, ужаснейшей погоды. Сегодня первый сносный день, а до этого я усердно топил свой дом. Часто простуживался и был нездоров.


К Н. Ф. фон Мекк

Фроловское. 22 июня 1888 года.

<…> Все это время я находился в очень оживленной переписке с великим князем Константином Константиновичем, который прислал мне свою поэму «Св. Севастиан» с просьбой высказать ему свое мнение. Я похвалил в общем, но откровенно раскритиковал некоторые частности. Это ему очень понравилось, но он заступился за себя, и таким образом вышла целая переписка, которая рисует этого человека с необычайно симпатичной стороны. Он не только талантлив и умен, но удивительно скромен, полон беззаветной преданности искусству и благородного честолюбия отличиться не по службе, что было бы так легко, а в художественной сфере. Он же и музыкант прекрасный, – вообще редкостно симпатичная натура.

Весьма приятно, что на политическом горизонте стало светлее и чище, и если правда, что новый германский император собирается в Россию, то можно с уверенностью сказать, что ненавистной войны в течение еще долгих лет не будет.

Не без некоторого ужаса я помышляю о том, что зимой мне придется опять ездить по Европе. Немножко уже не по летам мне подобные многомесячные странствия, сопряженные с множеством волнений и с постоянной тоской по родине.


К В. Э. Направнику

Фроловское. 27 июня 1888 года.

Голубчик Володя, весьма был обрадован письмом твоим и очень позабавился я, читая, что ты стал «желчен». Не могу себе вообразить твою симпатичную физиономию и вместе с нею «желчность»; пожалуйста, как только найдет на тебя припадок язвительной, злобной насмешливости и «желчности», посмотрись в зеркало и начертай мне на бумаге свой портрет. Иначе никогда не буду в состоянии уверовать, что ты бываешь зол и ядовит. А знаешь, мне жаль, что ты ни с кем не познакомился. Хотя я сам туг на знакомства, но не могу не признать, что полное отчуждение от людей, с которыми по обстоятельствам живем вместе, производит уныние и порождает тоску, а также то, что называешь «желчностью». Является какое-то непобедимое желание видеть в окружающих людях лишь невыгодные, смешные стороны, – себя же ставить на какой-то недосягаемый пьедестал и смотреть на других очень свысока. Между тем потребность общения с людьми, в сущности, гнездится даже в сердце самого нелюдимого человека. И я тебе предсказываю, что если ты случайно хоть с кем-нибудь по душе сойдешься, то «желчность» и «насмешливость» как рукой снимет. Ведь не в самом же деле все люди, с коими ты сталкиваешься, ничего не стоят; это только пока ты не победил «нелюдимость» и не поддался тайной потребности общения. Я оттого немножко предался разглагольствованию по этому поводу, что очень много и мучительно страдал от «нелюдимости» и по опыту знаю, как бывает отрадно, когда сумеешь заглушить ее.

Все это время погода у нас была отчаянная, и вследствие оной я часто простуживался и бывал нездоров. Тем не менее работал, и у меня вчерне уже готова симфония и увертюра к «Гамлету». Теперь принимаюсь за инструментовку. Ты меня бранишь за то, что у меня является иногда сомнение в себе. Но, милый мой, уверяю тебя, что это лучше, чем быть уверенным в себе до излишеств. Ведь когда-нибудь неизбежно я должен состариться и исписаться, и гораздо лучше, если я это осознаю вовремя и брошу, чем если буду наводнять музыкальный рынок бесцветными посредственными творениями. А ведь и кроме сочинения можно дело найти, так что, отказавшись от сочинения, я вовсе не намерен предаться бездействию; я только посвящу остаток сил на преследование более полезных задач. Впрочем, я ведь только сомневаюсь в себе, а до уверенности в негодности еще далеко.

Читал ли ты, что бедный Лишин умер? По моему мнению, он был совершенно бездарен, и музыкальная его деятельность была мне очень несимпатична, но, Боже мой, до чего мне бывает жаль, когда умирает молодой человек! Кто знает, поживи еще немножко, и бедный Лишин изменился бы к лучшему!


Дневник

27 июня 1888 года.

