Вы здесь

Неизвестный Алексеев. Том 3: Неизданная проза Геннадия Алексеева. Дневники (Г. И. Алексеев, 2017)

Дневники

1980

1.1

Приветствую тебя, 1980-й! Что сулят мне твои 365 дней? Уповаю на твою благосклонность, на твою осмотрительность, на твою порядочность, на твое великодушие.


2.1

Человек лет сорока. Одет странно: длинное помятое пальто, нелепая, надетая набекрень шапка, кирзовые солдатские сапоги. На лице человека бессмысленная младенческая улыбка. Он тащит за собой на веревочке игрушечный автомобильчик.


7.1

Давно не был на кладбище, давно не навещал могилу отца. Приехал и удивился – кладбище не узнать. Оно превратилось в парк с красивыми зелеными газонами и прямыми, посыпанными желтым песком дорожками. Памятников нигде не видно. Однако наш «семейный склеп» почему-то уцелел, только ограда исчезла. «А без ограды даже лучше», – подумал я и вдруг заметил, что у надгробия отца появился металлический люк. «Что еще за новости!» – рассердился я и, подняв крышку люка, заглянул внутрь.

Вниз шла узкая металлическая лесенка, и оттуда, снизу, доносились человеческие голоса. С замирающим сердцем стал спускаться в отцовскую могилу. «А где же гроб? – недоумевал я. – Куда он подевался?» Подземелье было глубоким, и чем ниже я опускался, тем светлее становилось, тем громче звучали голоса. И вот я очутился в большом, ярко освещенном зале современной архитектуры. Потолок поддерживали тонкие бетонные столбы, стены были облицованы красновато-коричневым мрамором. Тут и там группами стояли люди. Они что-то оживленно обсуждали, о чем-то спорили. Некоторые сидели за столами и что-то читали.

– Как это прикажете понимать? – обратился я к проходившему мимо человеку. – Где останки моего отца, моего деда и моей бабки? Почему не сообщили? Отчего не предупредили? Это безобразие! Это сущий произвол! Кто позволил разорять кладбище? Кто разрешил строить под землей это учреждение? На земле, что ли, места мало?

– Мало, – ответил человек, – на земле уже совсем места не осталось. А от кладбищ никакого проку.

– Но ведь есть же какие-то моральные принципы! – закричал я. Есть традиции, которые нельзя разрушать! Это цинизм! Вы осквернили прах моих родственников!

– Обратитесь к директору, – сказал человек. – Впрочем, его сейчас нет, он придет через час. Вы пока погуляйте.

Целый час я слонялся по подземелью. Оно было обширным. Анфилады высоких светлых залов сменялись узкими полутемными коридорами. Кое-где потолки были стеклянными. Сквозь них проникал солнечный свет.

Открыв какую-то дверь я очутился вдруг на многолюдной улице, которая показалась мне знакомой. «Что же это за улица?» – думал я, стараясь припомнить, как она называется. Но так и не припомнил.

В одном из залов под стеклянной крышей цвели какие-то экзотические цветы, лианы вились по стенам и оплетали мраморные колонны. «Чудеса! – думал я. – Что же это за учреждение? Куда я попал?»

Наконец я вернулся туда, откуда началась моя прогулка по подземелью. Мне показали директора. Он был в грязной рабочей одежде – в ватнике, в заляпанных белой краской штанах. На голове у него была кепка, надетая козырьком назад. За ухом торчал карандаш. «Какой смешной директор!» – подумал я и без обиняков спросил его:

– Где мои родственники?

– Они там, – сказал директор и постучал ногой в пол.

– Где это там? – спросил я строго. – Вы мне голову не морочьте! Я на вас жалобу напишу! В верховный совет, в Организацию Объединенных Наций!

– Пойдемте, – сказал директор, смачно сплюнув в угол и утершись рукавом ватника.

И мы стали спускаться по еще одной лестнице, которая, как мне показалось, вела прямехонько к центру Земли.

– Вот, пожалуйста! – сказал директор, ткнув рукой куда-то в сторону.

Я увидел, что из стены на разной высоте торчат толстые закоптелые деревянные балки. На них положены доски, а на досках навален всякий хлам – колеса велосипедов, жестяные тазы, безногие стулья, поломанные рамы от картин, допотопные радиоприемники и телевизоры. Среди этих предметов я разыскал глазами три гроба. Они были очень старинные, добротные, обитые железом и испещренные какими-то непонятными надписями.

– Вот здесь ваш отец, – сказал директор и постучал согнутым пальцем по крышке того гроба, что стоял поближе. – А вот там ваши дедушка и бабушка, – добавил он, указав на другие гробы.

– Это не те гробы! – заявил я. – Зачем вы потревожили кости моих предков? Зачем вы их переложили?

– Да ну вас! – произнес директор и исчез.

Одно из велосипедных колес сорвалось с досок и подкатилось к моим ногам. Где-то высоко надо мной скрипнула дверь, и тотчас погас свет. «Вот и хорошо, – подумал я, вот и прекрасно!»


8.1

За столом восемь человек: поэт, две поэтессы, актриса, актер, самодеятельная певица, художник и инженер.

Самодеятельная певица неплохо спела арию Маргариты из «Фауста», инженер ловко спародировал одесскую блатную песню, а актриса с большим чувством прочитала стихи Рубцова.

Тогда заговорил поэт. Он дал понять всем присутствующим, что не ставит ни в грош творения Рубцова. И сразу с ним согласились обе поэтессы. Но актер стал возражать, и возник спор. Через полчаса все сошлись на том, что Евтушенко, Вознесенский и Ахмадулина – дерьмовые стихотворцы. Но поэт не унимался и высказал предположение, что современные поэты тоже пишут дрянь. При этом было ясно, что себя он к «прочим» не относит.

Поэтессы спросили: «А Кушнер? А Соснора?» Поэт стушевался и умолк. Тут стали рассказывать анекдоты. Лучше всех это делали инженер и актриса.

Анекдоты имели шумный успех.

Потом кто-то попросил поэта почитать стихи. Поэт насупился и сказал, что после анекдотов он никогда не читает.

– Конечно! Конечно! – закричали поэтессы. – Лучше в другой раз!

– Еще один анекдот! – сказала актриса. – Самый последний, – и она рассказала нечто очень смешное, но крайне непристойное.

– Ну вы даете! – изумился поэт.

Актриса покраснела и нервно засмеялась.


10.1

Отдел художественных открыток в магазине изопродукции.

На витрине лежит открытка с репродукцией «Красного коня» Петрова-Водкина. Перед витриной стоят двое – мужчина пенсионного возраста в меховой шапке и женщина лет сорока в клетчатом шерстяном платке. Мужчина явно городской, а женщина – из деревни. Мужчина обращается к молоденькой, модно одетой продавщице:

– Скажите, девушка, почему здесь, на открытке, красный конь? Ведь красных коней не бывает!

Продавщица улыбается. Не отвечает.

– Нет, вы мне все-таки объясните, – настаивает пенсионер, – чего ради конь стал красным? Что за причуда? Почему художникам разрешают делать такие нелепости? Почему они безнаказанно издеваются над народом? Нет, вы, пожалуйста, ответьте.!

– И зачем разрешают выпускать такие открытки? – подхватывает женщина в платке. – Ведь это же надо придумать! Красный, совершенно красный конь!

Продавщица смеется:

– А я-то тут при чем? Я продаю то, что у меня есть. Не сама я печатаю репродукции!

– Вот именно! – говорит мужчина. – Все умывают руки! Полнейшая безответственность!


13.1

Юбилей Улановой. Ей исполнилось 70. Чествование великой балерины в Большом театре передают по телевидению.

Уланова сидит одна в ложе у сцены. О ней говорят. На экране возникает ее детская фотография – девочка лет пяти со светлой челочкой и с бантиками в коротких косичках. Далее идут кинокадры 30-х, 40-х, 50-х, 60-х годов. Уланова на сцене. Уланова на улицах Лондона. Уланова в тренировочном зале с учениками и ученицами. И снова объектив телекамеры направлен на живую, семидесятилетнюю женщину все с той же светлой челкой над глазами.

