Вы здесь

Неизвестный Пушкин. Записки 1825-1845 гг.. Из записных книжек А.О. Смирновой, урожденной Россет, с 1825 по 1845 год[35] (А. О. Смирнова-Россет, 1894)

Из записных книжек А.О. Смирновой, урожденной Россет, с 1825 по 1845 год[35]

Son souvenir nous reste, pur et inaccèssible á la calomnie. (Образ его сохранится для нас, чистый и недоступный клевете.)

Из письма A.О. Смирновой к кн. П.A. Вяземскому, март 1837 г.

La main qui tenait au bout d’un pistolet la[36] vie de notre grand poète, était dirigée par un cerveau absolument incapable d’apprécier celui qu’elle visait. Cette main ne trembla pas devant la majesté du génie dont elle fit taire la voix.

(Рука, державшая пистолет, направленный на нашего великого поэта, принадлежала человеку, совершенно неспособному оценить того, в которого он целил. Его рука не дрогнула от сознания величия того гения, голос которого он заставил умолкнуть.)

Признайтесь, дорогая Александра Осиповна, что прав наш солдат, что пуля большая дура!

Февраль 1837 г. Из неизданного письма о смерти Пушкина

Очень весело провела вечер у Карамзиных. Там был «Арзамас». Я сказала Жуковскому, что гостиная Катерины Андреевны – ковчег «Арзамаса». Он ответил:

– В этом ковчеге я – Бычок, Крылов – Слон, самое умное животное. Пушкин – Сверчок, а вы – Колибри «Арзамаса».

Там были оба Глинки, поэт и musicus, и Jean Мятлев, который очень забавен; он слышал то, что мне сказал Жуковский, и подхватил:

– Вы не Бычок, вы – Жук; вы порхаете вокруг Колибри.

Жук возразил:

– Это сама Колибри назвала меня Бычком; она уверяет, что я мычу, когда смеюсь.

Я заметила:

– Сверчок неподходящее имя для Пушкина; его следовало бы назвать Певуньей Стрекозой.

Мятлев отвечал:

– Это совершенно верно, тем более что он никогда не будет Муравьем. Но эта Стрекоза поет круглый год, что очень выгодно для русского Парнаса.

Был там старик Полетика. Он мне нравится; он сух и в то же время очень остроумен; был и Аббат Тетю – на этот раз без своих «драконов»[37], очень любезный. Пушкин, мой брат Клементий, Андрей Карамзин и Петр Мещерский забавлялись тем, что дразнили Sophie, которую перед обедом застали в слезах над английским романом. Sophie сердилась, a Catherine[38] наконец сказала ей:

– Попробуйте делать то же, что и я; когда они начинают дразнить меня, я только пожимаю плечами. Теперь они больше не смеют трогать меня, так как это ни к чему не ведет.

На это Мещерский ответил:

– Кто знает, может быть, я осмелился бы?

Ответом Catherine был только взгляд, исполненный достоинства! Пушкин был в ударе; он рассказывал свои Wanderungеn (путешествия [нем.]) у цыган в Молдавии; там в одном таборе он слышал рассказ об убийстве женщины, которым воспользовался для поэмы; он нашел своего Алеко и Земфиру под шатром. Он рассказал нам историю, слышанную им от одного грека в Кишиневе, и говорил, что хочет записать ее и назвать «Кирджали». Катерина Раевская рассказала ему легенду о фонтане в Бахчисарае; она назвала фонтан ханского дворца «фонтаном слез», Пушкин сказал, что у нее поэтическая фантазия. Его Мария была графиня Потоцкая, которую действительно похитил этот хан. Пушкин говорил притом, что темы многих его произведений взяты из жизни, как, например, случай с братьями-разбойниками. На Дону, на Волге он записал еще много других происшествий; он ничего не выдумывал, даже офицер в «Кавказском пленнике» действительно существовал. Потом, обратясь к Sophie, он сказал:

– Я дразнил вас, но вы правы, что любите английские романы: они так правдивы, личности Вальтер-Скотта так живы. Однако не оплакивайте слишком их горести; ведь они все давно умерли или утешились. – Он обратился ко мне: – Плачете ли вы, когда поют «Черную шаль»?

Я ответила:

– Никогда, это романс, да притом еще пошлый. Я гораздо больше люблю «Талисман» и «Фонтан любви»; в них стихи лучше; стихи «Черной шали» не поют.

Пушкин поклонился:

– Очень хорошо сказано; стихи не поют, а они должны петь, даже без музыки. Это делает вам честь, у вас есть вкус и слух; я буду спрашивать у вас совета.

Я засмеялась над тоном, которым он это сказал, и заметила:

– Как Мольер спрашивал мнения своей служанки Лафоре?

– Вы будете нашей славянской Лафоре, – проворчал Вяземский.

Пушкин продолжал:

– Уверяю вас, что Черная шаль может глубоко тронуть человека. Если бы вы слышали ее, как я, в Молдавии в жидовской корчме, вы все плакали бы.

– Плакали? – сказала Catherine, – почему?

Петр Мещерский отвечал:

– Это воздействие жидовской корчмы в Молдавии: она так пропитана запахом лука и чеснока, что слезы навертываются на глазах.

Пушкин ответил серьезным тоном:

– Совсем нет, при чем тут чеснок и лук, я переложил песню в стихи, и мне хотелось бы спеть ее по-молдавски. Раз я видел в Одессе грека, который плакал, сидя на берегу моря, и пел. Я спросил, о чем он плачет, я был тронут: я этерист. Он отвечал: «Я плачу от своей песни, это маленькая птичка, которая сидит на ветке и поет, поет, а потом улетает». По-русски это совсем не трогательно, а по-гречески может довести до слез… Хотите, я спою вам по-молдавски? Но для этого мне нужна гитара и шали.

– За этим дело не станет, – сказала Sophie, – наш кухонный мужик играет на гитаре, а горничные дадут вам шали.

Пушкин, Клементий и Андрей отправились в девичью, Лука[39] принес гитару. Мятлев присоединился к ним, в восторге от затеваемой шутки; они заперлись в столовой и позвали Глинку, который должен был играть на гитаре. Наконец нас впустили. Клементий и Пушкин, переодетые какими-то фантастическими молдаванами, с трагическим выражением лиц, держали черную шаль и вращали глазами, принимая сентиментальные позы. Пушкин насвистывал мелодию, а Глинка подбирал аккомпанемент. Только что мы вошли, Пушкин начал петь гнусавым голосом, как молдаване. Клементий выделывал драматические жесты. Они делали вид, что плачут, и утирали глаза черной шалью. Невозмутимая важность, с которой они давали нам этот чудный концерт, заставила нас хохотать до упаду. Успех подзадорил их, и они решили устроить живые картины. Пришел Константин Булгаков и объявил, что эта мысль гениальна.

Отправились к горничным, чтобы достать у них шарфы и шубы. Андрей принес халаты; вытащили даже старый красный тюрбан г-жи Карамзиной. Когда картина была готова, нас позвали. Мятлев взял на себя роль Петрушки и сказал нам речь: «Вот хан Гирей, человек очень серьезный, как Иван Грозный; его историю написал талантливый молодой человек, который плакал в Бахчисарае, и с того дня вода в фонтане соленая». После этого он прочел первую строфу. Пушкин в красном тюрбане г-жи Карамзиной, завернутый в шаль, сидя на земле и куря трубку, изображал хана Гирея. Андрей, Константин Булгаков, Клементий, в халатах, скромно расположились вокруг него, со сложенными на груди руками, – как подобает рабам. Мы зааплодировали. Мятлев, как настоящий Петрушка, сказал: андер манер, другой кавалер, что означало: убирайтесь прочь. Вторая картина была еще лучше. Мятлев сказал нам, что это ребус. Они поставили на возвышение пресс-папье Карамзина – статую Петра Великого; Пушкин в платье мужика – собственника гитары, Клементий в фантастическом, якобы польском костюме стояли перед статуей, завернувшись в альмавиву Пушкина. Оркестр, то есть Глинка, сыграл на гитаре трепака и мазурку; кордебалет, то есть Андрей, Константин Булгаков и Мятлев, исполнили танец, а потом закричали: отгадайте! Жуковский рассказал мне все заранее, и я отвечала: «Это Пушкин и Мицкевич перед статуей Петра Великого». Пушкин ответил: «Мы соединены под защитой поэзии, точь-в-точь как Павел и Виргиния под пальмовым листом. Это сестры-соперницы, которые когда-нибудь помирятся; по крайней мере, я надеюсь на это». Последняя картина изображала цыган; но они не захотели, чтоб Мещерский[40] участвовал в ней: он слишком белокурый.

Они долго советовались наедине с Sophie и Catherine; наконец они решились и пришли просить и меня участвовать в картине. Катерина Андреевна сказала, что это невозможно, так как я буду одна с молодыми людьми. Пушкин объявил, что можно устранить это препятствие, и предложил позвать верную Фиону[41] и одеть ее старой цыганкой. Тогда г-жа Карамзина согласилась.

Sophie накинула розовый шарф на мое белое платье и надела мне на шею коралловое ожерелье; у Catherine нашелся какой-то вышитый передник, – при некотором напряжении фантазии это могло изображать Земфиру. Клементий был Алеко; Андрей, Пушкин, Константин Булгаков представляли молодых цыган, Мятлев – старика, а Глинка был музыкантом. Он спел под аккомпанемент гитары московскую цыганскую песню. Фиона, изображавшая старую колдунью, произвела необычайный эффект; она гадала Алеко и Пушкину. Успех был огромный, и Пушкин, которого все это забавляло, как ребенка, поцеловал руку у Екатерины Андреевны и поблагодарил ее за то, что она способствует процветанию искусств у себя в доме.

Только что мы успели вернуться в гостиную, как доложили о приезде графа Фикельмона; Екатерина Андреевна сказала: «Слава Богу, что он не видел моей столовой, обращенной в балаган; он принял бы нас за сумасшедших, тем более что Святки уж давно прошли».

* * *

Вчера приезжал ко мне Пушкин и рассказывал, что он только что перед этим едва устоял против сильнейшего искушения: он провожал в Кронштадт одного приятеля, и ему неудержимо захотелось спрятаться где-нибудь в каюте и просидеть там до тех пор, пока корабль не выйдет в открытое море. Но он таки устоял против этого страстного желания – отправиться за границу без паспорта. В нем много оригинальности и вместе простодушия. Моден не прав, говоря, что он недоброжелателен и что у него злой язык. Он насмешник, но в нем нет ни тени злобы; он остроумен и тонок. Он спросил меня:

– Какого вы обо мне мнения?

Я отвечала:

– Превосходного, потому что вы очень добры. Я была предубеждена против вас; мне говорили, что вы всегда готовы задеть человека, но я не согласна с этим; вы преисполнены ума и таланта; одним словом, вы именно таковы, каким мне вас изобразил Жуковский, то есть вы – Феникс.

Пушкин разразился гомерическим хохотом и потом сказал мне:

– Спасибо вам за доброе мнение; я не зол, никому не желаю дурного, я не изменник, не лгун; я вспыльчив, но не злопамятен и не завистлив. Я искренен и умею любить своих друзей и быть им верным, но у меня колкий язык.

* * *

Через несколько дней мы переезжаем в Петергоф и будем проводить весь день на воздухе: на прогулках, в лагере, на маневрах, в катанье на лодке по заливу. Я предпочитаю Царское Село: там тише, там живут Карамзины, и Пушкин приходит туда, иногда даже пешком, из Петербурга, как скороход[42].

Императрица сказала мне, что я по-прежнему буду жить в коттедже, а Государь прибавил: «Вас будут будить утром на заре». Императрица отвечала: «Какая жестокость! она любил долго спать; даже в институте ей позволяли, по приказанию доктора, спать немного дольше»[43].

* * *

Сегодня сделан эскиз картины, изображающей лагерь; я ненавижу позировать: три года тому назад мой портрет миниатюрой удался лучше; акварели для альбома Императрицы хороши, особенно портрет Alexandrine и Любиньки[44]; Софи не так хорошо вышла, а я совсем гадко; я была в таком ужасном настроении духа! Сегодня вечером будет прощальный чай для жителей Царского.

* * *

Мы были в лагере и пережили массу треволнений. Мы все поехали в шарабане вслед за Императрицей. Коляски с горничными и с нашими платьями должны были приехать после. Возвращаемся из лагеря – ни колясок, ни платьев. Общее отчаяние. Я иду отыскивать горничных Императрицы и узнаю, что и их нет, за исключением m-rs Ellis[45] и Клюгель; но ни платьев, ни парикмахера, ни других женщин. Клюгель чуть не рвала на себе волосы. M-rs Эллис, невозмутимо спокойная, пила чай, поставив перед собой шкатулку с драгоценностями. Наконец прибыли коляски, платья и парикмахер. Мы одевались, как солдаты, когда бьют тревогу. Во время обеда я пожаловалась, кому следовало, на эти беспорядки; мне отвечали, что даже платья Императрицы не пришли вовремя и что нам жаловаться нечего. Это верно, но, если бы она была уже одета, мы могли бы не быть готовыми вовремя, и во всяком случае это беспорядок в конюшенном ведомстве. Императрица посмеялась над этим, но сказала, что это не должно повториться, потому что в кучерах и экипажах нет недостатка. Я думаю, что даже солдаты не одеваются так быстро, как мы оделись вчера; к тому же мы умирали с голоду. Князь Петр сказал мне: «Однако это не лишило фрейлин аппетита; они оказали должную честь обеду».

* * *

Как оригинальна Алина![46] Императрица на днях сказала ей:

– Какая у вас узкая юбка, моя милая, можно подумать, что она сшита по моде 1804 года.

Алина отвечала с самым серьезным видом:

– Она достаточно широка для того, чтобы я чувствовала себя в ней прекрасно; я могла бы даже перескочить через ручей.

Императрица засмеялась и сказала:

– Вы настоящий портрет вашей матери, Алина. Маленькая Дубенская[47] очень мила, и Великая Княжна Мария Николаевна очень ее любит; они вместе читают.

* * *

Не успели мы вернуться из лагеря, как Государь получил из Парижа депешу с совершенно неожиданным известием о поразительной катастрофе. Король уехал в Рамбулье, в Париже революция. Впрочем, Моден говорил сегодня вечером, что Государь опасается за результаты последних распоряжений и предупреждал короля. Герцог Полиньяк не то, что герцог Ришелье! Несчастная герцогиня Ангулемская опять должна будет уехать в изгнание. Говорят, что они поедут в Англию. В первой депеше Поццо не мог сообщить никаких подробностей. Государь очень беспокоится, так как не знает, к чему все это приведет Францию.

* * *

Приехал второй курьер, отправленный на третий день восстания, поздно вечером. Герцог Орлеанский объявлен правителем. Король, герцог и герцогиня Ангулемские, маленький герцог Бордоский, mademoiselle и герцогиня Беррийская, которая выказала большое присутствие духа, отправляются в Англию. Какая развязка! Какое событие!

* * *

Государь получил еще депешу, очень подробную. Поццо извещает, что генерал Атален будет отправлен к Его Величеству с письмом герцога Орлеанского, избранного королем. Государь очень озабочен; сегодня вечером он говорил за чаем:

– Право избрания королей погубило Польшу и погубит Францию, что гораздо важнее. Я от души желаю добра Франции: она необходима для европейского равновесия.

Моден отвечал:

– Те же самые, которые создают королей, свергают их, Ваше Величество!

Государь сказал:

– В этом и заключается опасность! Мой брат любил Францию, и Россия желала быть другом Франции со времени Петра Великого.

Ла-Феронэ[48] уезжают. Полина приезжала прощаться с нами вместе с Софьей, которая провела у нас весь день. Государь сожалел об отъезде Ла-Феронэ; он охотно беседовал с ним; после Мортемара он был наиболее симпатичным. Поццо будет переведен в Лондон; еще неизвестно, кто будет отправлен в Париж, – думают, что граф Пален.