Мне кажется, что письма никогда не бывают вполне искренни. Сужу, по крайней мере, по себе. К кому бы и для чего бы я ни писал, я всегда забочусь о том, какое впечатление произведет письмо не только на корреспондента, а и на какого-нибудь случайного читателя. Следовательно, я рисуюсь. Иногда я стараюсь, чтобы тон письма был простой и искренний, т. е. чтобы так казалось. Но кроме писем, писанных в минуты аффекта, никогда в письме я не бываю сам собой. Зато этот последний род писем бывает всегда источником раскаяния и сожаления, иногда даже очень мучительных. Когда я читаю письма знаменитых людей, печатаемые после смерти, меня всегда коробит неопределенное чувство фальши и лживости. Продолжаю начатое раньше изложение моих музыкальных симпатий. Каковы чувства, возбуждаемые во мне русскими композиторами?

Глинка.

Небывалое, изумительное явление в сфере искусства. Дилетант, поигрывавший то на скрипке, то на фортепиано, сочинявший совершенно бесцветные кадрили, фантазии на модные итальянские мелодии, испытавший себя и в серьезных формах (квартет, секстет), и в романсах, но кроме банальностей во вкусе 30-х годов ничего не написавший, вдруг, на 34-м году жизни, ставит оперу, по гениальности, размаху, новизне и безупречности техники стоящую наряду с самым великим и глубоким, что только есть в искусстве! Удивление еще усугубляется, когда вспомнишь, что автор этой оперы есть в то же время автор мемуаров, написанных 20 годами позже. Последний производит впечатление человека доброго и милого, но пустого, ничтожного, заурядного. Меня просто до кошмара тревожит иногда вопрос, как могла совместиться такая колоссальная художественная сила с таким ничтожеством, и каким образом долго быв бесцветным дилетантом, Глинка вдруг одним шагом стал наряду (да, наряду!) с Моцартом, Бетховеном и с кем угодно. Это можно, без всякого преувеличения, сказать про человека, написавшего «Славься»… Но пусть вопрос этот разрешат люди, более меня способные освещать тайны творческого духа, избирающего храмом столь хрупкий и, по-видимому, несоответствующий сосуд. Я же скажу только, что, наверно, никто более меня не любит и не ценит Глинки. Я не безусловный «русланист» и даже скорее склонен в общем предпочитать «Жизнь за царя», хотя музыкальных ценностей в «Руслане», пожалуй, и в самом деле больше. Но стихийная сила в первой опере дает себя сильнее чувствовать, а «Славься» есть нечто подавляющее, исполинское. И ведь образца не было никакого: антецедентов нет ни у Моцарта, ни у Глюка, ни у кого из мастеров. Поразительно, удивительно! Не меньшее проявление необычайной гениальности есть «Камаринская». Так, между прочим, нисколько не собираясь написать нечто, превышающее по задаче простую, шутливую безделку, – этот человек дает нам небольшое произведение, в коем каждый такт есть продукт сильнейшей творческой (из ничего) силы. Почти 50 лет с тех пор прошло; русских симфонических сочинений написано много; можно сказать, что имеется настоящая симфоническая школа. И что же? Вся она в «Камаринской», как дуб в желуде. И долго из этого богатого источника будут черпать русские авторы, ибо нужно много времени и много сил, чтобы исчерпать все его богатство. Да! Глинка – настоящий творческий гений.


К М. Ф. фон Мекк

Фроловское. 17 июля 1888 года.