Потом актеры, танцовщики, певицы подносят ей цветы. Уланова кладет их пред собой на ограду ложи. Гора цветов все растет, постепенно закрывая балерину. Ее руки и грудь уже скрылись, а цветы всё подносят и подносят.

Читают посвященные ей тексты Бернарда Шоу, Томаса Манна, Ромена Роллана. Она спокойна. Она даже не улыбается, лишь едва кивая головой в ответ на славословия.

Ее называют неповторимой, единственной, несравненной, ослепительной, чудом века. Говорят, что эпитет «гениальный» для нее слишком скромен, что следует придумать какое-нибудь другое, новое слово.

И снова кинокадры, и снова восхваления.


14.1

Пишу рассказ о своей поэме «Жар-птица», о том, как она создавалась и что было с нею после. Мне не нравится то, что я пишу, но, как всегда, мною овладевает неодолимое желание закончить начатое.

С брезгливостью дописываю вполне реалистический и довольно длинный рассказ о поэме, которая появилась на свет 19 лет тому назад и которую я уже давно не люблю.


16.1

Я не от мира сего и не от века сего, и мой удел – недоумение.

Почему эпигонские стихи Мандельштама столь волнуют интеллигенцию? Отчего посредственный прозаик, посредственный актер и посредственный кинорежиссер Шукшин стал любимцем публики? Почему люди часами стоят в очереди, чтобы попасть на выставку авантюриста Глазунова?


Встретил в Доме писателя Глеба Горбовского. Постояли, поговорили.

– Меня по-прежнему не печатают, – пожаловался я.

– Пеняй на себя, – ответил Горбовский, – ты же сам придумал себе такую биографию. Пиши, как все, – будут печатать.

– Теперь уже поздно, – сказал я.


17.1

Истинная поэзия – это всегда формула времени.

Каждая эпоха оставляет нам несколько, всего лишь несколько таких формул. Прочие стихи – лишь приближение к поэзии или бессмысленное противостояние ей. Умение писать, но неумение формулировать порождает потоки подчас красивых, но вовсе не обязательных слов и строчек, которые быстро теряются в пустоте забвения.

Смысл творчества, как и жизни вообще, в постоянном генерировании нового.

Я повторяюсь – значит, я мертв. Я еще могу воскреснуть, но не исключено, что это последнее, окончательное мое исчезновение.


20.1

Она была наделена той очаровательной глупостью, которая так к лицу молодым хорошеньким женщинам. «Ой, – говорила она, – а я и не знала!» Или: «Вы шутите, я вам не верю! Вы просто надо мною смеетесь!»

«Господи, до чего же она глупа!» – думал я, наслаждаясь своим интеллектуальным превосходством.

Но она превосходила меня искренностью, доверчивостью и жизнелюбием.


Акмеисты предали породивший их двадцатый век. Они искусны, но это искусство копиизма.


24.1

В моих картинах и в моих стихах запечатлена суть реальности, а не ее видимая оболочка.


В моем пространстве очень тесно. Его загромождают чудовища. С трудом пробираюсь между их чешуйчатыми когтистыми лапами. Почему мне досталось такое пространство?


Тревожно в мире, по-прежнему тревожно. И все в нем не ново: нетерпимость, коварство, фанатизм, жадность, трусость, властолюбие и недомыслие. Великие идеи по-прежнему требуют человеческих жертв. И жертвенная кровь брызжет в небеса.

А ведь уже побывали на Луне, увидели вблизи Венеру, Марс и даже Юпитер.


Я пишу по-своему. Никто в России не пишет ничего подобного. Я вполне самобытен, и в этом мое несчастье.

Читатель сторонится оригинальности, он предпочитает узнавать в стихах нечто знакомое. Поэтому у меня нет читателя.

Я актер, с усердием играющий свою роль перед пустым залом. Когда я закончу, я поклонюсь в пространство, и аплодисментов не будет.

Мое существование в литературе противоестественно. В его прекращении не было бы ни крупицы трагического. Естественность восторжествовала бы.


25.1

Дом писателя. Литературный вечер, посвященный Крылову. Великий баснописец был неопрятен, много ел и много спал. Спать он умудрялся везде – и дома, и в гостях, и на службе…

14 декабря 1825 года Иван Андреевич весь день простоял на Сенатской площади – наблюдал. Вскоре его вызвал Николай и спросил, зачем он явился на мятежную площадь. «А я думал, что пожар», – простодушно ответил баснописец.

Он был женат на своей кухарке и имел от нее детей. В молодости он уповал на Павла, но когда тот стал царем, в нем разочаровался. Николай его любил и награждал орденами. Частенько его приглашали в Зимний дворец, где он обедал в присутствии царской семьи.

На смертном одре, до самой последней своей минуты, Крылов мутил и балагурил.


27.1

Истина мне неведома, но временами мне кажется, что она где-то рядом.


Поэзия – это сама жизнь. А проза – работа, тяжкое изнурительное ремесло.

Стихотворение – это вздох печали, вопль отчаянья или ироническая улыбка. А роман – большой корабль или многоэтажный дом. Его надо строить и строить. И неизвестно, что получится: поплывет ли кораблю? Не рухнет ли возведенное сооружение?


Сезанн циничен. Он препарирует мир, как патологоанатом. Он говорит: «Поглядите, как просто все устроено – желтая плоскость, серая плоскость, зеленая плоскость… А вы молились этому цветку, этой женской руке, этому облаку!»


29.1

Рукопись моей второй книги сдана в набор два месяца тому назад.

– Чего они тянут? – спрашиваю я в редакции.

– Некому набирать, – отвечают мне, – не хватает наборщиков. А те, что работают, все пьяницы, неделями не появляются в типографии. Если их уволят, типографию вообще придется закрыть.

Три года назад, когда я принес рукопись в издательство, в ней было восемьдесят стихотворений. Сейчас осталось шестьдесят. Среди отвергнутых – все лучшее.

– Да, это действительно самое лучшее, – говорит мой редактор, – но не будем дразнить гусей, они больно щиплются. Если вы хотите иметь вторую книгу, соглашайтесь на жертвы. Поверьте мне, я желаю вам добра!

Я знаю, что у редактора есть нюх и он действительно желает мне добра. И я соглашаюсь на тяжкие жертвы.

Грех жаловаться и не верить в прогресс: моя первая книга провалялась в этом же издательстве целых семь лет.


30.1

Вспоминаю прошлое лето.

«Старая Сильвия» в Павловском парке. Сижу на скамейке. Предо мною зеленый луг. Слева и справа купы густых деревьев. В глубине, на лугу, одинокий раскидистый дуб. За ним роща серебристых ив.

Тихо, тепло. На небе прозрачные волокнистые облака. Вдруг порыв ветра. Шум листвы, ее мерцание под солнцем.

Мимо меня по аллее проходят две женщины. Одна говорит другой: «Никто не знает, никто не знает. И я не знаю, и я ничего не знаю».

Тень от набежавшего кучевого облака упала на лужайку, на дуб, на дальние ивы. Прилетел шмель. Сел рядом со мной на скамейку, поползал, пошевелил усиками. Улетел.

Рижское взморье. Булдури. Пивная на берегу. Сижу, пью пиво, гляжу на море. Оно серое, неподвижное. На горизонте оно сливается с таким же серым небом. По его почти неразличимой кромке медленно ползет небольшое судно. Оно тащит за собой длинный хвост дыма.

По пляжу бродят полуголые люди. Девушка в красном платье босиком бегает по сырому песку у воды. Старик собирает пустые бутылки в большую зеленую сумку.

Поэзия – это крик души. Но она же и игра в слова. Когда только крик или игра, поэзия исчезает. Она боится однозначности.

Не могу сказать о себе как о поэте: «Я пою». Поэзия и музыка существуют для меня отдельно. Но мои стихи не чужды музыке двадцатого столетия.


31.1

Продолжаю вспоминать прошлогоднее лето.

Сигулда. Чистенькая привокзальная площадь. Свежие, незатопленные газоны, цветники. Иду к реке. Справа – старинная белая церковь. Перед ней небольшой пруд. В пруду плавают лебеди.

Длинный пологий спуск в речную долину. С двух сторон на высоких холмах лиственный лес, напоминающий наши пригородные парки. Наконец, мост через реку. Стою и любуюсь пейзажем.