Моден говорил, что Матусевич, тот самый, который был в Лондоне с Ливенами, надеялся попасть туда когда-нибудь.

* * *

Генерал Атален прибыл с письмом короля Людовика-Филиппа. Великий Князь рассказывал мне, что Коленкур пользуется большим успехом у женщин. Мортемар и Ла-Феронэ были менее блестящи, совсем в другом роде, это были люди хорошего тона, очень искренние, чего нельзя сказать о Коленкуре.

* * *

Искра насмешил меня сегодня вечером, рассказывая, что он прочел биографию Байрона, от которой ему стало жутко, и что он будет впредь утром и вечером читать следующую молитву: «Боже милостивый, защити меня от моих будущих биографов, от моих почитателей так же, как и от моих критиков. Первые будут оказывать мне медвежьи услуги, вторые утопят меня в море отравленных чернил. Сохрани меня, Господи, от тех и других!»[49]

В Париже все спокойно. Герцог Орлеанский изменил королевский титул: он велит называть себя королем французов. Моден[50] заметил мне: вернее было бы сказать – король нескольких парижан. Государю послали копию с оды «Парижанка» и речи короля Луи-Филиппа к депутатам и к национальной гвардии. Вместо королевского знамени на замке поднят трехцветный флаг. Лаваль[51] сказал мне, что король Карл X, по всей вероятности, будет жить в Австрии, так как Англия наводит его на тяжелые воспоминания. На улицах Парижа происходили побоища: дворец архиепископа был разграблен, и много народу убито. Все это продолжалось три дня.

Завтра возвращаемся в Царское.

Вечером Государь получил еще депешу; он говорил об этом с Нессельроде[52] и сказал между прочим: «Я уверен, что „король французов“ не процарствует и 20 лет. Те, которые возвели его на престол, возведут и другого. Принцип погиб. Но я вмешиваться ни во что не буду; внутренние дела Франции совсем меня не касаются; я не обязан в них вмешиваться[53]. В 1814 году мой брат действовал заодно с другими державами; положение дел этого требовало. Теперь оно изменилось. Я писал королю Луи-Филиппу совершенно искренно и высказал ему то, что я думал; говорят, что мое письмо его неприятно затронуло; но честный человек должен говорить откровенно, и я объяснил ему, какая в его положении заключается опасность для монархического принципа, которого он является представителем. Эта опасность будет ему угрожать постоянно: она следствие его избрания. Впрочем, я говорил об этом генералу Аталену, который кажется мне очень неглупым человеком и который прекрасно понял, что это ахиллесова пята новой французской монархии. Может быть, я ошибаюсь, тем лучше, так как я не желаю французскому народу ничего, кроме добра. Я говорил генералу Аталену, что я желаю добра королю и народу, но по совести не мог не предупредить короля Луи-Филиппа, и я написал ему то, что думал, без всяких дипломатических тонкостей, которые я ненавижу и к которым никогда не стану прибегать».

* * *

Я передала этот разговор Пушкину под большим секретом. Он был очень поражен этим и сказал мне: «Государь стоит выше дипломатических тонкостей; он говорил, как всегда, со свойственной ему прямотой. Он прав. Это избрание короля совершилось благодаря 3-му сословию, главным образом буржуазии, но придет время, когда и блузники захотят возвести на престол своего кандидата и возмутятся против министров буржуазии; за этим последует новая революция, это неизбежно! Сеймы и избрания погубили Польшу. Во Франции больше внутренней силы, она постоянно доказывала это с 1789 года, другая страна давно погибла бы. Но новая монархия непрочна, по моему мнению; в деревне я перечитывал Тацита и других римских историков. В Риме преторианцы кончили тем, что избрали Гелиогобала, это – упадок. Государь прав: монархический принцип погиб во Франции, исчезла неприкосновенность этой власти и теперь, может быть, более, чем в 1791 году». Я просила Пушкина не передавать никому того, что я ему сказала, и предупредила его, что я передам Государю о нашем разговоре. Когда я сказала об этом Государю, он отвечал: «Пушкин умеет молчать, у него бездна такта, и это большое достоинство. Впрочем, я не скрываю своего мнения, вы можете сообщать ему все, что его интересует; он не злоупотребит этим, он слишком щепетилен».

* * *

Ланжерон[54] приезжал ко мне с визитом и сказал: «Что вы думаете обо всем этом, дорогая? Слава Богу, что Ришелье и ваш отец не дожили до этой катастрофы. Но будь Ришелье жив, король никогда не подписал бы этих приказов, я ручаюсь за это. Что касается Полиньяка, – он ясновидец: у него были видения. Я уверен, что принц Беневентский замешан в этом; он всегда изменял всем. Покойный Государь не доверял ему уже с 1808 года».

* * *

Новый французский министр очень нравится Государю: он писатель, образован и прекрасно воспитан; он привез письма от короля Луи-Филиппа. Говорят также, что король делает уступки Англии, так как ищет союза с той и другой стороны.

* * *

(Различные заметки.)

Елка для детей[55]. Ее Величество подарила мне розовый трэн, шитый серебром, а Александрине Эйлер голубой с серебром. Моден сказал нам, что на выходе в Новый год мы будем божественны.

* * *

Целование руки и выход 1 января. Было объявлено много помилований, что привело всех в хорошее расположение духа. Императрица была так утомлена, что принуждена была лечь; у нее началось сильное сердцебиение[56].

* * *

К заутрене Государыня не выходила, и в воскресенье, после вечерни, не было целования руки. Я поехала к Карамзиным; там сидел Жуковский, который весьма основательно разговелся сегодня ночью; он объявил мне, что у него желудок, свидетельствующий о чистой совести и прекрасном здоровье.

* * *

Меттерних писал Нессельроде с последней почтой, что Карл X поселился в Градчине[57] и что к нему собралось много приверженцев. Герцогиня Беррийская выказывает большое мужество; дети очень милы и здоровы; король молчалив, но не мрачен. Герцог Ангулемский грустит и производит тяжелое впечатление; герцогиня больна и совершенно упала духом. Как ужасна была ее жизнь, начиная с самого раннего детства! Государь говорил при мне, что Меттерних не любит Бурбонов и ненавидит Наполеона. Он говорил также, что принц Климент еще 20 лет от роду был отправлен своим отцом, губернатором Фландрии, в Лондон, чтобы вести с Питтом переговоры о субсидиях.

* * *

(Затем следует несколько замечаний по поводу бельгийской революции.)

Король (голландский) оставил Брюссель; королева уже раньше уехала в Гаагу. Государь получил депешу от нее и другую из Англии. Английское правительство не допустит, чтоб король Луи-Филипп захватил Антверпен, и Государь того же мнения. Говорят, что король Луи-Филипп хочет посадить своего второго сына на бельгийский престол; из этих земель будет сформировано новое королевство. Англия объявила, что предложит со своей стороны принца Леопольда, мужа покойной принцессы Шарлотты. Государь сказал Нессельроде, что он ни во что не станет вмешиваться, но что Антверпен должен остаться за будущим королем Бельгии, и приказал Нессельроде уведомить об этом английский и французский дворы.

Все это передавал мне Виельгорский[58] для Пушкина, потому что я ехала к Карамзиным, а он не мог быть у них в этот вечер.

* * *

(Значительно позже следуют литературные заметки, из которых я привожу отрывки. В 1829 году Пушкин следовал за армией Паскевича в Эрзерум. Если он и не написал «сентиментального путешествия», то взамен этого записал свои впечатления и напечатал их в 1836 году в «Современнике». Моя мать продолжает называть его то Сверчком, то Искрой, и имя его постоянно встречается в ее записках. Видно, что, несмотря на ее молодость, все, что говорил Пушкин, его отношение к Царю ее интересовали и что она понимала их важность. Она говорит о празднествах, о мелких происшествиях при дворе, смеется над некоторыми из окружающих и одним метким словом набрасывает их портрет. В этих портретах нашелся бы материал для целых рассказов и комедий; я привожу только то, что имеет литературное или историческое значение.)

(В 1830 году моя мать впервые упоминает о Гоголе, но очень неопределенно.)

Лиза Репнина[59] говорила мне, что Мари меньше страдает мигренями и может опять начать брать уроки.

Ей нашли учителя, но это не Плетнев. Warette Репнина[60], которая его знает, видела его семью в Полтаве. Они сродни Трощинскому, который умер в прошлом году в глубокой старости. В то время Государь очень хвалил его; он был министром при Екатерине II; Император Павел удалил его, а покойный Государь тотчас по вступлении на престол сам поехал к нему, чтобы просить его вернуться, так как он очень его уважал. Это семейство – Гоголь-Яновские – настоящие малороссы. Warette очень их любит. Лиза говорит, что учитель хороший.

(Значительно позднее опять говорится о Гоголе.)

Я издали видела хохла Варсты, когда шла прощаться с Балабиными[61]. Там был старик Пари. Он был очень рад меня видеть; мы говорили о maman Брейткопф, о Кюхельбекерах, о Глинках, об институте. Лиза мне сказала: «Не заговаривайте с хохлом; он очень застенчив, да и не нужно прерывать урока». Я спросила, любит ли Мари своего учителя. Он, кажется, очень умен, но говорит мало, так как очень застенчив. Он показался мне грустным и неловким; но он настоящий малоросс[62]; чуб его даже напомнил мне старика Варановского[63], который бывал у моей бабушки. Я просила Плетнева привести мне когда-нибудь этого Гоголя-Яновского: я хочу его видеть, потому что он «из-под монумента»[64]. Он отказался прийти: он слишком робок. А мне так хочется поговорить с хохлом, с настоящим, слышать хохлацкий говор. Это напомнит мне бабушку, Грамаклею[65], мое детство; хотя бабушка говорила не с хохлацким, а с грузинским акцентом, как и ее брат, но знала малороссийский язык так же, как и я, и моя мать. Я непременно хочу видеть этого упрямого хохла, поговорить с ним об Украйне, обо всем, что мне так дорого. Я просила Плетнева сказать ему, что я также хохлачка.

(Несколько времени спустя моя мать пишет о Гоголе.)

Наконец-то Сверчок и Бычок, мои два арзамасские зверя, привели ко мне Гоголя-Яновского. Я была в восторге от того, что могла говорить о Малороссии, и он также оживился. Я всех их поразила, продекламировав малорусскую песню. Я уверена, что северное небо давит Гоголя, как свинцовая шапка; порой оно бывает такое тяжелое. Мы говорили обо всем, даже о галушках. Я рассказывала о том, какой страх внушала мне Гопка[66] своими рассказами о Вии. Пушкин говорил, что это вампир греков и южных славян. У нас, на севере, Вий не встречается в сказках.

Жуковский, верный своему Гёте, продекламировал «Коринфскую невесту». Гоголь выучился немецкому языку и хорошо его понимает; он преклоняется перед Шиллером, и Жуковский упомянул, что на экзамене я прекрасно сказала «Элевзинский праздник». Я заметила, что достаточно Пушкину обратиться к Гоголю, чтобы тот просиял. Когда он услышал, что я называю его Искрой, он нашел это имя очень подходящим, более поэтическим, чем Сверчок. Сверчок очень добр, он быстро приручил бедного хохла грустного, робкого и упрямого; он так же добр, как Sweet William, милый мычащий Бычок. Мой Бычок мычит, очень довольный тем, что ему дают прозвища. Это тот самый белый бычок, о котором рассказывается детская сказка.

* * *

Жуковский в высшей степени добр. Вчера Императрица говорила со мною; я рассказала ей, что дала прозвища m-lle Вильдерметт[67] и Жуковскому, потому что они сохранили святую простоту, которую так превозносит St. François de Sales. Я называю их m-r и m-me Ninette при дворе. Императрица очень смеялась, в особенности когда я прибавила:

– Вы также добры выше всякой меры, Ваше Величество; вы сохранили святую простоту, а это большое достоинство. Отец Наумов в институте всегда проповедовал нам это; я сама не люблю слишком сложных людей.

Императрица смеялась от души и сказала мне:

– Нет, Черненькая[68], вы чересчур забавны; я люблю вас за откровенность, она мне нравится.

Я отвечала:

– Может быть, мне не следовало бы позволять себе высказывать то, что я думаю о Вашем Величестве, но у меня это вырвалось невольно.

– Напротив, – возразила Императрица, – с теми, которых любишь и уважаешь, нужно быть искренней и откровенной.

Граф Петр[69] говорил мне на днях, что я принадлежу к категории enfants terribles (сорванцов [фр.]), что окружающие меня опасаются, что я наживу себе врагов, так как следует скрывать то, что думаешь, особенно при дворе. Тем хуже, я не могу восхищаться тем, что мне не нравится, – это несчастье! Он прибавил:

– Когда вы молчите, ваши глаза говорят.

Я возразила:

– Не прикажете ли мне ходить с закрытыми глазами? Или с повязкой на глазах, как Фемида?

Моден, галантный, как всегда, сказал:

– Нет, как Бог Любви, Rosina Amabile, у него тоже повязка на глазах.

Я опять возразила:

– Потому-то он так часто попадается.

* * *

Жуковский в восторге от того, что ему удалось притащить упиравшегося хохла, потому что он видел, как мне приятно было говорить об Украйне, о бабушке, о Грамаклее, о Гопке и о тех сказках, которые она мне рассказывала. Гоголь также слышал их в детстве от своей няни. Мы говорили о гнездах аистов на крышах в Малороссии, о чумаках, кобзарях, венгерцах, которые приносили моей матери фазаньи перья. Я обещала Пушкину бранить бедного хохла, если он будет слишком грустить в Северной Пальмире, где солнце всегда имеет такой болезненный вид. Пушкин говорит, что северное лето – карикатура южных зим. Они так дразнили Гоголя за его дикость и застенчивость, что он, наконец, перестал стесняться и сам очень доволен тем, что пришел ко мне с конвоем.

Сверчок пришел поговорить со мной о Гоголе. Он провел у него несколько часов; просматривал его тетради, его заметки, все, что он записывал по дороге. Он поражен тем, как много наблюдений Гоголь сделал уже на пути от Полтавы до Петербурга; он записывал даже разговоры, описывал города, в которых он останавливался, различных людей и местности, отмечал разницу между жителями Севера и хохлами. Пушкин кончил тем, что сказал: «Он будет русским Стерном; у него оригинальный талант; он все видит, он умеет смеяться, а вместе с тем он грустен и заставит плакать. Он схватывает оттенки и смешные стороны; у него есть юмор, и раньше чем через 10 лег он будет первоклассным талантом. У него есть и драматическое чутье».

* * *

Я перечитывала «Сентиментальное путешествие», так как Пушкин предложил мне перевести его. Чтобы соблазнить меня, он обещал написать предисловие и говорил, что мы издадим вместе под псевдонимом R. С. и Искра. Но я слишком ленива, и Плетнев бранил меня за это. Потом Сверчок сказал мне: «Записываете ли вы, по крайней мере, все, что вы слышите?»

Тогда я показала ему свои записки, а он мне свои заметки. На днях он сжег одну из своих кишиневских тетрадей; у него есть предчувствие, что он умрет молодым и внезапно, и говорит, что все то, чего он не решается сам сжечь, запечатано и будет уничтожено после его смерти, если он сам не успеет этого сделать. Ему писали, что все бумаги Грибоедова были разграблены в Тегеране; масса интересных вещей погибла, как, например, его дневник, неоконченная грузинская драма и стихотворения, все это исчезло, если только он не отдал чего-нибудь своей жене в Таврисе. Жену он оставил в Таврисе, вероятно, потому, что предчувствовал катастрофу; она, конечно, также была бы убита. Мальцев[70] – единственный, который спасся. В посольстве было убито 40 человек, не считая казацкого конвоя. Пушкин узнал подробности из письма Раевского. Он очень доволен тем, что Государь позволил играть «Горе от ума». Я также пойду смотреть эту пьесу; она должна производить сильное впечатление. На Кавказе офицеры разыгрывали ее в присутствии Грибоедова, а в 1827 году, во дворце персидских Сердарей в Эривани. Эта подробность заслуживает внимания. Ермолов и Бебутов очень любили Грибоедова. Пушкин утверждает, что он был почти гениален и что эта потеря незаменима для русской литературы: он был бы русским Мольером.