<…> Именины мои отняли у меня много времени от работы, ибо еще накануне съехались гости и лишь вчера вечером все до последнего уехали. Гостями моими были: Ларош с женой, Юргенсон, Альбрехт, Зилоти, и, кроме того, неожиданно приехал из Петербурга некто г. Цет. Этот г. Цет[36] (которого со всех сторон мне рекомендуют наилучшим образом) уже с мая месяца взялся быть моим концертным агентом, т. е. в случае приглашения меня на концерты предъявлять мои условия, заключать контракты и т. д. Г. Цет – горячий любитель моих сочинений и делает все это не ради выгод, а ради стремления к наибольшему распространению моей известности по Европе и даже в Америке. Теперь он приезжал специально, чтобы переговорить, принимаю ли я приглашение какого-то американского антрепренера, который предлагает мне целую серию концертов в Америке в течение трех месяцев. Денежное вознаграждение, которое он предлагает, кажется мне несколько фантастичным – 25 000 долларов. Или г. Цет слишком увлекается, или американец ошибается в своих расчетах, и мне трудно поверить, чтобы подобные деньги можно было выручить. Но если это состоится, то я буду очень рад, ибо благодаря американскому путешествию, наконец, без всякого затруднения осуществится моя мечта быть землевладельцем. Условие такое, что я отправляюсь в путь, получивши за неделю до отъезда, в виде задатка, несколько тысяч долларов; следовательно, я ничем не рискую, и потому я объявил г. Цету, что, со своей стороны, охотно принимаю предложение. Окончательно дело это решится месяца через два. Кроме того, я уже подписал, через посредство Цета, условие с неким г. Германом, устраивающим мне концертное путешествие по Швейцарии и Норвегии, тоже на выгодных условиях, из коих главное то, что третья часть гонорара уплачивается за неделю до отъезда и служит ручательством серьезности предприятия. Всему этому я очень рад, и в то же время сердце болезненно сжимается при мысли о предстоящих бесчисленных нравственных страданиях. Оба мои новые сочинения, конечно, будут исполнены в Москве, но, увы, вероятно, в такое время, когда вы уже будете за границей…

В бытность мою в Париже мне говорили, что желалось бы устроить русский музыкальный отдел, но ввиду того, что Россия не примет официального участия в выставке, я не знаю, каким образом все это состоится. Какой-то господин, чиновник в мундире, приходил ко мне в Париже и спрашивал, соглашусь ли я быть представителем русского музыкального отдела. Я отвечал, что, быть может, и не откажусь, но только в таком случае, если дело будет поставлено так, что я не навлеку на себя неудовольствие государя. Он сказал в ответ, чтобы я не беспокоился и что само правительство неофициально уполномочит меня быть русским музыкальным делегатом. Не знаю, что из всего этого выйдет, но знаю, что мне было бы неизмеримо приятнее оставаться летом дома (я мечтаю о Кавказе) и работать, а не торчать в Париже, среди невыразимой сутолоки, которая будет царить там целых 4 месяца.


К М. Чайковскому

12 июля 1888 года.

<…> Только что вернулся из Петербурга. Провел там время приятно. Был в Царском, в Павловске; целый день провел в Петергофе и на музыке видел с наслаждением царскую фамилию. Назад я вернулся с пассажирским поездом, я давно собирался это сделать, чтобы увидеть днем Окуловку, Бологое, Вышний Волочек и т. д. Было очень приятно.


Дневник

13 июля 1888 г.

Даргомыжский? Да, конечно, это был талант. Но никогда тип дилетанта в музыке не высказывался так резко, как в нем. И Глинка был дилетант, но колоссальная гениальность его служит щитом его дилетантизму. Да не будь его фатальных мемуаров, нам и дела бы не было до его дилетантизма! Другое дело – Даргомыжский, у него дилетантизм в самом творчестве и в формах его. Бывши талантом средней руки, притом не вооруженным техникой, вообразить себя новатором, – это чистейший дилетантизм. Даргомыжский под конец жизни писал «Каменного гостя», вполне веруя, что он ломает старые устои и на развалинах оных строит нечто новое, колоссальное. Печальное заблуждение! Я видел его в эту Последнюю эпоху его жизни и в виду страданий его (у него была болезнь сердца), конечно, не до споров было. Но более антипатичного и ложного, как эта неудачная попытка внести правду в такую сферу искусства, где все основано на лжи и где «правды» в будничном смысле слова вовсе и не требуется, – я ничего не знаю. Мастерства (хотя бы и десятой доли того, что было у Глинки) у Даргомыжского вовсе нет. Но некоторая пикантность и оригинальность у него были. Особенно удавались ему курьезы. Но не в курьезах суть художественной красоты, как многие у нас думают.

Следовало бы рассказать что-нибудь о личности Даргомыжского (я его довольно часто видал в Москве во время успехов его), да лучше не буду вспоминать! Он был очень резок и несправедлив в своих суждениях (напр., когда он ругал братьев Рубинштейнов), а о себе очень охотно говорил в хвалебном тоне. Во время предсмертной болезни он сделался гораздо благодушнее, даже значительную сердечность к младшим собратьям проявил. Буду помнить только это. Ко мне (по поводу оперы «Воевода») он неожиданно отнесся с участием. Он, наверно, не верил сплетне, что будто я шикал (!!!) в Москве на первом представлении его «Эсмеральды»…


К А. Н. Алфераки

Фроловское, 20 июля 1888 года.