Река неширока и неглубока, но до крайности живописна. В ее красной воде отражается небо. Внизу, под мостом, мальчики ловят рыбу. Они стоят в воде по пояс, то и дело забрасывая свои удочки. Течение быстрое, и поплавки сразу сносит в сторону. По мосту не останавливаясь проходят толпы туристов.


1.2

Русский человек – особенный человек. Никто не способен его понять. Сам себя он тоже не понимает.

Молодой, а точнее, еще не старый поэт из «непризнаваемых» более часу читал длиннейшую поэму о половом акте. Это было написано ровным, величавым классическим стихом в духе Тютчева и Мандельштама. Когда он кончил, я спросил его, к чему он стремится в своем творчестве. «К духовности», – ответил он.

Поэты всех мастей объединились в своей ненависти к Вознесенскому. Они невзлюбили его за успех.


2.2

Проза удручает своим многословием. Так и подмывает убрать все лишнее, выжать воду и оставить субстрат. А он не что иное, как поэзия.

Пишу прозу и мучаюсь.


3.2

Парадная жилого дома на Невском. На полу осколки бутылок, окурки, клочки бумаги, лужа мочи. Стены исцарапаны непристойными надписями.


Прогулка к новой гостинице, построенной на самом берегу залива шведской строительной фирмой. По странной иронии судьбы она находится на том самом месте, где 280 лет тому назад стоял Петр и думал о том, что «отсель грозить мы будем шведу».

Здание воздвигнуто с таким тщанием, которое немыслимо в нашем великом отечестве. Шведы взяли реванш.

С эспланады гостиницы открывается вид на белую, снежную пустыню. На горизонте чуть заметна серая полоска Кронштадта с зубцом собора. У кромки берега еще видны остатки гигантской городской свалки, располагавшейся здесь столь недавно.


Пытаюсь найти свой прозаический стиль. Мне не по душе тягуче-описательная проза. Предпочитаю динамику, упругость и немногословие. Все необязательное следует безжалостно отбрасывать. Главная трудность – точно определить, что обязательно.


Менее всего я ценю в поэзии пресловутую задушевность. Растрогать читателя не так уж трудно. Столь же легко дается внешнее «изящество».

Подлинные стихи – это сложные, многозначные смысловые и ритмические структуры, чья красота подобна красоте мироздания и чья правда, высшая, опаляющая душу правда, доступна лишь немногим.

Адольф Лоос, имея в виду архитектуру, говорил, что орнамент – это преступление. Рифма – тот же орнамент. Она мешает воспринимать само «тело» стиха, его форму. Часто она маскирует отсутствие этого тела, и появляются тысячи стихов-призраков, рифмованных опусов, которые лишь выглядят стихами. Рифма профанирует искусство поэзии и порождает толпы рифмачей.

В непременной рифменной орнаментальности, столь привычной для русских стихотворцев и их читателей, есть нечто восточное, что вообще присуще русской культуре.


5.2

Надо иметь мужество быть в искусстве одиноким.

Я всегда сторонился всяких кружков, сообществ, объединений, я всегда был сам по себе. За это многие меня не любили. И сейчас не любят.

Но одиночество помогало мне сохранить свое лицо, его «необщее выражение».


1945 год. Осень. Орел. После четырехлетнего перерыва я впервые в театре – родители взяли меня на вечерний спектакль, потому что я уже большой, мне тринадцать лет.

В наскоро восстановленном здании показывают пьесу Погодина «Кремлевские куранты». Когда на сцене появляются Ленин и Сталин, все зрители встают и долго аплодируют. И я встаю, и я аплодирую, испытывая волнение от сопричастности к чему-то великому.


Моя поэзия – интонационно-смысловая. Это игра в смысл и бессмыслицу. Это вопросы и ответы. Или вопросы без ответов. Или ответы на никем не заданные вопросы.

Это бесконечные диалоги с тем, кто во мне, предо мною и надо мною.


От природы чувствительный, я борюсь с эмоциями изо всех сил. В этом мне помогает ирония.

Моя борьба небезуспешна: некоторые полагают, что у меня нет эмоций.


1944 год. Лето. Станция Геок-Тепе. В нашем дворе живет девочка лет четырнадцати (мне – двенадцать). Я безумно в нее влюблен.

Я невинен, но тайны половой жизни мне уже известны. Меня мучает вполне осознанное желание к этому длинноногому курносому существу с едва наметившимися женскими формами. По ночам мне снятся сладкие, но пока еще расплывчатые сексуальные сны.


Простота всегда возвращает нас назад, к архетипу, к первозданности и в конце концов к нулю, к пустоте. Сложность же ведет вперед, в неведомое и бесконечное. Будущее в сложности.

Но часто дурная простота лишь притворяется многозначительной сложностью, а настоящая сложность выглядит простоватой.


6.2

Шумная многолюдная улица в центре города. Импозантный фасад бывшего доходного дома в неоклассическом духе. Высокая арка, ведущая во двор. Куча мусора посреди двора (кто-то, развлекаясь, вывалил мусор из жестяных баков). Полутемная лестница. Совсем темная кабина лифта (кто-то для удовольствия разбил лампочку). Огромная коммунальная квартира (семь звонков у входной двери). Большая комната, тесно заставленная старой мебелью. Пожилая интеллигентная женщина с широким округлым лицом и грузным телом.

Говорим о литературе. Она показывает рукописи, фотографии. Потом читает свои стихи и под конец угощает меня чачей. Стихи обыкновенные, каких много. А чача очень крепкая и сразу ударяет в голову.

За окном фиолетовые петербургские сумерки – заснеженная крыша, трубы, телевизионные антенны.


Я пишу стихи, потому что мне надо высказаться.

Поэзия для меня не роковая губительная страсть и не спасительная религия, а средство для выражения моего сокровенного, моей «самости». Поэтому я не испытываю чувства единения со своими собратьями по перу и ощущаю себя так, будто я единственный поэт на свете.

Я одинок, и я должен быть одинок, ибо я есть я, а все остальные – это всего лишь все остальные.

Я одинок, но я должен страдать от своего одиночества, а не упиваться им, ибо упоение одиночеством растворит меня в предельности и я исчезну.


7.2

1945 год. Орел. Мы с отцом собираем грибы в пригородном лесу. Грибов великое множество, а грибников не видно – мы совсем одни. Берем только белые. Они растут под березами и под дубами большими семьями, по 10–15 штук. Никогда в жизни, ни до, ни после этого послевоенного сентября, я не видел такого грибного изобилия. Говорят, что грибы к войне, а это было начало мира. В городском парке еще стояли подбитые «тигры» и «пантеры», а город был в руинах. Перед отступлением, как рассказывали местные жители, немцы методично взрывали дом за домом.


10.2

Человек – существо сомнительное. Но в мире пока что не обнаружено ничего лучшего.

Часами разглядываю фотографии Пергамского фриза. Будь проклято средневековье!


15.2

В гостях у композитора «легкого жанра» Пожлакова. Он с утра пьян, но продолжает пить и угощает меня. То и дело он садится за рояль и играет сочиненные им мелодии для «Стеклянного зверинца» Уильямса – эту пьесу мы с ним пытаемся приспособить для Театра музыкальной комедии.

– Зося! – кричит Пожлаков. – Зоська! Куда ты подевалась?

Из кухни появляется его жена – довольно пикантная особа лет тридцати. Поставив на стол жареную курицу, она подходит к роялю и поет песню на стихи Горбовского. Пожлаков с большим чувством ей аккомпанирует. Потом едим курицу, и Пожлаков объясняется мне в любви – я понравился ему с первого взгляда.

Приходят гости, приехавшие из Москвы. Следует новый взрыв пьяного энтузиазма. Снова пьем водку. Снова Пожлаков играет, а Зося поет. Внезапно выясняется, что она не Зося, а Нина. Пожлаков упорно зовет ее «Зося», потому что ему страшно нравится это имя. А она Нина, по отчеству Александровна. И она певица из Ленконцерта.

Около полуночи, изрядно выпивши, я отправляюсь домой.

– Вы извините, если что не так, – говорит мне Зося-Нина в прихожей.

– Ах, что вы! Все как раз так! Все чудесно! – отвечаю я и целую ей руку.