Пушкин опять приезжал ко мне и читал мне заметки, сделанные им в Одессе и в Тифлисе, во время путешествия в Эрзерум. Он хочет когда-нибудь напечатать все это. Потом он прочел мне под строгим секретом очень оригинальную вещь: «Летопись села Горюхина». Это Россия! Я сказала ему: «Цензура не пропустит этого, она угадает». Тогда Искра сказал: «Об этом не стоит говорить Государю. Ограничимся стихами». Потом он опять заговорил о мемуарах и переписке времен Людовика XIV, о Сен-Симоне, де Севинье и сказал: «Во Франции, несмотря на революции, сохраняется культ прошедшего: там печатают все, что относится к этому прошедшему, с примечаниями и подробностями. Мы в этом отношении еще дети. Императрица Екатерина II поручила Щербатову издать дневник Петра Великого. В архивах хранятся настоящие сокровища. Когда мы будем более цивилизованны, об этом подумают, но если никто не будет писать дневников, если не сохранится переписка, то все прошлое умрет в неизвестности». Я сказала ему, что вела дневник уже в институте, по совету m-lle Walsch[71]. Мой дневник очень краток, у меня слог не выработан; я успеваю только вкратце записывать то, что меня поражает; я даже призналась ему, что записываю все наши разговоры. Пушкин отвечал: «Очень лестно для меня; но вы хорошо делаете, что сейчас же набрасываете краткие заметки. Первое впечатление всегда самое верное». Он рассказывал мне, что читает теперь переписку Port Rojal’a. Он в восторге от янсенистов: Паскаля, Николя, Арну, матери Анжелики и Буало. Их слог он предпочитает слогу Боссюэта; восхищается Фенелоном и находит, что он более поэт, чем Расин; Расина он больше уважает, чем любиг.

Бал у В. Искра любовался моим шарфом; принес мне даже стихи, в которых говорит о нем; стихи слишком лестны для меня, что я ему и сказала. Это – стихи для «Онегина». Пушкин пришел ко мне за советом. У него неприятности с X. Это – ехидна. Но Пушкин доверяет людям. Он провел четыре часа у Гоголя и дал ему сюжет для романа, который, как «Дон-Кихот», будет разделен на песни[72]. Герой объедет провинцию; Гоголь воспользуется своими путевыми записками.

Сверчок принес мне стихи для Государя, очень хорошие. Я уверена, что они понравятся Его Величеству.

* * *

Я много говорила с Пушкиным вчера вечером у Карамзиных. Он рассказывал мне о своих планах. В 1828 году он собирался ехать в Париж и даже написал об этом Катону. Потом он хотел поехать в Дунайскую армию; затем в 1829 году он отправился в Кавказскую армию и, наконец, собирался в Китай. Я спросила его: неужели для его счастья необходимо видеть Фарфоровую башню и Великую стену? Что за идея ехать смотреть китайских божков? Он уверил меня, что мечтает об этом с тех пор, как прочел «Китайского сироту», в котором нет ничего китайского; ему хотелось бы написать китайскую драму, чтобы досадить тени Вольтера. Затем Пушкин попросил меня никому не рассказывать, что он читает мне свои стихи, потому что это сейчас же становится известным и вызывает столкновения с Катоном.

Когда в Москве, после коронации, Пушкин прочел Бориса Годунова, Катон жаловался на него. А после чтения у Лаваля граф передал об этом Императору. Государь удивился и сказал ему: «Никто не запрещает Пушкину читать свои стихи друзьям. Я его единственный цензор. Впрочем, он это знает». Лаваль передал этот разговор Сверчку, что не помешало графу Бенкендорфу во все вмешиваться. Мне кажется, что ему хотелось бы совсем упразднить русскую литературу, а он считает себя sehr gebildet (очень образованным [нем.]).

Пушкина сравнивают с Байроном только для того, чтобы уронить Пушкина и сказать, что он подражает Байрону. Чаще всего это говорят люди, никогда не читавшие Байрона, как, например, Катон.

* * *

Пушкин поднес мне «Бориса Годунова». Сегодня вечером Государь говорил о нем у Императрицы. Он сказал, что ему нравится монолог, сцена Димитрия с Мариной и сцена в монастыре, так как она обрисовывает характер Самозванца. Но Государь прибавил, что не верит тому, чтобы это был Отрепьев; он думает, что Самозванец был литвин или галицкий авантюрист: невозможно, чтобы Отрепьев, воспитывавшийся в Москве, мог говорить по-польски и знать латынь. Он был послушник, а монахи тогда были совершенно невежественны. Его Величество сказал тоже, что сцена смерти Бориса – великолепна.

* * *

Я насмешила Пушкина, рассказав ему наши прогулки в Павловске в 1827 и 1828 годах. Нарышкин и Ласунский[73], хотя и были большими друзьями, постоянно ссорились между собою, и, когда мы ходили вечером в «Сильвию»[74] и к «Крику», эти два старца нас потешали комедией. Ласунский любил рассказывать разные истории из своей молодости и гордился своими икрами; он нюхал испанский табак, и его победы начались гораздо раньше Чесменского боя. Нарышкин был любимым другом моего двоюродного деда Цицианова; он был не так стар, как Ласунский, хотя нельзя сказать, чтобы он был моложе его. Как только мы приходили в «Сильвию», Ласунский начинал напевать: «J’ai trop aimé l’ingrate Sylvie»[75] («Я слишком любил неблагодарную Сильвию» [фр.]). Нарышкин спрашивал его: «Которую, Ласунский, которую? Ты напоминаешь мне жареного карпа в обмороке». Старик сердился и отвечал: «Ты всегда воображал, что похож на херувима, но никогда никто не любил тебя».

Они отворачивались и надувались друг на друга.

Ласунский рассказывал мне истории про Павла I и, говоря о Бенкендорфе, которого не любил, называл его г. Ziegendrücker. Я узнала, что Павел ненавидел m-me Бенкендорф; она приехала в Россию с Императрицей-Матерью (Бенкендорфы из Вюртемберга), и Государь, когда сердился, звал ее (m-me Бенкендорф была лектрисой Императрицы гораздо раньше восшествия на престол) m-me Ziegendrücker. Катон – ее сын. Эти детали занимают Пушкина; он смеется, как ребенок. Я рассказала ему также один из фарсов Фейрса Голицына и Миклошу[76]. Они взяли одну из плоских лодок, которые употребляются для очистки прудов, Фейрс греб; он был одет амуром, на его аттиле[77] были привязаны гусиные крылья. Миклошу с бородой и с косой в руке стоял на носу лодки; они пели: «L’amour fait passer le temps» («Любовь помогает провести время» [фр.]). Затем греб Миклошу, а Фейрс пел: «Le temps fait passer l’amour» («Время помогает пережить любовь» [фр.]).

Жорж Мейендорф[78] подозвал нас к окну, и мы любовались этим прекрасным зрелищем. Императрица заметила, что происходит что-то необычное, подозвала меня и спросила:

– Что там в саду?

Я решила, что лучше быть откровенной, и сказала ей:

– Ваше Величество, Голицын с Миклошевским дурачатся.

Она подошла к окну, увидала их и рассмеялась. Потом она сказала;

– Вам скучно, нет молодежи. Ну, я буду приглашать раз в неделю кого-нибудь из офицеров, и вы будете танцевать в розовом павильоне[79].

Она позвала Нарышкина и Ласунского и отдала им приказание, предлагая им выбрать офицеров. Мы после этого танцевали каждое воскресенье. Императрица была довольно строгая, но очень добрая, нисколько не педантка; она очень баловала нас, но рассердилась бы, если бы ей солгать. Она раз сказала мне: «Дитя мое, я люблю вашу искренность. Когда мне лгут – у меня такое чувство, что меня презирают, и я сама презираю тех, кто хочет обмануть меня»[80].

* * *

Бал у Лаваля. Скучно. Пушкин спросил меня:

– Почему Моден так ненавидит Зеленый Глаз[81]?

Я ответила:

– Потому, что он женился на княжне Репниной, вместо того чтобы жениться на одной из Моден; все мамаши были вне себя и очень завидовали княжне Репниной.

Пушкин рассмеялся и ответил:

– Правда, это важная причина!

Лаваль до такой степени близорук, что, провожая Государя, он не мог найти выхода и отвешивал поклоны перед половинкой двери. Государь сам взял его за руку и запретил спускаться вниз. Его Величество сошел уже с лестницы, а бедный Лаваль все еще кланялся. Все смеялись. Благовоспитанный Пушкин подошел к нему и привел его в залу. Лаваль громко сказал ему: «Vous êtes un homme de bonne compagnie, m-eur le poète» («Вы добрый друг, господин поэт» [фр.]. – Примеч. ред.).

Графиня Нессельроде рассказывала мне, что Мортемар[82] был поражен петербургским зубоскальством; он говорил ей, что у нас больше насмешничают, чем в Париже. На это Ночная Принцесса (кн. Голицына) сказала ему: «Значит, наши учителя нам принесли пользу, и мы делаем большую честь г. де Вольтеру».

Пригласила Великого Князя и Виельгорского на завтра, после вечера у Императрицы.

* * *

Вчера, когда я поднялась к себе с Alexandrine Эйлер, я застала m-lle Ninette, Сверчка и Асмодея; я и забыла позвать его, и его уведомил Пушкин. Они ждали меня терпеливо, так как болтали с Марьей Савельевной[83]. Плетнев привел своего упрямого хохла; прибыл и Великий Князь. Асмодей забыл своих «драконов» в карете и был очень остроумен и разговорчив. Марья Савельевна привела его в хорошее настроение; он утверждает, что моя дуэнья умна, как Сен-Симон, и чудесно знает дворцовый мир. Он зовет ее madame Carnuel[84] и советует ей писать мемуары. Она воспитывалась в коридорах Зимнего дворца и видела три царствования. Ее бабушка служила у Елизаветы Петровны, ее мать – у Императрицы Екатерины; сама она видела конец ее царствования, затем царствование Павла и покойного Государя. Чтобы поболтать с m-me Carnuel, мои друзья всегда приходят ко мне раньше, чем я поднимаюсь к себе. Она рассказывает им истории из доброго старого времени, зовет Потемкина «герой Тавриды», а Суворова «наш фельдмаршал» и знает сплетни за целые сто лет. Пушкин очень любит ее; она напоминает ему его старую няньку Арину. Он сказал мне: «Она никогда не видала другой деревни, кроме дворцовых садов, другой избы, кроме коттеджа, а все-таки от нее пахнет деревней».

* * *

Я представила хохла Великому Князю Михаилу; он был очень любезен и доволен вечером. Гоголь читал «Майскую ночь». Я была очень взволнована воспоминаниями о моей милой Малороссии. Я даже сказала Великому Князю, что желала бы, чтобы столица была в Киеве.

Гоголь читает очень хорошо, он оживляется, становится не таким неловким, смеется про себя, когда смешно; при чтении и акцент его пропадает.

Говорили о Малороссии, о гетманах. У Пушкина были целые взрывы остроумия. Когда он в ударе, это просто фейерверк. А его гомерический, заразительный смех! Во всем мире нет человека менее его рисующегося; это большая прелесть.

* * *

Императрица спросила меня: будут ли у меня сегодня вечером мои поэты? Я ответила, что у меня назначено чтение на понедельник и что они придут после вечера у Ее Величества. Государь высказал желание прийти. Я очень насмешила его. Он спросил меня: «А что вы скажете, если я приду?» Я ответила: «Что я скажу, Государь? Вам скажу спасибо за честь, а потом скажу Марье Савельевне: бегите в кофешенскую[85] и спросите зеленого чаю для Его Величества».

Он действительно пришел. Все мои гости были в сборе. Марья Савельевна прислуживала Государю, и он вспомнил, что знал ее мать, когда был ребенком; потом говорил с Пушкиным о его бедной Арине Родионовне[86]. Он был очень милостив к Гоголю, высказывал похвалы его дяде Трощинскому, его деятельности при Екатерине и при покойном Государе. Он разговаривал с ним о Малороссии, о гетманах, о Хмельницком и Скоропадском.

Сверчок был очень в духе; Асмодей – весел, добрый Жуковский – счастлив; Виельгорский болтал[87] for a wander (обо всем на свете [англ.]), Великий Князь был забавен.

Государь говорил о старых русских слугах и о стихах, где Пушкин упоминает о своей бабушке и старой няне. Государь попросил Пушкина прочесть их. Он прочел и, разумеется, очень плохо по своей привычке, в галоп. Государь заставил его повторить и сказал ему:

– Какие восхитительные, мелодичные стихи!

На это я заметила:

– А как он плохо говорит их. Он читает галопом – марш, марш!

– Вы обращаетесь с поэтами без церемонии, вы смеетесь им прямо в лицо, – сказал мне Государь.

Пушкин ответил за меня:

– Это мой самый строгий цензор; она уважает поэзию, но не поэтов. Она третирует их свысока, но у нее музыкальное и верное ухо.

Тогда Его Величество сказал ему, чтобы он приносил свои стихи мне: Государь будет прочитывать их до цензуры; на меня возложена обязанность курьера. Уходя, Государь сказал мне:

– Вы будете курьером Пушкина, его фельдъегерем.

Когда Государь ушел, я поздравила Сверчка с находчивостью, так как он напомнил Государю, что он его цензор с самой Москвы. А этот неблагодарный ответил мне:

– Бесконечно более снисходительный, чем вы, Донья Соль!

– Вы неблагодарны, – возразила я, – для вас я становлюсь фельдъегершей.

Пушкин хохотал во все горло. Я продолжала:

– Вы говорите, что я строгая потому, что я не люблю «Черную шаль» и «Кавказского пленника». Первая напоминает мне живые картины у Карамзиных, второй – повести Ксавье де Местра: а он надоел мне.

– Не ссорьтесь с Пушкиным за грехи его молодости, – проворчал Асмодей, – он больше не повторит их; он напишет вам оду гекзаметром, во вкусе стихов Шишкова[88]. Это вас очарует.

Тогда Пушкин попросил у Марьи Савельевны бумаги и начал писать шуточную оду на мой зеленый чай, на мои прохладительные напитки, на красоту Марьи Савельевны и великолепие моих комнат. Я хотела сохранить эти стихи, но Пушкин порвал их после того, как прочел с жестами и выкатыванием глаз, как Каратыгин (которого я ненавижу). Пушкин хотел наказать меня за недостаток вкуса.

– Я расскажу графу Ксавье, что вы зеваете за его повестью, – закончил Пушкин.

– Я сама скажу ему, если вы хотите. Я люблю «Прокаженного» и «Путешествие вокруг моей комнаты», но нахожу «Парашу» сентиментальной и не обязана всем восхищаться.

– Она на все способна, – сказал Сверчок. – Мне нечего и говорить.

Он был в восторге от вечера.

Гоголь приходил читать «Миргород». Над Пульхерией Ивановной плакали. А потом Сверчок так смеялся, что Марья Савельевна, разливая чай, объявила ему, что когда будет умирать, то для храбрости пошлет за ним. Он рассказывал нам о Кишиневе, о цыганском таборе, об Одессе и о своих милых и восторженных соседках-псковитянках. Жуковский спросил его, за сколькими провинциальными барышнями он там ухаживал. Сверчок прочел нам очаровательные стихи, написанные им для m-me Керн; он хочет, чтобы Глинка положил их на музыку[89].