Многоуважаемый Ахиллес Николаевич, так как вы выразили желание, чтобы я высказал вам откровенно свое мнение о «Купальной ночи», то я должен предупредить вас, что читать это письмо вам будет неприятно. Жаль, что прежде чем начать вашу работу, вы не обратились за советом ко мне или к какому-нибудь другому музыканту: браться ли вам за столь трудную задачу. Всякий отсоветовал вам бы это, и тогда вам не пришлось бы испытать того горького чувства, которое письмо это неминуемо причинит вам. Вы захотели положить на музыку для хора, соло и оркестра текст очень благодарный для музыкального воспроизведения, но требующий всеоружия богатейшей композиторской техники. Таковой, к сожалению, у вас вовсе нет. Способности к сочинению у вас несомненные, но ведь этого слишком недостаточно для избранной вами задачи. Помнится, что даже хорошенькие романсы ваши, когда вы мне их показывали, были написаны без соблюдения музыкальной орфографии и требовали, чтобы их до напечатания просмотрел музыкант по ремеслу. Но что такое романс в сравнении с большой кантатой или даже целой оперой с хорами, танцами, речитативами, ариями и т. д.??? Ведь для того, чтобы написать такое сочинение как следует, нужно: 1) обладать полным знанием гармонии и контрапункта; 2) владеть формами в совершенстве; 3) уметь писать для голосов; 4) наконец, знать в совершенстве оркестровку. Вы признаете себя недостаточно молодым, чтобы познакомиться с оркестром, и думаете, что можно обойтись и без этого, поручая оркестровку другим. Но это большое заблуждение. Не говоря уже о том, что учиться никогда не поздно, что вы не стары, здоровы, отлично образованны и, следовательно, года в 3 можете прекрасно выучиться сочинительской технике, но почему вы думаете, что можно сочинять для оркестра, не зная его? Ведь в каждом такте вашем слышно, что оркестр вам совершенно чужд, и никакой мастер оркестровки не в состоянии сделать оркестровым то, что по сущности своей не есть настоящий оркестр. Конечно, бывали случаи, что посмертные сочинения некоторых авторов были оркестрованы их друзьями, но ведь написаны-то эти вещи были людьми, при сочинении имевшими в виду оркестр, для коего писать они умели. У вас аккомпанемент написан так, что в оркестре ровно ничего не может выйти, т. е. выйти так, чтобы произведение ваше имело право быть названо художественным. Но, положим, что я слишком строго отношусь к этому вопросу; положим, что можно написать сочинение, назначенное для оркестра, не зная оркестра. А гармония? а контрапункт? а особенно форма, которой вы совершенно не владеете? Можно ли, сочиняя оперу или другое сложное произведение, обойтись без твердого знания техники этих различных отделов науки композиции? Решительно нельзя. Вот почему, имея в своем распоряжении, из всех необходимых для успешного выполнения взятой вами на себя задачи условий, лишь один несомненный и даже весьма значительный талант, – вы потеряли время на труд, не имеющий будущности.

Постараюсь в более или менее точных и кратких выражениях объяснить вам, почему я так утверждаю.

Гармония ваша, если можно так выразиться, очень безжизненна, лишена всякого движения. Вы умеете изображать прелестные гармонические подробности, но вы совершенно не знаете голосоведения; оно у вас угловато и, главное, мертво и до крайности однообразно. Кроме того, гармоническое сопровождение ваше слишком назойливо и постоянно. Почти ни одного такта нет без совершенно полных аккордов. Контрапунктических украшений нет и следа – постоянно аккорды, аккорды и аккорды, и притом, по большей части, так называемые accords plaques. Нет ни унисона, ни изредка какого-нибудь двухголосного контрапункта. Наконец, в вашей гармонии на каждом шагу встречаются запрещенные квинты и октавы. Нарушать это запрещение вполне возможно, но сейчас видно, когда это делается сознательно и когда они следствие неумения. Модуляции ваши по большей части насильственны и иногда неизвестно для чего сделаны, ибо вы, совершив очень трудную и натянутую модуляцию, берете вдруг не тот тон, куда она привела (напр., в марше Лесного Царя), и, несмотря на все это, на каждом шагу натыкаешься у вас на настоящие маленькие перлы в гармонии: у вас особенная способность к пикантным гармоническим комбинациям. Мелодическое изобретение у вас тоже есть, но неумение распоряжаться формой портит все удовольствие, доставляемое ими. Ни одной мысли вы не досказываете до точки, так, чтобы она вполне ясно и отчетливо отделилась от других. Есть прелестные, мелодические мысли, в коих ничего не вышло, ибо они не получили должной разработки <…>