16.2

Было время смутных предчувствий. Было время утомительных, но неустанных поисков. Было время удивительных, редкостных находок. Было время великих, радостных надежд. Было время трагических разочарований. Наступило время позорного прозябания. Близится время безмерного отчаянья, и вслед за ним придет последнее время – время гибели.


У Бунина каждый второй «любовный» рассказ кончается смертью героини. Бунин был эгоист и собственник, он не хотел, чтобы придуманные им женщины продолжали жить какой-то своей, неизвестной ему жизнью. И он безжалостно убивал их.

Рассказы от этого выигрывали – появлялся впечатляющий драматизм, получалась композиционная завершенность. Но когда читаешь все рассказы подряд, однообразие их сюжетных развязок начинает восприниматься почти юмористически. Прелестные молодые создания, им бы еще жить да жить, но они умирают одна за другой, и весьма неожиданным образом. Причины смерти Бунин старался разнообразить: тут и чахотка, и неудачные роды, и кровожадная ревность любовника, и самоубийство.

Но как красиво, как пронзительно пишет, подлец!


До Пушкина русская поэзия была доморощенной, наивно-провинциальной. Трудно сейчас без улыбки читать Тредьяковского, Державина и даже Жуковского. Пушкин поднял русскую словесность на европейскую высоту, но эту высоту он не превзошел.

Для России он был великим новатором и просветителем, для Европы – способным учеником.

Русскому читателю Пушкин представляется величайшим светочем поэзии, европейскому – не лишенным таланта стихотворцем с неустоявшимся стилем и мировоззрением. В мировом масштабе Пушкин поэт средний.

Культ Пушкина приобрел у нас болезненно гипертрофированные формы. Пушкин сделался опорой и знаменем литературного конформизма. Тысячи поэтических улиток присосались к подножию его гигантского монумента. Все они дышат Пушкиным и его берегут.


Двадцатый век страшноват, но живописен. В нем есть своеобразная мрачная красота. Весь тяжкий опыт мировой и отечественной истории последних семи десятилетий зовет к новому, невиданно экспрессивному, трагическому искусству. Но такого искусства нет. Опутанная паутиной традиций русская литература и не пытается освободиться.

Нынешняя наша поэзия не более чем литературный музей и похожа на нынешний балет: красиво, но так танцевали и в XVIII веке.


У дверей Дома писателя повстречался с критиком Р.

– Мне не понравилась ваша подборка в «Звезде», – сказал он. – Какие-то совсем не ваши стихи. Даже странно.

– Они написаны в дни моей литературной юности, – ответил я. – Это мое начало. Даже не само начало, а то, что было перед ним, прелюдия.

– Зря вы их напечатали, – продолжал Р., – это ваша ошибка. Я везде вас хвалю, и вдруг на тебе! Вы меня подвели.

– Простите, больше не буду! – сказал я.


17.2

Любая религия – род самогипноза. Но беспощадная явь лучше успокоительной полудремы. Здоровый интеллигент не приемлет идею Бога как высшего существа, заинтересованного в человечестве. Это выглядит слишком просто и наивно. Это приманка для несложных людей.

Но в искусстве воистину есть нечто божественное, трансцендентное, ибо часто оно не подвластно разуму и преисполнено загадочного величия. В минуты творческого экстаза поэт и художник подобны богам. Но бессмертны, увы, только их творения.


Рембрандт мягок сердцем и правдолюбив. Людские несчастья не дают ему покоя. Как все реалисты, он смотрит на человека в упор. При такой позиции человек кажется маленьким, беспомощным и эфемерным, над ним хочется плакать.

Куда важнее взглянуть на человека издалека. Тогда становится очевидным, что он не слишком мал.

Так глядели древние эллины, делла Франческа, Леонардо и современник Рембрандта – Жорж де Латур. Даже Караваджо, при всей его пристрастии к грубой телесности, видел в человеке величие.

Любовь к ближнему, столь нужная в человеческом общежитии, в искусстве скорее вредна. Она закрывает перспективу.


Идет снег. Прижимаясь лицом к стопам своей музы, я стараюсь не думать о будущем. Его контуры скрыты за пеленой снега. Муза стоит неподвижно. О чем она думает?


18.2

Перечитываю свою «классику» – стихи 1965–1970 годов. Как сладко, как хорошо мне тогда писалось!


Мир и человек таинственны. В этом их очарование. И не надо бороться с тайной, надо полюбить ее.


Жизнь – это Голгофа. И следует верить в свое воскресение. Иного выхода нет.


Беседа с одной из поклонниц.

Наивное, чистое душой, большеглазое существо. Искренне удивляется, что я совсем неизвестен, что меня так мало печатают. «Но почему? Неужели они не понимают? Как можно это не понимать? Как можно это не печатать? Эти стихи должны читать все!»


Поэт обязан быть культурным. Но культура – это лишь почва, на которой произрастает вечно юное и вечно дикое древо поэзии. Поэтическая форма, быстро становящаяся культурной, традиционной, то и дело взламывается, разрушается, преодолевается и творится заново. Этим и жива поэзия. Без этого она превращается в унылое ремесло.


19.2

У Жюля Ренара наткнулся на фразу: «Робеспьер ел одни только апельсины».

Робеспьер сказал:

– Неплохо бы подкрепиться!

Ему принесли ростбиф с кровью, а он заявил:

– Это я не ем!

Ему предложили паштет из гусиной печенки, а он крикнул:

– Это я тоже не ем!

Ему притащили молодого фазана по-авиньонски, а он прошептал:

– И это я тоже никогда не ем!

Тогда ему сунули вазу с апельсинами, и он не произнес ни слова, он стал поедать апельсины один за другим.

– Ай да Робеспьер! – сказали все. – Ну и умница! Тащите сюда ящик апельсинов!

А Робеспьер молчал и только чавкал. Робеспьер пожирал апельсины. Еле оттащили его от ящика – побоялись, что объестся.

Вот какой был Робеспьер странный!

Есть только две достойные философии – эпикурейство и стоицизм. Существует множество их вариаций.

Христианство – одна из разновидностей стоицизма.

Моя заброшенность и моя неуместность безысходны. Они всегда будут порождать во мне отчаянье. Поэтому стоицизм – единственно возможная для меня философская опора.

Конкретизируясь, мой стоицизм становится экзистенциализмом. Хочется верить, что в муках и таится мое истинное счастье.


20.2

Поклонник из Вологды. Работает в театре, пишет стихи под Вознесенского. Два часа говорил без умолку. Время от времени извинялся: «Вы простите, мне надо выговориться. В Вологде, знаете ли, некому».

Искусство – это метод плюс мастерство. Возможны три варианта: 1) банальный метод и высокое мастерство – искусство ущербно-традиционное, 2) своеобразный метод, но недостаток мастерства – искусство поверхностно-новаторское, 3) и метод и мастерство безукоризненны – искусство высочайшее. Метод порождает мироощущение и чувство времени. Мастерство может быть следствием природной талантливости или усердия. Большинство творений профессиональных литераторов – плоды бесталанного усердия.


21.2

Май 1942 года. Краснодар.

Я сплю. Мне снится довоенное лето. В чистых новеньких штанишках и в красивой, только что купленной курточке я стою на берегу пруда и сачком ловлю тритонов. Поскользнувшись, я падаю в жидкую грязь, барахтаюсь в ней и не могу подняться. Подбегает мама.

– Вставай, вставай скорее.

Я просыпаюсь и вижу над собой мамино лицо.

– Вставай! – повторяет мама. – Тревога!

Быстро надеваю ботинки (спал я одетым) и хватаю «бомбежный» чемоданчик – в нем шерстяные носки, полотенце, кулек с сухарями и довоенная плитка шоколада.

Торопясь, спускаемся с мамой по лестнице. Уже бьют зенитки, и стекла звенят от их выстрелов. Когда мы добираемся до подъезда, начинают падать бомбы – ясно, что до бомбоубежища нам не добежать.

Садимся на ступеньку. Мама прижимает к себе меня, а я прижимаю к груди бесценный чемоданчик. Бомбы падают все ближе. Сначала где-то высоко возникает тонкий пронзительный свист, который становится все толще и громче, превращаясь в оглушительный вой. Потом – грохот взрыва. От взрывной волны дверь парадного распахивается настежь. Становится виден ярко освещенный двор – вместе с бомбами немцы бросают осветительные ракеты. Посреди двора, эффектно фонтанируя, горят зажигалки.