Гоголь сказал Плетневу, что думал о своей матери, когда описывал Пульхерию Ивановну.

Жуковский рассказывал нам о детстве и о своих путешествиях. Говорили о принце прусском, о Радовице, о его друге гр. Галене и о Доппельгенгере, которого он видел в Лейпциге. Вяземский говорил о Вейсгауптских иллюминатах, о Кернере, друге m-me Крюднер, и о превортской ясновидящей[90]. Великий Князь говорил о ложах, основанных одним шотландцем, Кейтом, говорил о мартинисте Новикове, который был розенкрейцером; он был другом гр. Сперанского.

Кн. Дашкова ненавидела Новикова и была причиной опалы на него[91]; но, по-видимому, Императрица очень резко проучила ее по поводу Чулкова и вообще ссорилась с княгиней-президентом время от времени. К концу дружба их стала кисло-сладкой.

У Виельгорского множество книг по франкмасонству, и он говорит: «Я боялся смерти до тех пор, пока не стал франкмасоном». Он разговаривал с Великим Князем о Сведенборге и о Якове Бёме.

Декабрист Лунин одно время очень увлекался иллюминатами. Великий Князь Константин Павлович очень ценил Лунина и жалел его. Жуковский говорил о немецком Vehmgericht. Полагают, что оно существует тайно. Говоря о Пестеле, Великий Князь сказал: «У него не было ни сердца, ни увлечения; это человек холодный, педант, резонер, умный, но парадоксальный и без установившихся принципов». Искра сказал, что он был возмущен рапортом Пестеля насчет этеристов, когда Дибич послал его в Скульяни[92]. Он тогда выдал их. Великий Князь ответил: «Вы видите, я имею основание говорить, что это был человек без твердых убеждений».

Рассказывали анекдоты насчет ссоры Дашковой с Нарышкиным. Лев Нарышкин смеялся над ней, и это забавляло Великую Екатерину. Великий Князь читал дневник Храповицкого; он зовет секретаря Екатерины «Данжо[93] царствования моей бабушки». Он был ее наперсником, когда женился Мамонов.

Пушкин сказал о греках:

– Я в них разочаровался, когда был в Одессе.

Великий Князь ответил ему:

– Это фанариоты; настоящие греки не там. Инсиланти был честный, благородный человек; к несчастью, его окружающие были очень дурные люди. Я очень жалел Каподистрию; греки запятнали себя убийством его. Это был умница и человек замечательный во всем, такой рыцарь, такой добрый! Все оплакивали его; это незаменимая потеря для Греции.

Великий Князь также хвалил Стурдзу и его сестру, гр. Эдлинг, бывшую фрейлиной при Императрице Елизавете. Александр I очень уважал ее; она была женщина умная. Каподистрия хотел жениться на ней, и неизвестно, почему этот брак не состоялся. Она была очень дружна с m-me Крюднер, хотя была гораздо умнее и благочестивее ее. M-me Крюднер была очень экзальтированная женщина и притом окружала себя недостойными людьми, не умела выбирать друзей. Ее также немало эксплуатировали и обманывали.

– Каподистрия был прежде всего патриот, – сказал Пушкин.

– И государственный человек, – прибавил Великий Князь.

Жуковский рассказал анекдот о Рихтере и его остроту о греках: «Ils sent les très petits enfants de leurs très grands ancêtres»[94].

Бычок воспользовался этим, чтобы повторить свой излюбленный рассказ о неудаче Рихтера у великого герцога Веймарского. Он передал его в углу Великому Князю и потом каждому отдельно. Это забавляет его, как ребенка.

Вчера все были в духе.

* * *

У меня опять был литературный вечер. Собрался весь обычный кружок. Я спросила Великого Князя: правда ли то, что рассказывают о встрече Ипсиланти с покойным Государем? Он улыбнулся и ответил: «Говорят»[95].

Великий Князь получил письмо из Стокгольма и сказал мне: «Принц Оскар[96] спрашивает меня о Южной Ласточке. Думает ли она когда-нибудь о нем? Он скоро пришлет вам ноты, m-lle Мальвина».

Жуковский передал нам скандинавские легенды, которые он узнал от принца Оскара; принц занимается поэзией не меньше, чем музыкой. Великий Князь сказал про него: «Он нисколько не похож на отца! Бернадотт не только хороший воин, но и тонкий дипломат».

Пушкин прочел мне две сцены из «Моцарта и Сальери». Идея прекрасна, он составил план драмы. Одоевский представил мне у Карамзиных Улыбышева, он пишет биографию Моцарта. Глинка говорил мне о молодом композиторе, у которого он находил более таланта, чем у Верстовского; его фамилия Даргомыжский. Глинка говорит, что ему надо бы поехать учиться в Вену, где есть знаменитый контрапунктист, из прежних, друг Вебера[97]. Даргомыжский собрал песни; я посоветовала ему попросить Гоголя выписать для него «Думы». Надо бы их собрать; кобзари поют лучше, чем русские мужики. В Малороссии голоса красивее; в певческой капелле много хохлов, особенно хороши басы.

* * *

Гумбольдт бывает каждый вечер у Ее Величества. Жуковский очень доволен. Пушкин в восторге; он полагает, что Гумбольдт так умен, что наводит страх на Профессора, которого Сверчок недолюбливает[98]. Я нахожу Гумбольдта очень болтливым, иногда утомительным[99]. Его брат менее знаменит, но беседует лучше. Недавно говорили о Рашели Варнгаген[100], от которой был без ума Гейне. Она относилась к нему как к гениальному ребенку.

Жуковский много раз видел Брентано. Он находит Беттину очень аффектированной, но Рашели Варнгаген он придает большое значение.

Гёте позволяет Беттине обожать себя; это его занимает. Жуковский говорит, что он не эгоист, не равнодушный, а просто не любит сентиментальностей. Он уважал Карамзина и серьезно интересовался нашими писателями.

* * *

Пушкин читал нам «Онегина». Много смеялись над описанием вечеров, оно забавно; но всего нельзя будет напечатать. Он отлично изобразил Императрицу, «крылатую лилию Лалла-Рук», это совершенно обрисовывает ее.

Вяземский объявил мне, что с этого вечера будет звать меня Венерою Невы, а Жуковский промычал: «Надо заметить, что она особенно соблазнительна, когда бывает в белом; она напоминает мне муху в молоке». Мы смеялись до слез. После этого Жуковский объявил мне, что должен спросить у меня совета: обижаться ли ему на то, что его не приглашают каждый вечер ужинать? Вяземский полагает, что его достоинство требует, чтобы он оскорблялся, и я должна решить. И я решила, что его не приглашают, потому что он родился приглашенным, и что это забывчивость лакея. Я спросила: «Вы оскорблены?» – «Нисколько», – ответил Жуковский.

* * *

Я была права, что это просто забывчивость. Гумбольдт был на вечере. Государь получил из Парижа рулетку, и все мы играли. Он (Государь) держал банк. Императрица нам позволила играть и была так добра, что сказала нам:

– Не очень увлекайтесь, вы можете играть изредка, я буду платить ваши долги, я дам распоряжение Шамбо и Гримму[101], мой кошелек у них.

Гумбольдт не играет, Императрица разговаривала с дамами; больше никого не было, и Гумбольдт скитался со скучающим видом. Я пошла в залу к Шамбо за деньгами и застала Гумбольдта, горячо разговаривавшего с Шамбо и Гриммом, он знал их по Берлину. Я сейчас же пошла сказать Императрице, что ученому не с кем разговаривать сегодня. Она ответила:

– Неужели и Жуковский тоже играет в рулетку? Мой добрый Жуковский тоже развращается?

Тогда я сказала Императрице, что Жуковского приглашают не каждый день. Она удивилась и возразила мне:

– Но это невероятно! Я думала, он знает, что его не надо приглашать, что он свой. Пошлите за ним Гримма, сейчас же.

Когда Жуковский пришел, Императрица побранила его и сказала ему:

– Мне кажется, что вы родились приглашенным ко мне. Когда Великий Князь уходит и вы не возвращаетесь, я думаю, что вы отправляетесь к своим друзьям Карамзиным или хотите поработать. Помните раз навсегда, что вы у меня не приглашенный, а всегда желанный гость. – Она попросила его занимать Гумбольдта, когда есть чужой народ и когда говорят о таких вещах, которые не могут интересовать ученого. Она прибавила: – Рулетка занимает молодежь, и Государь отдыхает за ней, но это не надолго; я и двух недель не потерплю этого нового изобретения тратить деньги. Моим фрейлинам не везет в игре; они все проиграли, и я плачу их долги.

Потом она спросила меня: кто выигрывает? Я ответила, что к концу вечера в выигрыше всегда Орлов, Виельгорский и Суворов. Моден, не игравший, заметил своим жеманным тоном:

– Они несчастны в любви.

Я прибавила то, что мне сказал Гримм:

– Государь в конце концов всегда в проигрыше и платит всем, а Виельгорский даже сорвал вчера банк.

Гумбольдт и Жуковский тоже хотели играть. Они поставили по золотому и проиграли. Тогда Государь сказал им:

– Ступайте, господа, ступайте; эта игра не для вас, а для нас, чтобы убить время… Вам этого не надо.

Но с этого вечера уже играли без увлечения. Государь сказал за ужином:

– Какая глупая игра. И говорят, что разоряются из-за нее, что открывают игорные дома. Я никогда не позволю этого в России. Орлов полагает, что есть какой-то расчет и что если узнать его, то можно выиграть. Я думаю, что это заблуждение.

Императрица очень смеялась, рассказывая Его Величеству, что Гумбольдт скучал и пошел поболтать с Шамбо и Гриммом и что я нашла величайшего в мире ученого, обреченного из-за рулетки на такую муку.

* * *

Гёте обещает русской литературе великую будущность. Жуковский видел у него Шлегелей и говорил о нашей славянской поэзии, о наших песнях; говорили об Оссиане и Мак-Ферсоне.

Жуковский сказал, что Гёте относится иронически к немецким философам и что он наименее немец изо всех немцев; он больше думает, чем мечтает (schwärmt). Пушкин показал мне перо Гёте; ему очень хочется видеть Гёте. Он читал стихотворения Гейне и восхищается ими. Жуковский говорит, что теперь только у него одного и есть поэтический талант, соединенный с остроумием. Говорят, что на Гейне очень плохо смотрят в Берлине[102].

Вчера у Государыни было сердцебиение и вечер не состоялся; я пригласила обедать m-me Гирт[103] и Alexandrine Эйлер. Мы играли Бетховена в четыре руки, когда явились мои друзья вместе с Виельгорским. Когда они узнали, что m-me Гирт ученица Бетховена, что она хорошо его знала, они засыпали ее расспросами о его глухоте, о его меланхолии, о его оригинальных идеях, о слепой девушке, для которой он сочинил «Mondschein» («Лунный свет» [нем.]), сонату («Quasi una fantasia», «Почти фантазия» [ит.]), которую он у этой молодой девушки и сымпровизировал. М-me Гирт обещала Виельгорскому автограф Бетховена и сыграла ему Andante.

Пушкин говорил о музыке, как музыкант; он очаровал m-me Гирт. Он говорил и о Бахе, фуги которого ему играл Одоевский. Сверчок во всем – единственный: он всем интересуется.

* * *

У Императрицы читали «Фауста». После вечера[104] я поехала к Карамзиным.

Днем Пушкин заехал ко мне после визита к Катону. Он был доволен; он не поддается Б. Я рассказывала Пушкину о чтении, потому что он перевел одну сцену «Фауста», если можно это назвать переводом (так это оригинально). Ему бы очень хотелось поехать путешествовать и повидать Гёте, но семейные и разные другие препятствия – против этого.

* * *

Государь любит Пушкина и всегда справедлив к нему. Мне поручено посоветовать ему быть благоразумнее: «Не задирать людей». Его Величество жаловались на него. Правда, он кусается. Жуковский ворчал. Он утверждает, что это моя вина, что я поощряю его Сверчка; это потому, что я цитировала Гамлета[105] и осмелилась сказать, что на воре шапка горит. Вот когда добряк рассердился и замычал, как бык. Нов конце концов он рассмеялся, когда Сверчок уверил его, что он не нуждается в поощрении и что он неизлечим: ему надо говорить, чтобы отвести душу, ему необходимо говорить. Впрочем, Государь совсем не сердится; я успокоила Жуковского, рассказав ему, что я переписала стихи Сверчка для Императрицы. Жуковский так любит Искру, что похож на курицу, высидевшую утенка. Вечером я рассказала Его Величеству, что Сверчок дал Гоголю сюжет для комедии: какой-то игрок приезжает в провинцию, и его принимают за важное лицо; эта история не выдуманная. Его Величество рассказывал нам о театре при Екатерине Великой, о Фон-Визине, о Капнисте, о Грибоедове, о Петре Великом и о театре в его время, также и об Эрмитажном театре. Государь был очень весел и разговорчив. На вечере были только Великий Князь, Сесиль[106], Виельгорский и я. Государыня была утомлена.

* * *

Интересный вечер. Государь долго говорил с Жуковским; он рассказывал подробности о Наполеоне, все, что произошло между ним и Гёте. Сестра Николая Павловича, Марья Павловна, рассказывала ему, что Наполеон ненавидел великую герцогиню Веймарскую, приятельницу Гёте, и не хотел к ней ездить. Он говорил о Таците с Гёте и с Виландом. Он сказал им, что ненавидит этого историка. Государь заметил:

– Я понимаю, что Наполеон не любил Тацита, потому что он, как и Людовик XIV, не любил уроков, а то, что Тацит говорит о Цезарях, часто приложимо и к Наполеону. Ему не только нужны были придворные стихотворцы, но и придворные историки. Он хотел принудить Виланда и Гёте согласиться с собою, но это ему не удалось.

Я спросила Государя, что он думает о наполеоновских маршалах и генералах. Он ответил:

– Ни один из них не был на высоте положения: ни Клебер, ни Бернадотт, который, впрочем, был лучшим дипломатом, чем воином, ни Даву. Ней, Мюрат, Лассаль, Массена, Мармон – все они были очень блестящи. Республика имела превосходных генералов: Кюстин, Келлерман, Марсо, Гош Дюмурье, сделавший славную кампанию (хотя единственная победа и не считается). Впрочем, войска и молодые офицеры так хорошо дрались. В Наполеоне жил гений сражений. Каждый раз, как он командовал лично, он побеждал всех. До 1812 года он был точно вдохновлен свыше, хотя его лучшая кампания – это отступление к Парижу в 1813 году. Жомини изучил эту кампанию и находит ее еще выше итальянской и египетской, потому что нет ничего труднее, как отступать, сражаясь.

– Он командовал и при Лейпциге, и при Дрездене, – сказала Императрица.

– Да, но после 1812 года войско было уж не то, уж это не была армия «солнца Аустерлица». К 1812 году гений Наполеона ослаб; в нем самом произошла перемена; это было после развода, после убийства герцога Ангьенского и др.

Моден говорил об испанских инфантах.

– Они были приговорены заранее, – сказал Государь, – надо было ждать этого. После французского и неаполитанского Наполеон должен был захватить и испанский трон, тем более что это в таком близком соседстве. Он стеснял его.

Жуковский говорил о Тильзите и Эрфурте. Государь заметил:

– В нем сидел отчасти Цезарь, отчасти Людовик XIV. Ему надо было командовать даже на сцене; он любил Тальму и давал ему советы. Все, что он делал, – он делал пушечными выстрелами.

– Потому что он воображал себя Цезарем и Августом… А трагедии всегда кончаются катастрофами.

Государь улыбнулся и ответил Модену:

– Цезарем – да, Августом – нет.

– Да, он был неспособен сказать: «Будем друзьями, Цинна». Вы правы, Ваше Величество.