Для голосов вы пишете страшно неудобно; иногда на высоких нотах хористы должны произносить на каждой 8-й слог, – это невозможно. С хором вы обходитесь ужасно бесцеремонно. Иногда в целом № басы ничего, кроме двух слов, и то неполных, не поют, и совершенно неизвестно, отчего, имея в своем распоряжении хор, вы так редко заставляете их петь всех вместе. Всего же страннее, что в конце, где бы нужен был блестящий для полного хора финал, у вас на очень высоких нотах что-то коротенькое пропищали сопрано, и все этим кончилось. Не одни сопрано поют у вас слишком высоко; басы тоже постоянно должны кричать в верхнем регистре. Зато тенорам приходится слишком низко. То, что поют солисты, вышло очень бесцветно.

Не буду пытаться подвергать ваше сочинение строгой художественной критике. Более удались места нежные, чувствительные. Лесной Царь, гром с молнией, шествие великанов, все это недостаточно характерно и сильно.

Итак, многоуважаемый Ахиллес Николаевич, сочинение ваше, в общем, есть результат усидчивого старания (видно, что вы очень старались, даже часто перехитряли) очень талантливого, но не просвещенного музыкальным учением дилетанта. Мне кажется, что сначала вы на меня очень рассердитесь, потом это обойдется, а года через три вы скажете, что я ничего не преувеличил. Кое-что может остаться при условии совершенной переделки, напр., вообще все танцы. Мой совет вам: начать серьезно учиться, ибо я не придаю никакого значения вашим годам. Вы имеете средства, хотите сочинять, имеете настоящий талант, и вам не следует ограничиваться дилетантскими опытами[37]. Во всяком случае, вы сделаете большую ошибку, если отдадите кому-нибудь инструментовать вашу вещь. Сук – очень хороший музыкант, очень вас любит и постарается, но он не может из сочинения, переполненного промахами всяческого рода, сделать художественное произведение. К тому же и сочинение ваше такого рода, что его нигде исполнить нельзя, в театре его никогда не возьмут, а для концерта оно тоже не годится, за исключением разве танцевальных номеров. Сюита ваша гораздо более подходит к настоящему сочинению. Очень просто! Вы фортепиано знаете, а оркестра не знаете. За посвящение очень вам благодарен и очень ценю ваше внимание. Пожалуйста, простите, что поневоле пришлось огорчить вас этим письмом.


К Н. Ф. фон Мекк

Фроловское, 25 июля 1888 года.

<…> Недолго простояла настоящая летняя погода, но зато сколько наслаждения она мне доставила! Между прочим, цветы мои, из коих многие я считал погибшими, все или почти все поправились, а иные даже роскошно расцвели, и я не могу вам выразить удовольствия, которое я испытывал, следя за их ростом и видя, как ежедневно, даже ежечасно появлялись новые и новые цветы. Теперь их у меня вполне достаточно. Думаю, что, когда совсем состарюсь и писать уже будет нельзя, займусь цветоводством.

Я очень успешно теперь работал и больше половины симфонии уже инструментовал. Но года мои, хотя еще и не очень старые, но уж дают себя чувствовать. Я стал очень уставать и по вечерам не способен уже ни читать, ни играть, как прежде; вообще с некоторых пор я стал сожалеть, что по вечерам не имею возможности составить у себя партию в винт; это единственное препровождение вечернего времени, которое могло бы быть для меня развлечением и отдыхом.

Относительно дела о поездке в Америку все остановилось на том, что в принципе я изъявил согласие, но предложил явиться в Америку не только как автор, но и как вообще представитель русской музыки, т. е. я хочу, чтобы мои концерты там были составлены из произведений не одного меня, а всех русских композиторов; кроме того, я просил в точности назначить, в каких городах и с каким оркестром я буду иметь дело. Мой представитель, г. Цет, обо всем этом написал и теперь ожидает ответа. Но откровенно вам скажу, что сильно сомневаюсь, чтобы все это устроилось. Мне кажется, что г. Цет в пылу увлечения зашел слишком далеко и что я не могу возбуждать среди американской публики большого интереса.