Рядом с нами сидят наши соседи по лестнице, они тоже опоздали в бомбоубежище. В промежутках между разрывами и выстрелами зениток слышен ровный, густой гул самолетов. Они продолжают спокойно бомбить нас, зенитки, видимо, им не помеха.

Одна из зажигалок падает около раскрытой двери, и сноп белых искр сыпется в подъезд. Плачут перепуганные дети.


22.2

1941 год. Июнь. Еду с родителями в Краснодар. Через несколько дней начнется война.

Гляжу в окно. Поезд подходит к большому городу где-то в средней полосе России. Впереди виднеются колокольни и главы церквей. Над ними вьются тучи галок. Какой это был город? Тула? Орел? Курск? Или, может быть, Воронеж?

Есть писатели, которые очень любят народ, и народ платит им тем же. Есть писатели, которые обожают народ, но народ к ним равнодушен. Любовь без взаимности терзает писателей, но они не охладевают к народу и всё ждут – а вдруг народ их наконец-то полюбит! Есть и такие писатели, которые к народу равнодушны, но народ их за что-то любит. Наверное, за то, что они хорошие писатели.


23.2

Отчего я с таким нетерпением жду вторую свою книгу? Она ничего не изменит в моей судьбе.

С наслаждением наблюдаю агонию зимы. Не люблю я зиму. Дни становятся длиннее, света все больше. Воробьи уже не сидят нахохлившись на карнизах, а с веселым чириканьем порхают по двору. Иногда они собираются в стаи и поднимают галдеж, который длится часами. Чувствуют, что весна близко.

Новый главный редактор «Невы» Хренков наотрез отказался печатать мои стихи. «Это естественно», – говорят мне друзья и доброжелатели. Весь ужас в том, что мое многолетнее прозябание и впрямь вполне естественно. Мой успех мне самому показался бы странным. Для чего же пишу? Как опостылела мне позорная двусмысленность моего бытия! Как омерзительна мне моя служба – эти лекции, из года в год одни и те же, эта «наука», которой я обязан заниматься, это «начальство», пред которым мне приходится склонять голову! Чего бы не отдал я за один год свободы.

У Платонова все держится на языке, на стиле. Сюжеты его рассказов и повестей незамысловаты, а герои его в большинстве первозданно просты и невзыскательны, как растения. Но какое густое письмо! Какая речь! Какой изумительный синтез наивности, иронии и некоей восточной пышности!

«Солнце зашло в раскаленном свирепом пространстве, а внизу на земле осталась тьма и озабоченные люди с трудным чувством в сердце, поникшие в своих избах без всякой защиты от беды и смерти».

«Я шел один в темном поле, молодой, бедный и спокойный».

Стихи Платонова до сих пор не переизданы. Интересно, похожи ли они на его прозу?


24.2

Стремление человека до конца познать себя кощунственно. Человек должен оставаться величайшей тайной вселенной.

Он – зеркало, в котором отражается все сущее.

Он – узел, к которому сходятся все нити.

Он – чаша, наполненная неведомой влагой.

Он – кристалл, светящийся загадочным внутренним светом. Человек должен смотреть на себя снизу вверх.


25.2

Банкет выпускников нашего факультета в Доме журналиста.

Пью водку и танцую с девицами, которые еще вчера были студентками. Оказывается, все они читали мои стихи и все от них в восторге. Просто раньше они стеснялись мне это сказать.

Парни заводят со мной разговоры на «скользкие темы»: почему не выставляют Филонова и Малевича? Почему так мало пишут о Мельникове и Леонидове? Почему у нас так плохо строят?


Глухонемые в автобусе. Три парня и одна девица. Рослые, стройные, модно одетые. Весело толкают друг друга и улыбаются. Жестами что-то говорят, видимо шутят. У них вполне естественный и счастливый вид. Только они не издают ни звука.

Это похоже на кадры немого кино.


27.2

Римская империя погибла, но римская цивилизация оказалась бессмертной, она возродилась в Европе Нового времени.

И вот опять гибнет великий Рим. Дряхлеющая, изнеженная Европа на краю пропасти. Мыслимо ли второе Возрождение?


28.2

1943 год. Фергана. Вдвоем с приятелем пытаемся забраться в чужой сад, который огорожен высоким старым дувалом. Приятель лезет первым, я его подсаживаю. Он ставит ступню на глиняный выступ и, чтобы удержаться, засовывает руку в широкую щель.

И вдруг раздается страшный, душераздирающий вопль – мальчишка падает на меня, и мы вместе валимся на землю. С ужасом я замечаю большого скорпиона, повисшего на пальце моего дружка. Парень непрерывно истошно орет. С разных сторон сбегаются люди. Скорпиона отрывают, швыряют на землю и растаптывают. Вскоре приезжает санитарная машина, в которую сажают нас обоих. Едем в ближайшую больницу, и там пострадавшему делают укол, после чего он быстро успокаивается. На той же санитарной машине нас отвозят домой. Мы чувствуем себя героями.


29.2

Держу в руках корректуру своей второй книги. Читать как-то боязно – вдруг совсем не понравится? Вдруг все это покажется мне бледным, скучным, никуда не годным?

В книжке 61 стихотворение (в первой были сорок пять стихотворений и одна поэма). Если не произойдет ничего сверхъестественного, к лету книга будет напечатана.


1.3

Завидую прозаикам, которые умеют писать длинно и витиевато, которые ловко плетут тончайшие кружева из слов. У меня же все выходит как-то просто, кратко и оголенно. Быть может, это и есть мой прозаический стиль?


Пишу на кухне. В квартире все уже спят. Бодрствуют только механизмы: урчит холодильник, тикают часы. Издалека, с улицы, доносится гул ночных трамваев.


2.3

Весь день идет крупный мокрый снег. В городе слякотно, но красиво.

Гуляли с Е. по Каменному острову, бродили по протоптанным в снегу тропинкам. Е. похудела и еще больше похорошела. В ее бледном лице, в светло-зеленых прозрачных глазах, в тонких запястьях, во всей ее узкой, почти мальчишеской фигуре появилось что-то хрустальное. Глядя на нее, я думал: «Упаси бог, если она поскользнется и упадет – она разобьется на тысячу осколков! Их и не собрать-то будет»!


5.3

Совсем, совсем раннее детское воспоминание.

Зеленый луг. На лугу – старые ветвистые дубы. Где-то рядом берег моря. Под дубами растут белые грибы. Раздвинешь траву руками – они так и сидят. С кем-то из взрослых я собираю эти грибы.


6.3

На Литейном меня остановил весьма нетрезвый, но в меру растерзанный человек с добродушным лицом.

– Ты не бойся, я деньги у тебя не стану клянчить, – сказал он, приветливо улыбаясь, – просто ты мне понравился. Борода твоя приглянулась. Люблю бородатых. Я, когда на флоте служил, бывал в Кронштадте. Там памятник стоит адмиралу Макарову. Знаешь, был такой адмирал, он в японскую войну погиб геройски. Песня еще такая есть – «Варяг». Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает… Так этот корабль «Варяг» тоже в японскую войну погиб, и тоже геройски. Со всем экипажем. У адмирала Макарова борода была, как у тебя, точь-в-точь. Ты страшно на него похож. Да ты погоди, куда ты спешишь! Успеешь. Я тебя увидел, сразу подумал: вот адмирал Макаров идет, живой и невредимый! У меня борода плохо растет, а то бы я ее тоже отпустил. Да постой ты! Ты что, на работу, что ли, спешишь? Какая же вечером работа! А ты на флоте не служил? И жаль. На флоте настоящие люди служат. Я, когда служил, был мужик хоть куда. А теперь вот спился совсем, разнорабочим устроился. Ты памятник «Стерегущему» видел? Это тоже японская война. Тогда был сплошной героизм. Но царское правительство было говенным. Японцы нас измордовали. Жаль Макарова. А тебе его жаль? Жаль, я тебя спрашиваю? Слушай, а может, найдется у тебя копеек шесть? А лучше – двадцать. Я пару пирожков купил бы. Весь день не жравши. Ну спасибо тебе, борода! Я, как тебя заметил, сразу смекнул, что ты не жадный, что ты русский, настоящий русский бородатый мужик. Дай бог тебе удачи! Ты, видать, не пьешь? И не пей, не пей, борода, держись!