– Браво, Моден! Какая память и какая находчивость.

Очень польщенный, Моден поклонился и продолжал:

– Он, как настоящий выскочка, любил производить впечатление на коронованных зрителей. Он сам выбрал пьесы для Тильзита и Эрфурта, пьесы, где были намеки: Цинна, Магомет. «Дружба великого человека – благодать богов!» А «Британика» не играли.

– Во всяком случае, он никогда не был Александром Великим, – сказала Императрица очень спокойно.

Она ненавидит, когда говорят о Наполеоне; относительно него у нее остались самые ужасные воспоминания[107].

Государь ответил:

– Он не Карл Великий, не Александр Великий, не Карл Пятый. Этот последний был рыцарь. У Наполеона в победах не было ни рыцарства, ни великодушия. У него были дурные манеры; он был высокомерен и фамильярен, а его генералы во всем подражали ему. Очень немногие из них были благовоспитанны. Даву, Бернадотт, Мармон и еще некоторые были воспитанны; у Нея было много естественного благородства, такими родятся, а не делаются. А все-таки изо всего двора Наполеона для меня самый несимпатичный Талейран, несмотря на всю свою благовоспитанность. Я убежден, что он очень рано предал Наполеона; он мечтал об этом даже до Аустерлица.

– Как? Уже тогда? – спросила Императрица.

Государь продолжал:

– В 1809 году они поссорились; Талейран не одобрял дела испанских инфантов. Я думаю, это была комедия, потому что их прислали к нему же в деревню и, по всей вероятности, его предупредили об этом. И эта комедия заставляет меня думать, что он собирался перейти к Бурбонам, как только Наполеона побьют.

– Был заговор, – сказал Моден, – между Дюмурье, Моро и Пишегрю, который так внезапно умер. Наполеон был очень тонок, даже хитер; папа назвал его комедиантом и был прав. Они оба с Талейраном пошли на хитрости – кто кого обманет.

– И перехитрил Талейран, – сказал Государь. – Он даже добился от папы, чтобы тот освободил его от данного обета. В конце концов он провел и Бурбонов, и Республику, и Директорию, и Наполеона, может быть, и последних Бурбонов. История покажет, сколько тут было плутовства и скрытых интриг, но это, может быть, будет лет через сто! Во всяком случае, Наполеон был гениален, а Талейран только хитер и умен. У него мелочной характер, который мне очень антипатичен. Я ненавижу хитрых, лукавых людей; вместо того, чтобы идти прямо к цели, они всегда ищут окольных путей, они всегда оставляют себе лазейку, В сущности, они ничтожны и подлы.

* * *

На вечере у Императрицы много народу, даже из непридворных. Я провела время приятно, потому что присутствовала при разговоре между стариками. Князь Петр[108] разговаривал с Моденом, с кн. Василием Трубецким[109], Жуковским, Чернышевым[110] и Павлом Киселевым[111]. Я взяла на себя безгласную роль. Они говорили о 1812 годе, о Наполеоне, которого Моден всегда называет Бонапартом, о Тильзите, Эрфурте, о конгрессах в Вероне, Лейбахе и Ахене. Потом подошел Ожаровский[112]. Они толковали о Кутузове, Барклае, Беннигсене, Багратионе и обо всех походах – от сражения при Йене до Ватерлоо. Волконский сказал:

– Наполеона погубило перед Ватерлоо то, что он провел ночь на своей позиции. Веллингтон, которого он выбил с позиции в Линьи и Катр-Бра, получил возможность избрать новую позицию для последнего действия трагедии.

Меня это удивило, потому что только победитель ночует на позициях противника. Когда я спросила объяснение у князя Петра, он мне ответил:

– Это правда, но предположимте, что я захотел помешать Ожаровскому войти в эту гостиную, что он даже выколол мне глаз, но если он не войдет в Малахитовую гостиную, победа будет принадлежать мне. Настоящая цель движения – победа. Сбить противника с позиции, которая ничего не дает, не есть еще победа.

Тогда Ожаровский сказал:

– Наполеон был прекрасен при Ватерлоо, он сделал более, чем возможно. О сражении судят по результату, но, как военное дело, Ватерлоо было превосходно.

– Я не верю в измену Груши, – сказал затем Волконский, – это басня.

Князь Василий[113] отвечал:

– Обвиняли в измене Дюмурье, Моро и Бернадотта. Во времена революции всякий генерал, которого постигла неудача, считался изменником. Говорили также, что республиканские войска сражались из-за свободы. Это вздор; во-первых, потому, что войска всегда охотно сражаются, а во-вторых, не будь кадров королевских войск, наскоро собранные рекруты никогда не были бы в состоянии совершить такие походы. Что же касается измен и обвинений, то это все та же старая история карфагенских генералов: их даже убивали, когда они бывали побеждены.

Моден проворчал:

– Как мы тогда подражали римлянам, так они подражали карфагенянам. Это совершенно то, что делалось в Риме: Вар, отдай мне мои легионы.

– Какой вы классик, Моден, – сказал ему Ожаровский, – впрочем, есть доля правды в том, что вы говорите.

Князь Трубецкой заметил:

– Англичане также обвинили и даже судили адмиралов, которые потерпели поражение во времена Георгов. Барятинский[114] передавал мне, что ему говорили, что тории и виги как бы дрались между собою адмиралами и генералами. Обвиняли даже лорда Норта, что он, желая избавиться от неспособных вигов и раздражавших его ториев, отсылал их в Канаду.

– Среди военных всегда будет зависть; это существует со времен «Илиады», – проговорил Ожаровский. – Это похоже на польские сеймы. Немало хлопот было Наполеону с его маршалами и генералами. Он дарил герцогства и княжества, чтобы зажать им рты, награждал даже титулами этих республиканцев! Он разрезал Европу, как пирог, и создал королевства.

Князь Петр отвечал Модену:

– А когда король такого королевства действовал как король относительно своих подданных, Наполеон жаловался, что ему изменили. Он обвинял короля Жозефа, Мюрата, даже всех своих братьев.

– Единственный человек, которого он не хотел сделать королем, был королем, – это Бернадотт, – сказал Жуковский.

На это князь Петр заметил:

– И даже очень хорошим королем. Кроме того, он настоящий воин и очень умный дипломат. Даву был человек с большими достоинствами, гораздо значительнее и Келлермана и Массена, но все они бледнеют пред ним. Наполеон был гениален во всем, он ослеплял. Я удивлялся, когда слушал его. Какая разница между ним и Талейраном, который был главным образом ловок.

Жуковский сказал мне шепотом:

– Разница между гением и умом та же, что между Пушкиным и Крыловым. Но Пушкин и умен, и гениален.

Князь Петр спросил его, отчего я засмеялась.

Я отвечала:

– Оттого, что Жуковский мне объяснил разницу между гением и умом.

– Хотите знать разницу между хорошим полководцем и хорошим генералом? – спросил меня князь Павел Киселев.

Я отвечала, что хочу.

– Полководец называется Наполеоном, Юлием Цезарем, Помпеем, Аннибалом, Мальборо, Тюреном, Конде, Суворовым, а хорошими генералами – все мы.

– Полководцами были – Кутузов, Багратион и Барклай, – сказал Волконский.

– Барклай? – спросил Чернышев, удивленный мнением Волконского.

Тот ему ответил:

– Да, и ему воздадут должное; он заслужил свое место перед Казанским собором.

Я отправилась ужинать за тот стол, где важно расселся Жуковский. Он был очень голоден.

– Надо передать этот важный разговор Пушкину, – сказал мне Жуковский, – и главным образом конец, так как он восхищается благородством Барклая.

Я обещала ему записать; это был настоящий урок военной истории.

Меня заинтересовал военный разговор, и я спросила у Киселева его мнение о Фридрихе Великом. Это его удивило, и он спросил: отчего этот вопрос меня интересует? Я ответила:

– Потому что в царствование Елизаветы мы победили его, а он слыл за великого полководца.

– Мы также победили и Карла XII, – возразил Киселев, – и Наполеона еще до Веллингтона; мы воспользовались уроками. Карл XII нас победил, но зато Петр Великий тогда научился военному искусству; что было суждено России, то и должно было случиться. Как творческий гений, по-своему, Петр Великий выше Наполеона, так как Петр не имел ни его образования, ни того положения, которое революция создала для Бонапарта. Только военный генерал мог в то время захватить власть, и об этом мечтало несколько человек: Дюмурье и другие. Это носилось в воздухе.

– А что вы думаете о Карле XII?

– Он гораздо ниже Густава Адольфа. Он уничтожил то, что Густав Адольф создал в Швеции. Это рубака, солдат, иной раз совершенно сумасшедший; он опоздал родиться: это человек XIII века, Петр же Великий по своим идеям был на сто лет впереди своего века… Настоящий гений!

– А Фридрих Великий?

– Ума в избытке, характер легкий, принципов не хватало и на двадцать четыре часа. Натура антипатичная, но он создал военную Пруссию, и она останется военной; это вошло в ее плоть и кровь.

– Мы ее разбили!

– Это восхищает вас?

– Да, потому что это случилось в царствование женщины.

Киселев расхохотался и сказал мне:

– Женские царствования часто бывали славны. Елизавета Английская, наша Елизавета, Екатерина – по-моему, блестящие царствования. Слава Екатерины немного затемняет Елизавету Петровну, но ей воздадут должное; Россия процветала в ее время…

Государь заметил, что я разговариваю в углу с Киселевым, и подошел к нам, осведомился о предмете нашей беседы, много смеялся, когда Киселев все рассказал ему, и сказал мне:

– Я не подозревал в вас военного человека.

– Отец мой находился под начальством Потемкина при Измаиле, Ваше Величество, и под начальством Суворова под Очаковом, а дед мой Лорер сражался на Кавказе во времена Цицианова.

– Причины прекрасные, тем более что ваш отец был георгиевским кавалером, а дед ваш Цицианов был двоюродным братом знаменитого генерала. Но я надеюсь, что вы не любите войну? Я ненавижу ее; это остаток варварства, самая грустная необходимость, и я никогда не мог понять Наполеона. Если бы он остановился до 1812 года, то, по моему мнению, он выказал бы больше гениальности. Надо уметь останавливаться вовремя; уметь ограничить себя – большая мудрость.

Как только он отпустил меня, я скорее убежала к себе, чтобы записать все это; все для «Феникса» Sweet William’a.

* * *

Я спрашивала Великого Князя Михаила, что он думает о Наполеоне и Бернадотте. Он ответил мне:

– Бернадотт не любил Наполеона, но все-таки давал ему хорошие советы; после Эрфурта и Тильзита величие вскружило голову Наполеону. Мне часто вспоминается одно замечание моей матери: думая об этом человеке, и необыкновенном и даже сумасбродном, она говорила: «Только на высотах и является головокружение». У Наполеона не хватало правильности в суждениях, здравого смысла и умеренности. У Петра Великого, у Императрицы Екатерины – моей бабушки был верный взгляд и удивительный здравый смысл. При поражениях Наполеон никогда не терял головы, но победы, особенно Йенская, совершенно вскружили ему голову. Он даже с королевой Луизой поступил как выскочка; он был мелок в победе. Вы слишком молоды, чтобы знать все это, но он оскорбил королеву, женщину в королеве.

Я спросила, может ли он мне сказать, что думал покойный Государь о Наполеоне. Он отвечал мне:

– Государь был ослеплен его гением, его умом, но его коробило от того, как Наполеон обращался с побежденными; великодушие Государя было возмущено. Представьте себе: он забрал себе в голову жениться на моей сестре Екатерине; сестре Анне и пятнадцати лет тогда не было (в Эрфурте, в Тильзите). Конечно, Государь ответил ему правду, то есть что только от нашей матери зависят браки ее дочерей. Это была и правда, и вежливая манера ответа. Впрочем, эпоха политических браков уже миновала, а у Государя не было средневековых понятий, ему это было противно. Когда он возвратился, он все рассказал Великой Княжне Екатерине. Она ему ответила: «Я выйду замуж за двоюродного брата, за принца Ольденбургского. Теперь я решила». Она не любила Ольденбургского, а чувствовала к нему только дружеское уважение, но ей было страшно, что Наполеон будет из-за нее делать неприятности России, так как в Париже она слыла очаровательной красавицей; там воспроизвели даже ее портрет. Уверяли, что она очень нравится Наполеону. Государь ездил в Мальмезон повидаться с несчастной Императрицей Жозефиной. У нее уже болело горло, но она непременно хотела показать ему сад. Государь должен был опять приехать навестить ее, но два дня спустя после этого визита она умерла от ангины. Развод принес несчастье Наполеону; с ним он потерял единственное существо, которое еще говорило ему правду и искренне любило его. Талейран уговорил его жениться на эрцгерцогине, но это ни к чему не привело. Впрочем, в Вене Наполеон был такой же грубый, как и в Пруссии. У него закружилась голова от величия и высоты. Бернадотт предвидел это. Они не любили друг друга, но Бернадотт был преданнее Наполеону, чем Талейран; последний ненавидел его, и это чувствовалось. Я считаю Талейрана гораздо нечестнее относительно Наполеона, чем Моро, потому что он служил империи и интриговал против того, кому служил. Нельзя быть преданным человеку, которого ненавидишь; тогда уж лучше порвать с ним отношения. Государь отлично понял, что такое Талейран; он видел его в Эрфурте и Тильзите. Он мог судить о них обоих, особенно после разговора с глазу на глаз с каждым из них. Государь был гораздо дальновиднее, чем они думали. Потому-то он и не доверился Талейрану, точно так же, как в 1814 и 1815 годах. Но в 1814 и 1815 годах Государю казался возможным и законным для Франции только Людовик XVIII. Даже подумывали о сыне Филиппа Эгалите, но только не Государь. Людовик XVIII был большим скептиком, так же как и Талейран. В конце концов, из двоих – министра и Наполеона – последний был менее антипатичен моему брату, чем первый. Наполеон хитер, а тот прямо нечестный. Ненавидеть человека и служить ему, обманывая его, – гнусно. По-моему, даже революционер лучше. Нельзя было говорить, что служишь Франции, а не Наполеону, так как Наполеон был всем во Франции и, конечно, служили ему.

Пушкин присутствовал при этом разговоре и попросил меня расспросить Великого Князя; он думал, что самому ему нельзя расспрашивать. А с моей стороны это ни к чему не обязывало. Великий Князь знает, что я люблю расспрашивать об исторических событиях и о войнах Наполеона.

Тогда Великий Князь сказал Пушкину:

– Вы написали прекрасные стихи на смерть Наполеона, прекрасные и верные. Если бы он положился на великодушие Государя, он бы не отправился умирать на остров Св. Елены. Наполеон сказал о моем брате, что он был «византиец», но около него был настоящий византиец экс-епискон Отэнский, великий курфюрст, князь Беневентский – Талейран.

– Он был таким же епископом, как Гонди кардинал Ретц, – сказал Пушкин, – они удивительно похожи.

– Правда, – заметил Великий Князь, – это мне не приходило в голову… Во всяком случае, у них были одинаковые взгляды на религию и политику.

Затем Пушкин спросил:

– Что могли бы сделать с Наполеоном в России? Трудно было бы найти ему помещение. Нельзя было посадить его ни на Эльбу, ни даже на Корсику.

– Да, трудно было бы поместить его, – сказал улыбаясь Великий Князь. – Можно бы оставить ему жену и сына, хотя бы сына. Мы могли бы отправить его на Кавказ драться с черкесами. Во всяком случае, было бы оригинально иметь на русской службе «солнце Аустерлица».

Пушкин спросил: кто была m-me Талейран? Великий Князь ответил, что она английская креолка, разведенная, очень красивая и довольно легкомысленная. Говорили, что Наполеон заставил Талейрана на ней жениться.