К М. Ипполитову-Иванову

Фроловское, 4 августа 1888 года.

Милый друг М. М., вчера имел большой разговор о вашем деле с Юргенсоном. На ваше условие печатать на ваш счет с сильной уступкой он не соглашается, говоря, что вообще не любит печатать чужую собственность и делает это не иначе, как для выгоды. Но он предлагает вам отдать ему «Руфь» с правом собственности, хотя гонорара обещать не может. Насчет гонорара я скажу вам по опыту, что, когда вы приобретете большое имя, он устыдится, что получил вашу вещь даром, и заплатит вам впоследствии хорошо. Теперь же я бы советовал вам согласиться. Он просит вас немедленно выслать ему рукопись клавираусцуга. Я сказал про «Руфь» истинную правду, т. е. что опера, как говорят, не сценичная, но по музыке прелестна, что некоторые номера могут пойти в ход и теперь, а что когда вы станете твердой ногой на композиторской русской арене, то, быть может, и в театре «Руфь» будет иметь успех. Одним словом, я вовсе не пересаливал в своих похвалах, не сулил ему золотые горы, а именно убедил, что порядочному издателю следует дорожить такой вещью. Одним словом, он очень рад напечатать, но, извините, я не мог заставить его заплатить вам гонорар. Уж не знаю, будете ли вы довольны: я же очень радуюсь, что «Руфь» будет напечатана. Симфонию скоро кончу и немедленно вышлю черновые.


К П. И. Юргенсону

9 августа, 1888 года.

<…> Я бы дал охотно год жизни (впрочем, в том только случае, если мне назначено прожить до 90 лет), чтобы раз навсегда отделаться от цепи, связывающей мое имя с М-me Мамонтовой[38]. Если есть малейшая возможность обойтись так, чтобы меня вовсе не упоминать на этом сборнике? За это я берусь даром написать две или три серии детских песен. Пусть только кто-нибудь займется приисканием текстов.


К П. И. Юргенсону

11 августа 1888 года.

<…> Отвечаю на вопросы относительно планов участия на Парижской выставке:

1) Насчет доли Пета в приходе, нужно ему предложить, я думаю, четверть или даже треть? Впрочем, насколько я знаю его и слышал про него, он не корыстолюбив.

2) Я именно готов работать даром, т. е. дело в том, что если прибыль будет, то, конечно, ни ты, ни Цет меня не обойдете, но если прибыли не будет, то не с тебя же или Цета ее брать? Итак, этот вопрос останется открытым до конца дела.

3) Солисты будут делом Цета, по возможности нужно добывать их даром, и охотники, конечно, найдутся. Они должны быть исключительно русские, и выбор их или разрешение Цету приглашать того или другого должно зависеть от меня.

4) Программу теперь составлять преждевременно. В нее войдут Глинка, Даргомыжский, Серов, Рубинштейн, Балакирев, Римский-Корсаков, Бородин и т. д. Но можно ли подробно об этом думать, когда еще не решено, сколько концертов, да и будут ли они даже?

5) Оркестр должен быть не менее 80 человек, а еще бы лучше ангажировать весь оркестр Колонна и с ним и вести дело.

6) Церковный хор был бы весьма желателен. Нужно вести переговоры так, что если комитет выставки может дать субсидию на путевые издержки хора, то можно привести хор из России (я уже знаю, какой), если же нет, то подобно тому, как это было в 1878 г., можно пригласить хор из русской церкви в Париже, усилив его. Конечно, эффект был бы двойной, если б хор был настоящий русский, ибо в Париже поют французы и приемы не наши традиционные.

7) Само собой, что делегатом должен быть ты, а Цет твоим представителем.

8) Цет несколько раз предлагал мне в случае нужды выписывать его. Хорошо было бы нам всем троим соединиться в Москве и подробно обсудить дело. Письма недостаточны, нужно побеседовать устно.


К П. И. Юргенсону

Фроловское, 14 августа 1888 года.