Спасо-Преображенский всей гвардии собор. Вечерняя служба уже кончилась, но у правого крыла иконостаса дьякон читает евангелие. Рядом с ним небольшая толпа старушек. Царские врата в лесах. По доскам ходят рабочие, переговариваются вполголоса, чтобы не мешать дьякону.

Постоял, послушал. Вышел наружу. У входа на белом утрамбованном снегу сидит белая кошка с черным пятном на носу. У ворот ограды несколько нищих. Они прилично одеты, и вид у них не голодный. Наверное, пенсионеры. Подрабатывает у храма по вечерам. За оградой стоят две женщины. Одна говорит другой:

– В среду померла. Сначала здоровая была, румяная, веселая. А потом захворала, бледная стала, грустная. Долго-долго хворала и вот померла. Я весь день проплакала – жалко ее страшно. Совсем еще молодая – тридцать лет. Мне вот шестьдесят, а я живая. Хорошая она была, добрая, умная, образованная.


Бываю ли я счастлив хоть иногда? О да, разумеется!

Просыпаюсь на даче в своей мансарде. За окнами колышется пронизанная солнцем листва берез.

Встаю, отворяю дверь, делаю шаг и оказываюсь в утреннем июньском лесу. Я слышу все его звуки, ощущаю все его запахи, вижу все его великолепие. Он приветствует меня, и я отвечаю ему тем же.

Возвращаюсь в свою комнату и замечаю осу, которая бьется о стекло.

Беру носовой платок и пытаюсь поймать ее. Она ускользает, она отчаянно сопротивляется, она готова к самому худшему. Но вот наконец она поймана. Подношу платок к раскрытому окну и разжимаю пальцы.

Почувствовав свободу, оса вылезает из складок платка наружу и несколько секунд еще сидит в недоумении, не веря в свое чудесное спасение. Потом она улетает.

Вот это и есть мое счастье. Счастье «без дураков», как принято теперь говорить.


7.3

Первый поистине весенний день. На улицах озёра грязной воды. Солнце уже высокое, и у него очень бодрый, уверенный вид. Пришла его пора.

Сестрорецк. Курорт. Красные стволы сосен, белый снег, синие тени и нежно-голубое небо. Темная быстрая вода реки Сестры. Когда-то здесь проходила государственная граница – совсем рядом от санатория.


1948 год. Воскресная толкучка на Обводном канале. Великое скопище народу и множество всякого барахла. Оно разложено на земле, висит на руках и плечах торгующих.

Продают одежду, обувь, разное тряпье, патефоны, посуду, шелковые абажуры, слесарные инструменты, старые радиоприемники и детали к ним, книги, открытки, репродукции и лубочные картины (пышнотелые обнаженные красавицы, невероятной архитектуры замки, олени в дремучих лесах и белые лебеди на прудах, по берегам которых растут невиданные цветы). Тут же безногие инвалиды за деньги показывают хитроумные фокусы с картами. А рядом продают собак, кроликов, певчих птиц и золотых рыбок в банках.

Часами брожу в толпе, разглядывая людей и вещи и вслушиваясь в звуки грандиозного базара: приценяются, зазывают, сыпят прибаутками, хохочут, ссорятся, выкрикивают ругательства, плачут (у кого-то что-то украли), играют на аккордеонах и губных гармошках.


8.3

Я тот самый воин, который в поле один. С кем я сражаюсь? Пока ни с кем. Врагов-то тьма, но они меня еще не замечают. Поэтому я все еще жив. Но рано или поздно враги кинутся на меня. Если не кинутся, значит, я вовсе не воин – в поле мне только ромашки собирать.


Шел по улице. Откуда-то сверху, с пятого или шестого этажа нового многоэтажного дома донеслось кукареканье петуха. Кто-то на балконе разводит кур.


Истина – это то, чего нет и быть не может. Но помыслы об истине не напрасно нас волнуют.


Плоский, безоглядный, безапелляционный оптимизм облегчает жизнь чрезвычайно. Но он превращает ее в некое условное геометрическое тело, наподобие подстриженного дерева в форме шара или куба – вроде бы и дерево, а вроде бы и нет.

Последовательный, честный, бескомпромиссный пессимизм делает жизнь страшно трудной и обрекает живущего на мученичество. Но при этом бытие сохраняет всё же свои естественные формы – все ветки растут, как им хочется.


Самая выгодная профессия второй половины XX века – профессия космонавта.

Вращаясь вокруг Земли в своих стальных закупоренных банках, космоплаватели, несомненно, испытывают некоторый страх и некоторое неудобство. Но они знают, что их уже ждут ордена и великие почести. Этим ребятам выпадает счастливая карта.

А по части самопожертвования молодой человек, спасающий ночью на пустынной улице незнакомую девушку от хулиганов, даст им много очков вперед. Тут героизм подлинный, бескорыстный.


9.3

Нынешняя женская мода – брюки в обтяжку – эротична до непристойности. Бедра и ягодицы в таких брюках выглядят почти голыми, а у некоторых девиц заметно даже, как раздваивается нижняя часть лобка. Чем уже брюки, чем плотнее прилипают они к тазу, тем шикарнее.

Интересно проследить, как в разные века мода выделяла те или иные «волнующие» места женского тела. Например, в прошлом и восемнадцатом веках до предела обнажали грудь, прикрывая лишь соски, а лет десять тому назад мини-юбки почти полностью оголяли ноги.


11.3

Витиеватость барокко оставляет меня равнодушным. В ней слишком много двусмысленной игривости.

Экстаз великомучеников в католических соборах XVIII века неоднозначен. То ли конвульсии духа, который рвется вон из грешной плоти. То ли это судорога тела, изнывающего от сладострастия, – не поймешь.


История долго водила нас за нос. Миновала эпоха великих надежд и величавого гуманизма. Миновала эпоха неясных тревог и романтических восторгов. Миновала эпоха невиданных ужасов и катастрофических разочарований. Настала эпоха вульгарного прагматизма и изнурительного скепсиса. В наши дни разумный человек может воспринимать мир только иронически.


12.3

Умело и вдохновенно прочитанные бездарные стишки кажутся почти гениальными. Звучащему слову я не доверяю, верю слову печатному. На бумаге оно голое, без прикрас, и видно, чего оно стоит.

Поэт – не эстрадный артист. Читателю лицезреть его необязательно и даже вредно. Обаяние его внешности и красота его голоса могут помешать восприятию его творений.

Однако поэты из кожи лезут вон, кривляясь на эстрадных подмостках, дабы завоевать любовь не искушенной в литературе публики. Один оглушительно выкрикивает свои тексты, нажимая на гласные или согласные, другой со страстью шепчет стихи в микрофон, будто это ухо его возлюбленной, а третья просто рыдает на эстраде, явно оплакивая кого-то из ближайших родственников. Наиболее эффектный прием – петь свои стихи под гитару. Перед этим не устоит даже самый стойкий слушатель, самый отъявленный скептик, самый бесчувственный чурбан.


13.3

То, что меня слегка печатают, порождает робкую надежду на лучшее, на светлые времена, когда меня станут печатать вовсю. Но эти времена никогда не настанут. Если бы меня вообще не печатали, моя судьба была бы определеннее, честнее.

Несмотря на свой скепсис, я стал жертвой иллюзий. Мираж успеха заманивает меня дальше и дальше в пустыню безнадежности.


15.3

Вестники весны – гигантские ледяные сосульки, падая с карнизов, убивают людей наповал.

Красивая весенняя смерть.

Истинный человек, это всегда не человек толпы, это всегда человек отдельный.


16.3

Похоронная церемония в крематории.

Черные двери открываются, и провожающие входят в ритуальный зал. Гроб в цветах. Траурная музыка. Распорядительница – молодая женщина в черном строгом костюме проникновенным голосом произносит шаблонные фразы об усопшей. Последние всхлипывания родственников. Присутствующие выстраиваются в цепочку и обходят вокруг гроба. Закрывают крышку, громко щелкают ее замки. Наступает тишина. Все напряженно смотрят на гроб. Он вздрагивает и начинает медленно опускаться.