Затем Великий Князь очень хвалил королеву Луизу, Штейна, Горденберга, Йорка, к которому, как и к Барклаю, были очень несправедливы.

Он говорил о Шарнгорсте и прибавил:

– Меттерних ненавидел Наполеона, он не поддался ему в Дрездене. Татищев рассказывал сцену, происшедшую в Дрездене, в Японском дворце. В 1813 году надо было заключить мир; все генералы это чувствовали. Меттерних приехал в Дрезден. В приемной зале его ждал генеральный штаб, его умоляли уговорить Наполеона поставить возможные условия мира. Меттерних обратился к Бертье и сказал: «Отчего вы не скажете все это ему самому?»

Бертье пожал плечами и сказал с раздражением: «Сказать ему? Это больше невозможно; он не слушает, а только кричит».

«Надо дать ему покричать, – ответил Меттерних, – а потом доказать ему, что он ошибается».

«Попробуйте», – последовал ответ.

Меттерних привез с собою очень хороший проект договора. Когда Наполеон прочел его, он разозлился, закричал, затопал ногами и объявил, что его войска теперь лучше, чем когда-либо. Меттерних ответил ему: «Ваше Величество изволили потерять немало старого войска в России».

Наполеон вздохнул и сказал: «Увы! Моих гренадеров нет больше! Только их я и жалею. К остальным, так же как и к союзным войскам, я равнодушен; это – пушечное мясо!»

На площади происходило ученье. Меттерних открыл окно и сказал: «Ваше Величество, желаете, чтобы я передал им ваше мнение?»

Наполеон расхохотался, взял договор и сказал, что он напишет контрпроект. В сущности, этот контрпроект был гораздо менее благоприятный. Его просматривали втроем: Наполеон, Бертье и Меттерних. Уходя, Бертье сказал князю: «Он взял две трети того, что просили вы, а то, что прибавил сам, менее благоприятно. Но это его проект, он диктовал его всю ночь. Кажется, он сходит с ума; он требует, прежде всего, чтобы исполнялась его воля и на земле и на небесах».

– Она не исполнялась уже после Лейпцига и Дрездена, – заметил Пушкин.

Великий Князь улыбнулся и сказал:

– Как многие ему изменили в несчастье! Я очень уважаю Раппа, Рустана и Маршана за то, что они поехали за ним на Св. Елену. Наполеон вызывал увлечение, восторг, но любовь никогда. У него не было благородного величия в победах; это омрачило его славу и даже дало ему замашки выскочки. Он никогда не мог забыть, что он поручик Бонапарт, ставший императором. Один принц Евгений остался ему верен; это был благородный человек, рыцарь.

Пушкин был в восторге от этого разговора и советовал мне записать его. Он говорил, что я даже запоминаю слова, а не только вещи и события. У него самого удивительная память, особенно на стихи; прозу он, по его словам, запоминает хуже. Как только есть размер, рифма, – слова укладываются в его голове. Он говорил мне: «Они устанавливаются в ряды, как солдаты на параде».

Какой он оригинальный! Я уверена, что он и думает, и сны видит в стихах.

Великий Князь говорил со мной о Гоголе; он прозвал его «Малоросс, прирученный Доньей Соль».

Он находит в нем много юмора, оригинальности, веселости, а также поэзии.

* * *

Вчера вечером у меня были гости. Говорили о школах, о Песталоцци, о Фенелоне, о Великом Дофине, о Сен-Сире, о Бецком[115], о m-me де Ментенон. Жуковский восхищается Фенелоном. Великий Князь сказал: «В m-me де Ментенон было больше педантизма, чем набожности. Но что за властная женщина!» Он рассказывал о приезде Петра Великого в Сен-Сир; m-me де Ментенон была в постели, Петр отдернул занавеску, посмотрел на нее, ничего не сказал, поклонился и уехал. Визит к маленькому королю очень любопытен. Петр поцеловал его и посадил к себе на колени. Он играл с ним и не разговаривал с регентом, чтобы показать, что он приехал к королю. Для Петра было приготовлено кресло, ниже кресла короля. Петр разрешил этот вопрос тем, что посадил короля к себе на колени. Великий Князь заметил: «Он был очень тонок, несмотря на простоту внешних приемов». Затем он рассказал, что генерал Je[116], возвратясь из Парижа (после 1815 года), так рассказывал о своих впечатлениях: я был в Fontain-bleue, видел портреты m-me La-Volière, m-me de-Maintenant, mademoiselle Valentino и m-me Ventradour.

Кн. Александр Николаевич Голицын рассказал Великому Князю подробности посещения Государем Овэна[117]. Покойный Император послал его в Ланарк; философ произвел громадное впечатление на Николая Павловича, и сам Овэн был поражен им. Он сказал о Государе: «Он создан, чтобы повелевать». Это было в 1814 году, и никто еще не подозревал, что он будет царствовать когда-нибудь. Константин Павлович тогда еще не отказывался от престола и еще не был женат на кн. Lowicz.

Только по возвращении из Англии Сперанский и кн. Голицын заговорили о Ланкастерском обучении. До тех пор у нас была принята главным образом система Песталоцци. В России были школы двух систем: английской и немецкой. Их ввели и в военных поселениях Аракчеева. Великий Князь Михаил не любил Аракчеева. Государь тоже отдалил его от себя. После убийства Настасьи Минкиной Аракчеев точно с ума сошел: он превратился в хищного зверя.

Говорили также о бунте в военных поселениях. Солдаты неистовствовали, потому что были наконец выведены из терпения и обезумели.

* * *

Государыня была слишком утомлена[118]; вечера не было. Мы[119] воспользовались этим, чтобы пригласить Жуковского, так как m-me Гирт обещала привезти к нам своего друга, баронессу Клебек, а баронесса должна была спеть Жуковскому его любимую арию: Land meiner seligslen Gefühle («Страна моих блаженнейших чувств» [нем.]).

Мне кажется, что этот романс Вейхрауха напоминает Жуковскому его идеальную кузину М.М. Во время пения вошел Пушкин. Он был у Sweet William’a[120] и узнал, что тот у нас. Пушкин вошел и сказал:

– Не принимайте меня как татарина! Жуковскому – все преимущества. Его одного приглашают; я тоже люблю музыку!

Пушкин рассказывал нам о Тане из московского табора, рассказывал, как он плакал, слушая ее, как ездил в табор есть блины. Он спросил меня, прислал ли мне его друг Нащокин те романсы, которые мы должны были пустить в ход? Он попросил баронессу Клебек спеть «Красный сарафан» Цыганова. Пушкин очень любит этот романс.

– Он, конечно, напоминает тебе Тригорское и Евпраксию? – спросил его Жуковский.

– Нисколько, – ответил Пушкин, – он напоминает мне один вечер в Москве, где была и моя жена; я уже был влюблен, и мне очень хотелось сказать ей: «Не говорите вашей матушке того, что говорит в этом романсе девушка своей матери, потому что если вы не выйдете за меня, я уйду в святогорские монахи, не буду писать стихов и русские хрестоматии очень много потеряют от этого… Вы же, как Татьяна, выйдете замуж за генерала, и он будет гораздо ревнивее, чем я».

– И ты сказал? – спросил его Жуковский.

– Нет, – ответил Пушкин, – побоялся… Впрочем, она тогда так ласково посмотрела на меня, что во мне зародилась надежда…

М-me Гирт показала Пушкину старую немецко-штирийскую песню, которую она принесла мне. Слова ее очаровали Пушкина:

Das macht es hat die Nachtigall

Zu Tode Sich gesungen,

Von all dem Lieder Schale —

Ist ihr das Herz zersprungen.

(Что с тобой, соловушко, стряслось?

Пел так упоенно ты и сладко,

Выплеснул все песни без остатка —

Сердце у тебя разорвалось

[пер. с нем. К. Ковальджи].)

M-me Гирт рассказала Пушкину, что эта штирийская песня очень нравилась Бетховену и что он написал «Филомелу» на эти слова. Затем она заиграла «Филомелу». Пушкин попросил ее повторить последние такты и сказал:

– Вот где сердце бедного соловья разрывается от песни? Это прелестно и верно!

М-me Гирт и m-lle Клебек были поражены его беседой и музыкальным чутьем.

* * *

Пушкин оставил у меня стихи для передачи Его Величеству. Он написал поэму под названием «Стенька Разин». Государь встретил Пушкина в Летнем саду и приказал ему передать эти стихи мне. Они много беседовали. Он сообщил Пушкину, что Пугачев рассказывал своим казакам, будто бы Петр Великий пожелал поклониться праху Стеньки Разина и для этого велел вскрыть его курган. Это вымысел: Разин был четвертован, и так как народ считал его колдуном, то труп Стеньки был сожжен и прах рассеян. Говорят, что Пугачев зарыл в землю деньги. Их и до сих пор разыскивают в той местности. Его Величество сказал: «Если это правда, – значит, он был скуп, и, значит, его можно было бы подкупить». Они также говорили об Отрепьеве. Пушкин верит в рассказ Карамзина, Государь же сомневается, чтобы он мог сыграть роль самозванца: его слишком хорошо знали в Москве, и если б спасли Димитрия, то его предъявили бы до избрания Годунова, так как хотели избрать даже вдову царя Федора. Ребенка отвели бы к Ирине, Дума ненавидела Годунова, его избрал патриарх Иов. Государь полагает, что король польский знал, кто был Димитрий. Он был белокурый. Иван IV был совершенно смуглый. Второй Тушинский Вор был смуглый, хромой, пьяница и без всякого образования. Первый самозванец был образован, знал польский язык, даже латынь, чего не знали ни Отрепьев, ни Тушинский Вор.

* * *

Старуха X. сказала Великому Князю Михаилу Павловичу:

– Я не хочу умереть внезапно, потому что не желаю явиться на небо запыхавшись и растерянною, а я хочу обратиться к Господу Богу с четырьмя вопросами: кто были самозванцы? Кто был «Железная Маска»? Был ли Шевалье д’Эон мужчиной или женщиной и был ли Людовик XVII похищен из Темпля? Говорят, что его унесли в бельевой корзинке. М-me де Турцель этого не знала, когда я с нею виделась.

– Разве вы уверены, что попадете в рай? – спросил ее Великий Князь.

Старуха обиделась и очень кисло ответила:

– Неужели вы думаете, что я рождена для того, чтобы сидеть и ждать в чистилище?

X. еще прежних времен: она настоящая вольтерианка, хотя и ходит к обедне. Пушкин много разговаривает со старушкой X. Она ему рассказывает невозможные истории про доброе старое время, про Потемкина, Суворова, княжну Д., за которой ухаживал Потемкин, про всех фаворитов и всю историю их.

Вяземский сообщил мне одну остроту Императрицы Екатерины. Однажды Императрице представлялся прибывший из провинции малоизвестный и очень старый генерал. «Я вас еще не знаю», – сказала она ему. «Я также не знал Вашего Величества». – «Что же делать, – отвечала Екатерина Великая, – я ведь не более как бедная вдова, откуда вам меня знать». Это мило. На днях говорили про Императрицу Елизавету Петровну. Она хотела выйти замуж за Людовика XV, который был гораздо моложе ее. Говорят, будто бы она велела поставить императорскую корону на купол церкви, в которой она в Москве венчалась с Алексеем Разумовским, и что корона существует там и до сих пор. Впоследствии Разумовский сжег акт о венчании. Он был человек оригинальный, умный, нечестолюбивый, истинный патриот, очень тонкий и в то же время с сильным характером. Эти подробности рассказал мне Пушкин. Он видел в Москве эту церковь. Он говорил про нее с Его Величеством, который хвалил Разумовского, говорил о сожженном акте о венчании и прибавил: «Разумовский был благородный человек». Кроме того, Государь просил Пушкина прочитать ему «Стансы»[121], говорил про Якова Долгорукова, относительно которого Голиков ошибся в своих воспоминаниях. Это сообщил Государю Голицын. Голиков не любил Як. Долгорукова. Государь также посоветовал Пушкину прочитать все воспоминания того времени о Петре Великом и его дневник. Он прочел все это, так же как и архив, осмотрел и проекты, между прочим, проект канала между Волгой и Доном. Государь хочет прорыть этот канал. Он восторгается Петром Великим. Он говорил о его сотрудниках: Брюсе, Репнине, Меншикове и других. Затем он говорил о деле Волынского и Бирона, о Потемкине, Суворове и даже о валдайских горячих ключах, открытых в XIV столетии настоятелем монастыря. Эти ключи находятся невдалеке от монастыря, где некоторое время покоился Тихон Задонский[122]. Пушкин был поражен памятью Государя, всем, что он знает и что читал о царе Алексее Михайловиче и Петре I. Искра говорил с ним, наконец, о царевиче Алексее. Государь сказал ему: «Этот несчастный юноша был негодяй. Прочти письмо Петра Великого к своему сыну; он пожертвовал им для России, долг Государя повелел ему это. Страна, которой управляешь, должна быть дороже семьи. Царь Алексей Михайлович, – прибавил Государь, – подготовил царствование Петра Великого. Петр следовал уже по данному направлению. Восторжествуй царевна Софья, Россия пропала бы!» Пушкин сказал Государю, что он хочет написать трагедию из жизни царевны Софьи. Государь обещал разрешить ему доступ в кремлевские архивы, даже в секретные, где хранятся дела, касающиеся Стрелецкого бунта. Государь говорил с ним про Годунова, которого порицал за крепостное право, совершенно бесполезное для поднятия земледелия. Он не разделяет мнения Карамзина о необходимости этой меры в XVII столетии. Он сожалеет, что Михаил Федорович его не уничтожил, и одобряет правителя Д. Трубецкого, который хотел уничтожить крепостное право, говоря, что у него был правильный и разумный взгляд. Государь желает выкупить крепостных, но представляются большие затруднения, потому что при этом мелкие помещики будут разорены. Он много об этом думает. Он считает, что английский сквайр (squire) полезен, а у нас они заменяют третье сословие (sic). Его Величество говорил также о прежней русской буржуазии. Он очень восторгается Кузьмой Мининым гораздо более, чем Пожарским, который был прежде всего вояка. Он сказал Пушкину, что Скопин-Шуйский, прозванный народом Отцом Отечества, может годиться для трагедии; рассказал, что и жену Василия Шуйского обвиняли в отравлении Скопина. Затем Государь сказал Пушкину: «Ржевский – герой; он пожертвовал собственною жизнью для Ляпунова, хотя ненавидел его; он считал его нужным для отечества. Вот тебе еще тема для трагедии». Потом Государь говорил о Петре I, выражая сожаление, что он сохранил крепостное право, существовавшее тогда в Германии, откуда Петр Великий позаимствовал много хорошего и много дурного. Когда Петр Великий советовался с Лейбницем, составлявшим Табель о рангах, этот великий философ ни одним словом не высказался против крепостного нрава[123]. Императрица Екатерина советовалась с другим философом, Дидро, написавшим проект конституции и воспоминания. По мнению Государя, Екатерина II сделала крупную ошибку, закрепостив крестьян в Украйне. Государь кончил словами: «Философы не научат царствовать. Моя бабка была умнее этих краснобаев в тех случаях, когда она слушалась своего сердца и здравого смысла. Но в те времена все ловились на их фразы. Они советовали ей освободить крестьян без наделов; это – безумие».