Милый друг, с песнями Мамонтихи нечего делать. Пусть остается по-прежнему. Конечно, меня от этого не убудет, – но я буду очень рад, если когда-нибудь отделаюсь от соучастия в ее музыкальном преступлении. К сожалению, как нарочно, сборник песен имеет успех, и сколько тысяч людей думают, что я наполовину их автор.

21 августа я и Цет явимся к тебе для переговоров о Париже.

За предложение денег спасибо, я возьму у тебя в Москве 250 рублей, которые составят мою сентябрьскую пенсию (августовскую я взял в Питере у Осипа Ивановича). Мое положение денежное отвратительное, но чтобы поправиться, мне нужно много денег, и, вероятно, я обращусь вскоре к Н. Ф. ф. М. с просьбой о выплате вперед крупной суммы.


К Н. Ф. фон Мекк

Фроловское. 14 августа 1888 года.

<…> А мне опять приходится жаловаться на нездоровье. Сегодня опять всю ночь не спал вследствие жара и жесточайшей зубной боли. Уж такое неудачное лето вышло: будь оно теплое, солнечное, ничего бы этого не было. Но мог ли дом, который столько лет не топили, настолько обогреться, чтобы живущие в нем постоянно не простужались, когда солнца все лето не было видно? Впрочем, все это болезни пустяшные, я так доволен, что благополучно окончил свою симфонию, что о маленьких телесных недомоганиях и думать не стоит.

Определенных планов на зиму у меня нет. Существуют, как я вам писал, предложения концертной поездки в Скандинавию и даже в Америку, но время для первой еще не назначено, а ко второй я отношусь, как к чему-то фантастическому, и не могу поверить, чтобы это было серьезно. Кроме того, я обещал дирижировать в нескольких местах за границей, напр., в Дрездене, Берлине, Праге, но ничего нет. Мое желание было бы до января не уезжать из России и, по возможности, проводить первые зимние месяцы до Рождества здесь. Во время моей поездки в Каменку печи будут переделаны, окна вставлены, и я надеюсь, что дом будет удобообитаем. 5 ноября я буду дирижировать в Петербурге целым рядом своих сочинений и в том числе новой симфонией в концерте филарм. общ. Очень зовут меня также в Тифлис, но не знаю, удастся ли это.


К в. к. Константину Константиновичу

Каменка. 26 августа 1888 года.

Ваше императорское высочество!

Письмо ваше, полученное в Клину уже после моего отъезда, лишь сегодня дошло до Каменки, и я поспешил выразить вам самую горячую благодарность за благосклонное внимание ваше, в высшей степени для меня ценное. Напрасно ваше высочество считали себя в долгу передо мной. Я превосходно знаю, как у вас мало было досуга этим летом и, отославши к вам последнее письмо мое (где, кажется, с излишней самоуверенностью я толковал о предмете, в сущности, мне очень мало знакомом), я вовсе не услаждал себя уверенностью, что вы тотчас же обрадуете меня ответом. Напротив, иногда мне приходило в голову, что своими письмами я слишком часто вызывал ваше высочество на ответ и, таким образом, злоупотреблял вашей бесконечной снисходительностью и вашим досугом.

Ваше высочество совершенно верно заметили, что чередование различных стоп в немецком стихе колет ухо. То же самое испытываю и я и объясняю это тем, что метрические и звуковые законы немецкого языка иные, чем в русском, и поэтому русские наши уши несколько страдают там, где немец не замечает никакой шероховатости. Тем не менее с некоторых пор мне стала нравиться самая эта шероховатость, и в то же время почему-то я вообразил, что наш русский стих слишком абсолютно придерживается равномерности в повторении ритмического мотива, что он слишком мягок, симметричен и однообразен. Весьма может статься, что это не что иное, как блазированность стареющего дилетанта. Так точно бывает с каким-нибудь гастрономом, который под конец своего чревоугоднического поприща охладевает к утонченной кухне, и какая-нибудь солдатская похлебка или галушки с салом нравятся ему больше майонеза и т. п. Однако же все-таки замечу, что мне хотелось бы, чтобы почаще случались такие отступления от обычных стихотворческих приемов, на какие вы изволите указывать у Фета. Ведь русский язык, как справедливо заметил Тургенев в одном из стихотворений в прозе, есть нечто бесконечно богатое, сильное и великое, и я далек даже от уверенности, что подобно немецкому ему свойствен исключительно тонический стих. Мне, напр., чрезвычайно нравятся силлабические стихи Кантемира:

Тот лишь в сей жизни блажен, кто малым доволен,

В тишине любит прожить, от суетных волен

Мыслей, что мучат других и топчут надежду и т. д.