Выход через другую дверь, прямо на улицу. За первыми, входными дверями уже стоят провожающие следующего покойника. Через десять минут они будут стоять на нашем месте вокруг другого гроба с другим трупом, и женщина в черном будет снова произносить стандартные слова о доброте и отзывчивости усопшего или усопшей.

Крематорий работает с полной нагрузкой, его морг набит мертвецами, которые неделями ждут своей очереди.

Из трубы крематория непрерывно струится серый прозрачный дымок.


В гостях у Дудина. М. А. внимательно читает корректуру моей книжки и, как мне кажется, вполне искренне поздравляет меня с успехом. Приходит живущий в Ленинграде югославский поэт Станишич. М. А. нас знакомит. Пьем кофе. Беседуем о превратностях судьбы и о поэзии. И. Н. предается воспоминаниям о довоенной жизни в Москве, о молодости Дудина, об их первой встрече. М. А., прерывая ее, читает мои стихи из сборника.

– Вот, видите, – говорит мне он, – все у вас получается неплохо. Выходит вторая книга. Вас приняли в Союз писателей. Скоро и третья книжка, небось, появится. Тогда мы сделаем сборник потолще – возьмем стихи из трех книг и добавим новое. Правда, все это делается медленно, но зато верно. Терпение приведет нас к победе.


17.3

В сотнях стихотворений советских поэтов слово «Родина» рифмуется со словом «пройдено», а «осень» рифмуется с «просинью». Эта типизация никого не смущает. Стихи, как здания заводского изготовления, собираются из одинаковых стандартных элементов и столь же уныло однообразны.


Почему я так люблю Петроградскую сторону? Не оттого ли, что она напоминает мне Европу, в которой я никогда не был?

Траурный марш из седьмой симфонии Бетховена. Прекраснейшая в мире музыка. Долго слушать такое невозможно, не выдержит сердце.


Есть два пути в развитии верлибра. Первый – усложненная образность, острая метафоричность, сознательная сгущенность письма (французские сюрреалисты). Второй – четко явленная архитектоничность, заданная структурность, игра словесных масс и ритмов, создающая своеобразный музыкальный эффект (Лорка, Чак, Ружевич).

Мой свободный стих где-то между.


19.3

1945 год. Июль. Ашхабад. Зоопарк. В мутной воде небольшого бассейна плавает белый медведь. Белый он только номинально – шерсть у него грязно-желтая. А в глазах у него тоска – жарища страшная.


1939 год. Зима. Театр Госнардома. Играют оперетту «На берегу Амура». Я сижу в зале вместе с родителями. Спектакль идет по случаю какого-то праздника, кажется, Дня Красной Армии. В антракте к отцу подходит знакомый офицер (тогда говорили – командир). У него на груди новенькая медаль «XX лет РККА». Я гляжу на нее с восторгом. Ее обладатель кажется мне героем.


Обрывок разговора:

«День проживешь – ночь наступит. Ну, думаешь, хоть бы уснуть и подохнуть, не просыпаясь. Но не подыхаешь, просыпаешься. Вот ведь хреновина какая!»

21.3

Саша Житинский привел двоих венгров – редактора журнала «Галактика» и переводчика.

Пили «Гурджаани», беседовали о литературе и искусстве. Мои стихи гостям понравились. Переводчик тут же переводил их, вернее, пересказывал их содержание по-венгерски для редактора, который не знал русского. Редактор очень живо реагировал на услышанное. Моя живопись тоже не осталась без внимания. Больше всего хвалили «Одинокого рыбака» и «Вавилонскую башню». Попросили сделать с них слайды и прислать их в Венгрию. Пообещали мои стихи и репродукции с моих картин опубликовать в «Галактике».

Пробыв у меня часа полтора, венгры удалились, а Саша остался. Я читал ему прозу, и он ее хвалил. И он наговорил мне кучу комплиментов, и он сказал, что со мной все в порядке – сделанное мною не пропадет и не будет забыто, и журил меня за пассивность, и мы снова пили с ним «Гурджаани», вспоминая венгров – какие они умные, всё понимающие люди!


22.3

Подлинная культура творится немногими для немногих. Многие довольствуются создаваемой многими облегченной полукультурой или откровенной подделкой под нее.


Рахманинов делал в музыке то же самое, что Бунин – в литературе. Оба предпочитали новациям старый, добрый, всеми любимый сладостный стиль и отказывали двадцатому столетию в праве иметь свое собственное искусство. Рахманинов подражал Чайковскому, Бунин – Тургеневу. И оба они изощренностью превзошли своих учителей.


Весь день занимался живописью. Появилась на свет «Падающая статуя». Она мне нравится.


27.3

Парочка. Она – в старом, выцветшем пальто, в столь же старых грязных ботинках. На голове какого-то тюремного цвета платок. Из-под него торчат пряди нечесаных, свалявшихся волос. Он – тоже во всем старом и грязном. Вместо лица у него страшная красная маска. Веки вывернуты. Носа почти нет. Ноздри зияют, как на черепе у скелета.

Идут, взявшись под ручку, раскачиваясь и делая зигзаги. Оба пьяны.


1944 год. Февраль. Казанджик. Всем семейством в воскресенье отправились на прогулку в горы – они совсем близко.

Голые розовато-серые скалы, осыпи камней. Кое-где небольшие, поросшие свежей травой лужайки. В траве тут и там краснеют тюльпаны.

Отец взял с собой пистолет. Найдя укромное место, мы развлекаемся стрельбой. Стреляем в платок, повешенный на палку. Сначала мама, потом отец, после я. Пистолет тяжелый, большой (марки «ТТ»). Я держу его обеими руками, но дуло все равно перевешивает и клонится вниз.

– Не надо целиться долго, – говорит отец, – подымай пистолет и сразу стреляй. Рука не должна уставать.

Наконец я нажимаю на спуск, и раздается выстрел. Пистолет дергается вверх, и гильза со свистом пролетает у меня над головой.

– Спокойнее, спокойнее, не нервничай! – говорит отец. – И не надо с такой силой зажмуривать левый глаз, у тебя все лицо перекосилось.

Я делаю еще два выстрела, и мы подходим к платку. Все три мои пули попали в цель.

– Молодчина! – говорит отец. – Из тебя выйдет неплохой стрелок!


28.3

Вечер у Житинского. Он демонстрирует мне зонтик, только что купленный на «боны», полученные за публикации в ГДР и в Польше. Зонтик изумительный, импортный.

Саша пишет новый роман – каждый день четыре страницы.

Ах, Моцарт, мне бы твою безмятежность!


31.3

Большое зеркало в фойе Театра комедии. Я отражаюсь в нем целиком, во весь рост.

Предо мною грузноватый, не первой молодости субъект с усталым и слегка надменным лицом.

Кто он? Актер? Математик? Инженер-радиотехник? Профессиональный фотограф? Спортивный тренер? И отчего он один пришел в театр? Где его жена? Куда подевалась его возлюбленная?

Звучит третий звонок, и я направляюсь в зал, искать свое место.

На сцене советская пьеса, так себе пьеса, хотя и не без претензии на глубокомыслие. Поставлена она так себе, хотя и не без претензии на изысканность. Актеры тоже играют так себе, хотя упрекнуть их вроде бы и не в чем. И публика хлопает не слишком усердно, так себе хлопает. Режиссер – мой приятель. Когда-то он ходил в модернистах, за что его не единожды наказывали. Теперь он угомонился и стал почти реалистом. Спектакль сделан вполне профессионально, добротно, со вкусом. Ругать его не будут, но и спорить о нем тоже не станут.

В антракте зрители стремглав бросились в буфет – «давали» шоколадные конфеты в коробках. Конфеты довольно дорогие, но их мгновенно расхватали.

Возвращаясь домой, проезжаю на троллейбусе мимо Адмиралтейства. Курсанты Морского училища красят якоря, лежащие на гранитных постаментах. На часах около одиннадцати. В такое время курсанты должны уже спать. Видимо, якоря красят штрафники.