Пушкин был на седьмом небе, что случайно утром встретил Государя в Летнем саду. Он шел вдоль Фонтанки между Петровским дворцом и Цепным мостом. Увидев Пушкина, Государь подозвал его и сказал: «Поговорим!» В саду никого не было. В разговоре Его Величество сказал ему: «Ты знаешь, что я всегда гуляю рано утром и здесь ты меня часто будешь встречать, – но это между нами». Пушкин понял и после этого встречал Государя несколько раз (все случайно). Вернувшись домой, он записывал их разговоры. Пушкин считал долгом чести доложить об этом Государю и обещал перед смертью сжечь эти заметки. Государь ответил: «Ты умрешь после меня, ты молод, но во всяком случае благодарю тебя. Про наши беседы говори только с людьми верными, например с Жуковским. Иначе скажут, что ты хочешь влезть ко мне в доверие, что ты ищешь милостей и хочешь интриговать, а это тебе повредит. Я знаю, что у тебя намерения хорошие, но у тебя есть недоброжелатели. Всех тех, с кем я разговариваю и кого отличаю, считают интриганами. Мне известно все, что говорят». Пушкин разрешил мне записать все, что он мне рассказал, прося никому об этом не говорить, кроме Жуковского, которому он сам все говорит. Я знаю, что при дворе и в свете много завистников, я, конечно, буду молчать обо всем, что Пушкин рассказывает мне про свои встречи с Его Величеством. Государь рассказал ему также, что царевич Алексей похоронен в крепости, в той части, которая называется Алексеевским равелином. Иоанн Антонович, сын правительницы Анны Леопольдовны, похоронен там же. Он был совершеннейший идиот и никогда не мог бы царствовать. Он был даже глупее слабоумного брата Петра I (Ивана V). Он сначала был заключен в Шлиссельбургской крепости, но умер в Петербурге. Его отец, Антон Ульрих Брауншвейгский, и его сестры, совершенно неразвитые, жили в Коле, окруженные карлицами и служанками. Глюк, лютеранский пастор, состоявший при них, оставил свои мемуары, они хранятся в архиве. Пушкин сообщил Его Величеству, что о них сочинен роман и что можно было бы напечатать эти мемуары. «К чему, – ответил Государь, – они не представляют никакого исторического интереса, не более чем записки так называемой княжны Таракановой[124]. Она также была заключена в Шлиссельбурге, а умерла в Петербурге и похоронена в крепости». Пушкин спросил у Его Величества: кто она такая? Его Величество рассказал, что, по судебным документам, девушка эта не могла быть дочерью Императрицы Елизаветы Петровны, так как была слишком молода; она была простого звания, родилась во Франкфурте. Потом она сделалась любовницей знаменитого барона Тренка-Пандура. Впоследствии она содержала игорный дом в Венеции и стала выдавать себя за дочь Императрицы, чтобы выманивать деньги. Она была недурна собой, большая интриганка и без образования. В Болонье, во Флоренции, а потом в Пизе ей удалось многих одурачить. Императрица Елизавета Петровна имела двух детей от Разумовского: сына, умершего ребенком, и дочь, поступившую в Москве, до женитьбы Петра III, в монастырь. Она умерла уже не в молодых годах, не пожелав, вследствие несчастной любви, выйти замуж. Она завещала монастырю имение, подаренное Императрицей. Елизавета Петровна была очень набожна. Императрица Екатерина видела эту монахиню, умершую уже после истории с Таракановой. Впрочем, эта дочь Елизаветы Петровны не имела бы никакого права на престол. Авантюристка Тараканова была совсем молодая женщина, а дочь Елизаветы и Разумовского была гораздо старше. Рассказывали, что эта девушка, которая себя называла Амалией Шейнфельс, утонула в каземате, во время наводнения. Это неверно, так как во время наводнения она находилась в Шлиссельбурге. Пушкин говорит, что из всех этих подробностей видно, что тут было просто желание выманивать деньги. Воображали, что Россия выкупит Тараканову, которая была агентом каких-нибудь разорившихся авантюристов. Тут был замешан брат Пандура-Тренка. Орлов увез ее в Ливорно, а Австрия в свою очередь засадила второго Тренка[125]. Пушкин читал их мемуары. Государь говорил ему про Волынского. Это был человек способный, но дурно окруженный; он имел известные взгляды, идеи, но был резок и непоследователен. Бирон отличался хитростью, постыдными пороками, страшною алчностью, холодною жестокостью и ненавистью к русским. Он был спесив, как все выскочки. Он ненавидел Россию, смекнул, что Волынский проник в его замыслы, и опасался прав Елизаветы Петровны на престол при содействии русской партии. Правительница была недалека, а муж ее, отличавшийся глупостью, тем не менее ненавидел Бирона, который обращался с ним очень скверно. Его Величество говорил также о Соловецких застенках, которые он велел заделать; они были ужасны. Интересная подробность, касающаяся крепостных синодиков. В крепости служат панихиды по царевиче Алексее и Иоанне Антоновиче и даже по Таракановой в день именин их.

– Мне очень хотелось бы знать, поминают ли также пятерых декабристов? – сказал мне Пушкин.

Я спросила об этом Великого Князя Михаила Павловича, который отвечал мне: «Само собою разумеется, как и всех других». Я передала это Пушкину. Он признался мне, что он всегда служил панихиду по декабристам в день именин их, но что не хочет говорить об этом, так как уверен, что его обвинили бы в желании выставлять напоказ свою религиозность, а это надо делать втихомолку. Я похвалила его за скромность.

* * *

На днях Его Величество говорил Пушкину о Сперанском, которого Пушкин не любит. Государь, по восшествии на престол, вновь приблизил его, но ненадолго. Пушкин сказал Государю, что Сперанский был, конечно, человек умный, но с понятиями XVIII столетия и идеолог.

– Это совершенно верно, – ответил Его Величество, – я ошибся относительно него.

Сперанский был женат на англичанке и пропитался протестантскими воззрениями.

Государь и Пушкин говорили об адмирале Мордвинове, которого Государь очень уважает, это человек с характером. Говорили также об адмирале Чичагове[126], человеке умном, но не представляющем собою выдающегося характера, Великий Князь сказал Пушкину:

– Ни брат, ни я – мы никогда не были под обаянием Аракчеева. К сожалению, Император Александр Павлович слишком много доверялся ему. Я помню, что старик Державин относился к нему недоверчиво.

Державин был честнейший человек и был прекрасным министром юстиции. Он не особенно высоко ставил Сперанского как законоведа. Вернувшись из ревизии, вызванной жалобою виленских евреев, Державин имел продолжительный разговор с покойным Государем. Дело это, может быть, отчасти было причиной немилости к графу Сперанскому. Немилость Государя к нему приписывали Аракчееву, а также Магницкому. Покойный Государь был очень скрытен. Он никогда не откровенничал, но нет сомнения, что с этого времени расположение его к гр. Сперанскому стало ослабевать, несмотря на все усилия кн. А.Н. Голицына. Впрочем, немилости содействовала и история с хлыстами. Это странное дело. Я слышала, что говорил об этом доктор Рюль г-же Ховен. Он рассказывал, что у них собрания бывали в старом Михайловском дворце, у г-жи Буксгевден, матери Татариновой[127]. Попов, секретарь кн. Алекс. Ник. Голицына, посещал одно время эти собрания вместе со Сперанским. Пушкин говорит, что его учитель Пилецкий принадлежал к этой секте, как и художник Боровиковский. Для людей образованных это просто безумие! К этой же секте принадлежали, между прочим, несколько придворных лакеев, даже священник, диакон, придворные певчие и дьячки. У г-жи Ховен была горничная хлыстовка, и, когда закрыли молельню купца Ненастьева и дочери его, она точно обезумела от гнева и проклинала всех. Лакей Попова сообщил митрополиту Серафиму о том, что дочь Попова[128] сидела под замком у Татариновой. Я видела эту Попову в Смольном, так как Императрица ее там приютила; она была в ужасно нервном состоянии. Рюль рассказывал, каким образом открыли правду. Государь находился вечером у Марии Феодоровны, когда ему доложили о приезде митрополита, от которого он узнал то, что сообщал лакей. Послали за полицеймейстером Горголи. Арендт, Рюль и камер-юнкера Императрицы Марии Феодоровны отправились в карете с Горголи. Окружили дом, находящийся невдалеке от 7-й версты[129], где дом умалишенных. Вошли и застали хлыстов на молитве. Две старшие дочери Попова были там. Спросили, где же младшая, и произвели в доме обыск. Она была заперта в погребе, полуживая от изнурения и до такой степени слабая, что опасались за ее жизнь. Ее отвезли в Смольный, где на другой день ее посетила Императрица. Она все рассказала, она ужасно боялась Татариновой. Говорят, что взгляд Татариновой приводил людей в оцепенение; Арендт и Рюль говорили, что она их магнетизировала. Она уверяла, что своим взглядом излечивала горбатых[130].

* * *

Кошет[131] провела у меня вечер и рассказывала о привидениях. Она утверждает, что существует всадник, который проскакивает в галоп по дворцовому двору в Царском Селе. Он появляется со времен Елизаветы Петровны и всегда предрекает какое-нибудь несчастье. Его конь падает у главной решетки. Его видят, слышат галоп, и вдруг он исчезает. Она клянется, что всадника видели накануне смерти Екатерины, Павла и покойного Государя. В Гатчине появляется человек с сабельною раною в груди. Х.Х. клянется, что видел его в коридорах. Императрица рассказывала мне историю «Белой женщины». Она из предков Гогенцоллернов, некая графиня Берта фон Орламюнде. Раз она явилась в Аморбахе молодой принцессе и сказала ей: «Guten Abend, Ihr Liebenden»[132] («Добрый вечер. Ваше Высочество» [нем.]). Она предрекает смерть в доме Гогенцоллернов. В Петергофе существует гауптвахта, где появляются привидения. Вяземский уверяет, что там назначались свидания. Это та гауптвахта, откуда Екатерина отправилась в Петербург, когда арестовали Петра III в Ораниенбауме. В Ораниенбауме также была гауптвахта, где появлялось привидение, одетое в голштинский мундир. Там тоже было место свиданий. Кошет также верит в монаха, который появляется на террасе у «Самсона» в Петергофе; она уверяет, что этот монах явился покойному Государю перед его отъездом в Таганрог. Когда мы засмеялись, Кошет рассердилась. Тогда Пушкин сказал ей: «Я желал бы видеть Петра Великого, скачущего в светлую ночь верхом по Петрополю. Это было бы чудесно. Как он был бы величествен. Я постоянно об этом мечтаю с тех пор, как Виельгорский рассказал мне про сон Батурина[133], в 1812 году. Голицын передал об этом покойному Государю. Вот это сон!» Одному Пушкину являются такие поэтические, величественные, поразительные видения и такие оригинальные мысли. Кошет перекрестилась и воскликнула: «Спаси меня Боже это увидеть. Как вы меня пугаете. Мы живем так близко от памятника, что мне ночью приснятся ужасы». Кошет была в большом ударе; она нам рассказала, что Ласунский помнит похороны Екатерины и как Павел Петрович велел принести из Александро-Невской Лавры гроб отца своего и также поставить на катафалке. Репнин сказал ему: «Сын казался более взбешенным, чем огорченным, и на всех смотрел свысока. Императрица Мария горько плакала, как и мы. Что за сердечная женщина была эта Екатерина. Вы знаете только о ее уме и о слабостях, а мы знали и сердце ее». Императрица-Мать сказала то же самое Кошет. Несчастный Павел был ненормален. Как только было ветрено, он уже волновался, и m-lle Нелидова поддерживала ему голову. Екатерина умела быть очень великодушной. Она была влюблена в Мамонова, а когда узнала, что он влюбился в княжну Щербатову, то повенчала их, назначив ей приданое. Она скорбела о Мамонове, но не мстила своей сопернице.

Мы рассказали Сверчку, что Великий Князь Михаил Павлович сжег «красные тетради» Императрицы-Матери – дневник, начатый ею еще в Монбельяре и веденный ею до самой смерти. Она приказала в своем завещании «сжечь все, не читая». Государь поручил это Великому Князю. Они не посмели вскрыть ни одной тетради. Это очень благородно! но какая жалость; там было все: путешествие графа и графини дю-Нор и пребывание у Людовика XVI. Равным образом были сожжены и письма короля, королевы, герцогини Ангулемской и королевы Луизы Прусской, так как Императрица отметила те письма, которые можно было прочесть и сохранить.

На днях Его Величество сказал Пушкину:

– Мне хотелось бы, чтобы Нидерландский король подарил мне дом Петра Великого в Саардаме.

– Если он подарит его Вашему Величеству, – ответил Искра, – я попрошусь в дворники.

Государь рассмеялся и сказал:

– Я согласен, а пока я поручаю тебе быть его историографом и разрешаю тебе заниматься в архивах.

Искра ничего лучшего не желает. Он в восторге[134].

* * *

У меня был гр. Моден. Говорили о пребывании Людовика XVIII в Митаве, и граф рассказал мне про герцогиню Ангулемскую следующий случай. Она вообще избегала всякого намека на свое заключение в Темпле и как можно реже говорила об этом. Двор находился в Сен-Клу (кажется, в 1819 году). Герцогиня встретилась в парке с садовником, он ей поклонился, герцогиня пристально взглянула на него и упала в обморок. Пришлось отнести ее в замок. Вечером она послала садовнику денег, а короля просила перевести его на другое место. Вид его слишком расстраивал ее, так как оказалось, что садовник прежде был одним из тюремных сторожей в Темпле и ему случалось мести пол в ее тюрьме. Он обходился с нею очень гуманно и вежливо, никогда не заговаривал с нею и когда встречался наедине, то снимал перед нею шапку; прочие никогда этого не делали и даже садились на единственный стул в ее камере. Герцогиня велела поблагодарить его за гуманное обхождение. Сколько должна была она перестрадать, чтобы после стольких лет взволноваться до такой степени! Великий Князь говорил мне, что Император Александр очень уважал герцога и герцогиню Ангулемских. Он не любил короля Людовика XVIII, бывшего страшным эгоистом, а гр. д’Артуа ему был симпатичен. Талейран внушал ему недоверие. У него был очень тонкий ум, но он был большой циник. В сущности, он предал всех, кому служил: Директорию, Наполеона и Бурбонов.

– Эти господа называются, – сказал мне Великий Князь, – политическими и практическими людьми, а я их зову иначе.

Говорили про г-жу Крюднер. Она познакомилась с Государем после Венского конгресса, в эпоху 100 дней, и видела его раз в Штутгарте, а затем в Гейдельберге. Они долго беседовали, и она последовала за ним в Париж. В 1815 году Меттерних, ненавидевший г-жу Крюднер и не любивший барона Штейна, сделал все возможное, чтобы перессорить их с Государем. Государь не любил Меттерниха и Кастельри, но относился с уважением к его преданности своему отечеству. Если бы не Россия и не посредничество Государя, они в 1815 году разорвали бы Францию на части. Одно время Государь был очарован Наполеоном, но недолго. Уже Император Павел хотел было заключить союз с генералом Бонапарте.

– C’était un diable d’homme (Это не человек, а дьявол [фр.]), – говорил Михаил Павлович, а Меттерних, боявшийся его, недолюбливал Бурбонов.

Веллингтона очень уважали; он был благороден во всем. На Венском конгрессе престарелый князь де Линь походил на привидение из прошлого столетия. Про Екатерину он говорил с благоговением, он не забыл своего пребывания в Петербурге. Поццо ди-Борго был откровенен, не будучи искренним; Блюхер был настоящим капралом и очень недалек. Поццо был даровит. В то время совсем напрасно не отдавали должного генералу Йорку[135]. Английский регент сильно коробил Государя своими рискованными выражениями, он был дурно воспитан. В 1814 году Государь съездил в Мальмезон; он посетил несчастную Жозефину, а два дня спустя она скончалась от жабы. Положение принца Евгения было ужасно, его очень жалели в Вене, его жена была очаровательна, она отличалась чувством собственного достоинства и нравственными качествами.

Я много расспрашивала Великого Князя, потому что все это очень интересует Пушкина; он любит историю и просил меня записывать все, что услышу об исторических лицах и о подробностях, мало известных публике. Он находит, что Великий Князь очень остроумен от природы и что он, не задумываясь, одним словом умеет охарактеризовать человека и, без всякого недоброжелательства, быстро подмечает его слабую сторону.