А размер древних русских песен и былин?

А размер «Слова о полку Игореве»? Разве не может статься того, что когда-нибудь у нас будут писать не только тоническим, не только силлабическим, но и древнерусским стихом?

Впрочем, боюсь надоесть вашему высочеству своей назойливой болтовней все о том же.

Я не только сочувствую всему, что вы говорите о Фете, но иду дальше вас и считаю его поэтом безусловно гениальным, хотя есть в этой гениальности какая-то неполнота, неравновесие, причиняющее то странное явление, что Фет писал иногда совершенно слабые, непостижимо плохие вещи (большая часть их, кажется, не вошла в полные собрания) и рядом с ними такие пьесы, от которых волоса дыбом становятся. Фет есть явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными или иностранными поэтами, искать родства между ним и Пушкиным, или Лермонтовым, или Ал. Толстым, или Тютчевым (тоже очень большая поэтическая величина). Скорее можно сказать, что Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзии, и смело делает шаг в нашу область,

Поэтому часто Фет напоминает мне Бетховена, но никогда Пушкина, Гете, или Байрона, или Мюссе. Подобно Бетховену ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова. Это не просто поэт, скорее поэт-музыкант, как бы избегающий даже таких тем, которые легко поддаются выражению словом. От этого также его часто не понимают, а есть даже и такие господа, которые смеются ним, утверждая, что стихотворение вроде «Уноси мое сердце в звенящую даль» и т. д. – есть бессмыслица. Для человека ограниченного, и в особенности немузыкального, пожалуй, это и бессмыслица, – но ведь недаром же Фет, несмотря на свою, для меня несомненную, гениальность, вовсе не популярен, тогда как Некрасов, с его ползающей по земле музой, – идол огромного большинства читающей публики.

Глубоко радуюсь, что ваше высочество написали много новых стихотворений, и буду весьма рад и доволен, когда удастся познакомиться с ними. Надеюсь, что они вскоре будут напечатаны и что ваше высочество подарите мне один из экземпляров.

Симфонию свою я окончил, и в настоящее время она гравируется. Кроме того, я написал увертюру к трагедии «Гамлет», а в настоящее время занят инструментовкой увертюры Лароша. Этот старый ваш знакомый (сохранивший к вашему высочеству самую живейшую симпатию и самое приятное воспоминание о ваших с ним занятиях) уже давно написал увертюру, которая кажется мне чрезвычайно оригинальной и талантливой. Но он так изленился, что, несмотря на мои просьбы и уговаривания, решительно отказался от мысли инструментовать увертюру. Тогда я взял инструментовку на себя и надеюсь, что в течение будущего зимнего сезона ваше высочество услышите ее.


Хронологический список законченных трудов Петра Ильича с 1 января по 1 сентября 1888 года:

I. Op. 64. Симфония № 5 (G-moll) для большого оркестра, в четырех частях. Посвящена г. Теодору Аве-Лаллемант из Гамбурга.

Начата в начале июня 1888 г., окончена вполне, т. е. и инструментована, 14 августа того же года, во Фроловском.

Исполнена в первый раз под управлением автора в Петербурге 5 ноября 1888 года.

Издание П. Юргенсона.

II. Ор. 65. Шесть мелодий для пения и фортепиано на французский текст. Посвящены Дезире Арто 1) «Ou vas-tu, souffle d’aurore», poesie de Ed. Turquety. 2) «Deception», p. de Paul Collin. 3) «Serenade», p. de P. Collin. 4) «Qu’importe que l’hiver», p. de P. Collin. 5) «Les larmes», p. de M-me Blanchecotte. 6) «Rondel», p. de P. Collin. Сочинены в течение лета 1888 г.

Издание П. Юргенсона.

III. «Соловушко», хор a capella для смешанных голосов. Посвящен хору императорской оперы в Петербурге. Время сочинения точно нельзя определить. Изд. П. Юргенсона.

Кроме того, Петром Ильичом в черновых эскизах была написана увертюра-фантазия «Гамлет».