Затем явился Ланжерон[136], и мы с ним говорили о милом герцоге (Ришелье), который всегда всеми был любим и уважаем. Великий Князь говорит про него: «Это был рыцарь с благородным сердцем и прекрасною душою, и Россия обязана ему процветанием Одессы».

После этого он дразнил Ланжерона его рассеянностью и сказал ему:

– Признайтесь, что вы заперли Государя в вашем рабочем кабинете.

На это Ланжерон ответил:

– Увы, это правда; я уступил мою квартиру Его Величеству, а когда он разрешил мне удалиться, то по привычке уходя запирать кабинет, я повернул ключ, положил его себе в карман и повел гулять моих собак. Через час Государь позвонил. Дверь оказалась запертой; меня искали повсюду и наконец нашли на морском берегу. Я откровенно признался Его Величеству, что я про него совершенно забыл. С обычной добротой и милостью Государь сказал мне: «В другой раз, любезный Ланжерон, хоть доверьте мне ключ».

Говорят, что Император Александр умер от крымской лихорадки, которой он заболел, когда однажды вечером посетил могилу г-жи Крюднер. Она удалилась в Гаспару к своей приятельнице кн. Голицыной. Ее другой верный друг, кн. Мещерская, жила в Криасе. Государь посетил их, а когда возвращался в Гаспару, с ним сделался озноб. Вилье[137] прописал ему хинную корку по совету этих дам, так как в Крыму все страдают лихорадками. Затем Государь очень утомился, и у него сделалась рожа, к чему он был склонен, как и моя мать. Мой отчим говорил мне, что, когда Государь приехал в Таганрог[138], у него сделался сильный припадок лихорадки и рожа возобновилась. Он не был особенно крепкого здоровья.

Я просила Ланжерона не говорить дурно о моем beau-père (отчиме [фр.]) в его присутствии; он зовет его «хромым чертом», это меня смущает.

Затем говорили о княгине Ливен[139], и Великий Князь сказал:

– Я очень люблю Жан-Жака, он скучен, но зато олицетворенное прямодушие.

Рассеянный Ланжерон всегда точно с неба свалится; он обратился к Великому Князю и с негодованием спросил:

– Как, Ваше Высочество, вы любите Жан-Жака, вы находите его достойным уважения, находите в нем прямодушие? Он вовсе не скучный, вы, значит, не читали его «Confessions»! Достойный уважения, это уж слишком!

Великий Князь и Моден разразились хохотом, и Михаил Павлович спросил Ланжерона, о ком говорили.

– Кажется, о Жан-Жаке? – ответил Ланжерон с жеманным видом. – Я совсем не рассеян теперь.

– Да, – ответил Великий Князь, – о Жан-Жаке, но мой Жан-Жак хотя и рыжий (roux), и его даже находят глупым (sot), но все-таки он не Жан-Жак Руссо, а сын нашей доброй княгини Ливен, которая драла меня за уши в детстве и все-таки была обворожительна.

Ланжерон вздохнул:

– Да, ведь в самом деле вы говорили о княгине Ливен, я, кажется, думал о чем-то другом.

– О чем же вы думали? – спросил его Моден.

– Думал о том проклятом ключе; если бы я его потерял, пришлось бы звать слесаря, чтобы открыть дверь, и вся Одесса узнала бы, что я запер Государя. Я прослыл бы за дурака, все бы смеялись надо мной. К счастью, никто ничего не узнал[140].

* * *

Вчера вечером из Лондона приехал курьер и привез известие, что «reform bill» прошел в палате общин[141]. Государь послал за Нессельроде; они долго разговаривали.

Так как я должна была ехать на бал к Лаваль, Императрица позволила мне идти наверх в девять часов, чтобы одеться; она сказала, чтобы я пришла показаться, потому что я надевала подаренное ею платье из розового крепа, вышитого серебром. Государь сказал мне: «Если Пушкин будет на балу, объявите ему, что билль прошел, он думал, что не пройдет». Я приехала на бал очень поздно; в первой же комнате я встретила Пушкина и передала ему поручение Государя. Сверчок сейчас же побежал отыскивать леди Гейтсбери; она ярая тори. Пушкин объявил ей новость и иронически поздравил се. Она рассвирепела и крикнула ему: «Вы такой же ужасный радикал, как Байрон; все поэты радикалы». Это так понравилось Пушкину, что он смеялся до слез. Я танцевала мазурку с «ужасным радикалом».

Английский курьер еще не приехал[142]. Гейтсбери подошел ко мне и спросил меня, что говорил Государь о reform bill’е. Я ответила ему:

– Его Величество не говорит об этом с фрейлинами. Он разговаривал с гр. Нессельроде, а я не интересуюсь политикой.

– Неужели? – сказал Гейтсбери. – Это странно.

Леди Гейтсбери была так озабочена, что забыла разбранить Сесиль (мисс Акорт), танцевавшую мазурку с М., которого леди Гейтсбери, Бог знает за что, ненавидит[143].

* * *

Маленький вечер, интимный и прелестный. Государь очень разговорчив, в отличном настроении и даже весел. Михаил Павлович сказал ему, что следствие над X. кончено; оказалось, что X. оклеветан, в полку не найдено ни беспорядков, ни казнокрадства. Великий Князь сам производил следствие. Офицеры, унтер-офицеры и старые солдаты были возмущены тем, что оклеветали их полковника. Один из старых солдат с шевронами сказал Великому Князю: «Нам завидуют, что у нас такой полковник, и хотят отнять его у нас».

Все это привело Государя в хорошее настроение. Великий Князь провел вечер у Императрицы; министров не было. Нессельроде пришел только на минуту, чтобы прочитать Его Величеству депешу, так как в этот вечер отсылают курьера в Вену и Нессельроде отправился, чтобы отпустить его. Государь пришел к Императрице в 9 часов. Войдя, он сказал ей:

– Сегодня вечером я в отпуску. Могу отдохнуть.

– Тем лучше, – ответила Императрица, – это так редко. Когда К. П., К.Т. и другие у вас, то остаются до самого ужина.

На вечере были: Жуковский, Сесиль Ф.[144] и Виельгорский, пришедший, чтобы читать; я дежурила. Другие фрейлины, родители которых живут не во дворце, ездят к ним, ездят и в театр гораздо чаще меня, так как театр вызывает у меня мигрень; я езжу только на очень хорошие пьесы, а главное, на хорошие оперы[145]. Императрица так добра, что часто спрашивает у дежурной фрейлины: не желает ли она быть свободной вечером, и избавляет ее от вечернего дежурства, а я дежурю так охотно! Я всегда могу позже поехать к Карамзиным или сделать вечер у себя на «чердаке»[146]. Императрица, отпуская меня, часто говорит: «Я полагаю, что вы с Жуковским едете к милым Карамзиным. Пожелайте от меня Екатерине Андреевне всего хорошего».

* * *

Вчера Его Величество заставил меня прочесть строфы из «Евгения Онегина», доверенные мне Пушкиным. Находят, что я читаю хорошо. Государь был доволен чтением, он терпеть не может напыщенности. Он спросил меня:

– Составляют ли эти стихи конец песни? Мне кажется, что последняя песня, которую я читал, была закончена.

– Это наброски, Ваше Величество, – ответила я, – Пушкин только хотел, чтобы вы прочли их на случай, если он напишет еще главу, куда они войдут. Он утверждает, что часто видит во сне стихи и что они одни только и хороши.

Государь улыбнулся:

– Скажите ему от меня, что я прошу его видеть таких снов побольше, так как для русской поэзии это прекрасные сны.

Тогда я сказала:

– Пушкин говорил мне, что русский язык алмаз и что он подходит ко всякого рода поэзии.

Государь опять улыбнулся:

– Алмаз для того, кто умеет его гранить.

Он оставил у себя стихи, чтобы перечитать их.

* * *

Императрица передала мне стихи Пушкина от Государя, уехавшего в Гатчину на чьи-то похороны. Она заставила меня перечитать эти стихи и объяснить то, что нехорошо понимала. Затем она сказала мне, что удивляется, как мало восхищаются талантом Пушкина, что в Германии Шиллер и Гёте прославились очень быстро, а русское общество слишком равнодушно к родной литературе. Она, которая так любит великих немецких поэтов и знает наизусть множество стихов Шиллера и Гёте, была поражена равнодушием окружающих ее людей к русским поэтам. Сесиль тоже была поражена этим, когда приехала в Петербург.

* * *

Сегодня вечером Государь был расположен рассказывать. Не было министров с бумагами, и он отдыхал. Нас было мало, я дежурила вместо Софи[147], – она больна. Жуковский, Сесиль и Виельгорский приглашались каждый вечер zum Tee und Suppe (на чай и ужин [нем.]).

Государь говорил с Жуковским о Веймаре. Он видел Гёте у Марии Павловны.

Императрица сказала ему:

Черненькая говорила мне как-то, что хотела бы видеть вас вместе с Гёте.

– Почему? – спросил Государь.

– Скажите почему, – прибавила Императрица.

– Потому что у вас античная и классическая голова, – ответила я, – голова Юпитера, а у Гёте также античная и классическая голова; Пушкин говорил мне, что это очень редко встречается.

Государь засмеялся:

– Правда, у меня голова Юпитера? какого же: Громовержца, Капитолийского или Статора? их много!

– Когда Ваше Величество разгневаны, то Громовержца, – ответила я, – а вообще – Капитолийского.

Государь засмеялся еще больше:

– У Гёте в самом деле голова Юпитера Статора, прекрасная голова. Он произвел на меня сильное впечатление своим спокойствием, своим серьезным и безмятежным видом; он внушает почтение своим спокойствием и простыми манерами. Я был еще очень молод, когда увидал его, мне еще не о чем было разговаривать с ним, я слушал старших. Я никогда не слыхал от него ни одной банальной фразы. Он говорил обо всем с оригинальностью гениального человека, человека с собственными, а не заимствованными мыслями. В один из вечеров он рассказал нам о своем свидании с Наполеоном и прибавил, что он был изумлен, когда узнал, что Наполеон читал «Вертера» с удовольствием.

«По-моему, – сказал Гёте, – он должен был только читать „Илиаду“ и „Неистового Роланда“».

Затем Гёте рассказывал, что у Наполеона была классическая голова, что он походил на бюст молодого Августа, а Байрон был похож на греческого бога. У Гёте была копия портрета Байрона еще очень молодого. Он нам показывал его.

– Ваше Величество видели Байрона в Лондоне в 1814 году? – спросил Жуковский.

– Мне его показали в парке; он сидел на скамье. Он поразил меня своей красотой, особенно своими глазами, лбом и ртом. Я прошел мимо скамьи, он встал и поклонился мне. Затем я видел, как он пошел, ужасно хромая, но он был так хорошо сложен, за исключением хромой ноги, что, даже прихрамывая, не был неграциозен. Говорят, он очень страдал от этой ноги. Байрон ненавидел регента, а так как этот принц внушал и мне такое же отвращение, как и моему брату, то Байрон стал мне еще симпатичнее, хотя я и не одобрял его образа жизни. Но и все общество того времени не заслуживало одобрения. Регент не любил никого, даже дочь.

– Расскажите им про тот вечер, когда у вашей сестры говорили о «Вертере», – сказала Императрица.

Государь улыбнулся и согласился.

– Я вижу, что это интересует Вечную Принцессу Жуковского, – сказал он. – Гёте спросил меня, что я думаю о «Страданиях Вертера» и о самом Вертере. Признаюсь, это меня смутило немного. Как в мои года высказать Гёте мнение о его книге! Но он настаивал, и я сказал, что Вертер показался мне слабохарактерным человеком, мнящим себя сильным, и что, может быть, Шарлотта была бы несчастна с ним, потому что она была женщина, желавшая и уважать, и любить в одно и то же время, и это чувство облагораживало ее. Представьте, что Гёте был очень доволен моим ответом. Он рассказал нам, что в Ветцларе он знал всех действующих лиц этого романа, что Вертер – это некий Жерузалем, судя по имени, должно быть, еврей; он познакомился с ним в маленьком городке. Шарлотта была дочерью некого господина Буффа. Она имела большой успех в Ветцларе, все за ней ухаживали, не исключая и Гёте. Сестра говорила мне, что он в совершенстве описал жизнь немецких буржуа того времени; в Германии и до сих пор живут с той же патриархальной простотой. Я сказал Гёте, что меня именно очень заинтересовало описание этого общества. Сестра сказала мне также, что Гёте был влюблен в Шарлотту, но уступил ее своему другу Кестнеру, бывшему тогда уже ее женихом, а сам уехал во Франкфурт, потому что не хотел жениться на Шарлотте. Иные думают, что Жерузалем лишил себя жизни от любви к m-me Кестнер, а иные, что от любви к другой даме. Это был слабый, романтичный характер; он заинтересовал Гёте как тип. Гёте с самых молодых лет был так наблюдателен, что ничто не ускользало от него. Мне нравится больше всего в его романе описание характеров, даже наименее поэтических, и описание жизни немецкого общества. Гёте говорил при мне, что он никогда не думал выставлять самоубийство интересным и что он считает самоубийство малодушием. Я был совершенно согласен с ним. Не его вина, если Вертеру подражали и если были настолько сентиментальны и романтичны. Он именно дал в Шарлотте тип женщины с сердцем и нисколько не романтичной, тип добродетельной женщины не только доброй и благородной, но вместе с тем очень остроумной и веселой; она остается верна своему жениху и вообще гораздо выше Вертера.

– Говорят, что Шарлотта любила Гёте, – сказал Жуковский, – но не хотела отказывать Кестнеру, так как она его знала раньше Гёте, который был очень дружен с ним. Но Шлегель мне говорил, что Гёте никогда не женился бы на ней; у него тогда еще не было ни малейших матримониальных наклонностей.

Государь улыбнулся:

– И он очень хорошо сделал, что уехал из Ветцлара и написал свой роман, взяв героем этого Жерузалема, которого он близко знал и на которого сам нисколько не похож. Я не думаю, чтобы Гёте был когда-нибудь сентиментален и романтичен, это не в его духе. Он уже с самых молодых лет был слишком серьезен.

– Мария Павловна знала мать Гёте и очень уважала ее, – сказала Императрица. – Гёте сохранял к своей матери теплые чувства, но в последние годы редко видал ее. М-me Гёте обожала своего сына и всегда предсказывала, что ее Вольфганг будет знаменит; она была оригинальная женщина, с природным умом, с Mutterwitz (смекалкой [нем.]), но она мало читала. Сестра Гёте была замечательная женщина, но очень несчастная. Гёте искренно любил ее, и она была ему предана.

Жуковский. Он говорил мне, что смерть сестры была одним из величайших несчастий его жизни. Но у него была натура не экспансивная, он не часто говорил о том, что чувствовал.

Императрица. Отец Гёте был настоящим деспотом в семье. Он не хотел, чтобы его сын писал, а дочь он мучил постоянно; это был ein alter Zopf (пережиток прошлого [нем.]). Он восхищался Готшедом гораздо больше, чем сыном.

– Гёте обвинили, – сказал затем Государь, – в том, что он был слишком холодным, потому что у него была очень холодная и серьезная внешность. Моя сестра, Мария Павловна, нам говорила, что Гёте во всю жизнь любил серьезно только двух женщин: мать и сестру, а все остальные отношения были лишь поэтическими приключениями.

– Однако одно из таких поэтических приключений окончилось женитьбой, – заметила Императрица.

– Правда, – ответил Государь, – но он никогда не терял голову из-за женщины, в противоположность лорду Байрону, у которого поэтические приключения были иногда и продолжительнее. А я все-таки убежден, что Байрон помирился бы с женой, если бы она согласилась на это. Он был привязан к своему ребенку, но голова его вечно пылала.

Конец ознакомительного фрагмента.