Осень 1945 года. Орел. Я учусь в шестом классе. Школа ютится в полуразрушенном здании. Мой сосед по парте – упитанный розовощекий мальчик по имени Витя. Мы с ним дружим. Витин папа – первый секретарь орловского обкома.

Я с родителями живу в маленькой узкой каморке, которую мы снимаем у бедной одинокой женщины, пережившей оккупацию. Витя с родителями располагается в восьмикомнатном, только что восстановленном особняке. Во дворе особняка – гараж, в нем три автомобиля, два заграничных и один советский.

У Вити своя комната. В ней много книг. На стене висят четыре малокалиберных ружья. «Вот это подарил мне Маленков!» – с гордостью говорит мне Витя.

Любимая Витина забава – стрелять в ворон. Время от времени он предлагает мне принять участие в этом веселом занятии. Стреляем мы прямо с крыльца особняка, которое выходит во двор. А вороны сидят на ближайших деревьях за оградой.

Другое Витино развлечение – носиться по городу на одной из папиных машин, которую ведет один из папиных шоферов. Это пожилой, недавно демобилизовавшийся из армии добродушный дядька. Он любит Витю и выполняет все его прихоти.

– Быстрее, дядя Коля! – кричит Витя. – Все же нас обгоняют!

И дядя Коля послушно переключает скорость.

Учится Витя плохо, совсем плохо. Не хочется Вите учиться. Я помогаю ему решать задачи по арифметике и писать домашние сочинения, но он все равно двоечник.

Однажды в школу пришел один из заместителей Витиного папы. Он просидел целый урок в классе на задней парте, слушал, как Витя отвечает у доски. После урока, не сказав учительнице ни слова, заместитель поспешно ушел.

В конце ноября я с родителями уехал из Орла в Ленинград. С Витей мы простились очень тепло. Он подарил мне на память книгу Сергеева-Ценского «Севастопольская страда», а я ему – ножик с наборной пластмассовой ручкой.

Почему мне нравился этот толстый, ленивый и глуповатый барчук? Он был добр и по-своему обаятелен.

И разумеется, мне, сыну простого армейского капитана, было лестно бывать в его «губернаторском» доме. Я с удовольствием разъезжал в «виллисе» по улицам разрушенного Орла и с еще большим удовольствием палил из малокалиберки в несчастных ворон. Раза два я попал. Вороны падали, растопырив крылья, роняя перья, стукаясь о толстые ветки. Вместе с перьями падали осенние листья. Я был жесток, как все подростки. Мне (не) жалко было ворон.


1.4

Где же ты, мой дорогой читатель? Кажется, я небездарен, неглуп, неленив, и я давно жду тебя. В ожидании твоего появления я успел написать множество стихов. Среди них, на мой взгляд, есть весьма недурные.

Где ты блуждаешь, мой долгожданный читатель, кого читаешь вместо меня? Но, быть может, я заблуждаюсь, и тебя вовсе нет, мой бесценный, мой умный, мой благородный читатель?


Молоденький, стройненький, чистенький, румяненький, рыжеволосенький морской офицерик. От него пахнет цветочным одеколоном. Видимо, он направляется на свидание с любимой девушкой. И она тоже молоденькая, стройненькая, чистенькая, румяненькая. Быть может, она даже рыжеволосенькая. Хорошо, если бы это было именно так. Но пахнуть от девушки должно приличными духами. Лучше всего, если они окажутся французскими.

В девятом классе школы я мечтал стать морским офицером. Потом расхотелось.


Идеи должны питать литературу, но не подавлять ее. Русская словесность уже два столетия изнемогает под бременем общественных идей. Невозможно представить себе вполне безыдейного русского писателя.

Но каковы же идеи моего творчества?


2.4

Я пережил себя уже на три года. Все должно было кончиться в 77-ом. Этот конец выглядел бы вполне естественно. Лишний кусок жизни обременителен, он доставляет мне мало удовольствия.


Стою на остановке и от нечего делать разглядываю фасад дома на углу Литейного и Фурштатской (Петра Лаврова). Рядом стоит старик в серой заячьей шапке.

Проходит пять минут, десять, пятнадцать. Моего трамвая все нет.

– Этот дом принадлежал купцу первой гильдии Черепенникову, – говорит вдруг старик, обращаясь ко мне, – в первом этаже у него были магазины.

– Вот как! – говорю я заинтересованно.

– Прекрасные были магазины, – продолжает старик, – бакалея, гастрономия, фрукты… А какие были приказчики! Учтивые, проворные, красивые! Все с усами!


Анастасия Вяльцева.

Это имя слышал еще в юности. И после попадалось оно мне в мемуарах, в статьях и книгах об искусстве той томительной, предгрозовой поры. И всегда упоминалось оно как-то вскользь, с оттенком пренебрежения (эстрадная певичка… успех у низкопробной публики… цыганский надрыв и слезливость).

Лет восемь тому назад случайно довелось мне осматривать ее особняк на Карповке, который должны были снести, чтобы на его месте воздвигнуть новое здание. Особняк был уже пуст (ранее в нем располагалось какое-то учреждение), стекла были выбиты, в комнатах валялся мусор, остатки сломанной мебели. На стенах и на потолках не сохранилось никаких украшений, видимо, внутри особняк при новых хозяевах был перестроен. И я тогда подумал: «Всего-то певичка, а такой дворец!»

А лет пять тому назад руководил я студенческой практикой – обмеряли надгробия Никольского кладбища Александро-Невской лавры, в том числе и часовенку над ее могилой (нерусский стиль, резьба по белому камню, золоченая луковица со сломанным крестом). Над входом надпись:

Анастасия Дмитриевна

БИСКУПСКАЯ-ВЯЛЬЦЕВА

ум. 4 февраля 1913 г.

И снова стало мне странно: исполнительница цыганских романсов – и такой мавзолей!

Тогда же кто-то сказал мне, что, когда ее хоронили, весь Невский был запружен народом от Адмиралтейства до ворот лавры и бросали цветы под копыта лошадей, запряженных в катафалк.

Это вовсе привело меня в смущение: эстрадная артистка – а такие похороны!

И вот только что выпущенная пластинка с ее романсами, записанными в начале века. Вспомнили ее, бедную.

На футляре, в рамке, стилизованной под модерн, фотография красивой женщины с кокетливой улыбкой, с тонким пальчиком, приставленным к щеке. Она в роскошном белом платье. На шее жемчужное ожерелье, на груди большая золотая брошь, на запястье массивный золотой браслет.

На обороте футляра рассказ о ее жизни, о редкостной ее судьбе.

Деревенская девчонка, швея, горничная в дешевой гостинице, а спустя несколько лет – всероссийская известность, восторги поклонников и несметное богатство. В собственном железнодорожном вагоне она разъезжала по России, и везде ее ждал феноменальный успех.

И вдруг в расцвете жизни, таланта, красоты и славы – гибель от роковой неизлечимой болезни.

Говорят, что ее безумно любил некий аристократ, блестящий гвардейский офицер. Чтобы вырвать ее из объятий курносой, он сделал все, что было в ту пору возможно (лучшие врачи России и Европы, знаменитые знахари, тибетская медицина). Но ничто не помогло, и предначертанное судьбой свершилось: белый катафалк, шестерка белых коней в белых попонах и с белыми султанами на головах, белый, обтянутый шелком гроб, горы белых цветов.

Голос загадочный, удивительный, мягкого теплого тембра с необычными интонациями. В нем и страсть, и печаль, и какие-то предчувствия, и какая-то запредельность. В нем живет то время – начало нашего апокалипсического века, время надежд и тревожных ожиданий.

Все это – и ее жизнь, и легенды о ней, и ее лицо, и ее голос, и ее могила, и нынешняя ее безвестность – волнует меня чрезвычайно. Что связывает меня с этой женщиной, меня, родившегося спустя 19 лет после ее похорон?


3.4

Эксперименты Мейерхольда были естественной реакцией на стилистику Станиславского, в которой театр изгонялся из театра. Сценическая условность заменялась натуралистическим воспроизведением жизни, и правда искусства была отдана в жертву правдоподобию. Актер на сцене ничем не должен был отличаться от обычных «живых» людей, естественность его поведения становилась абсурдом.

Это был тупик, и Мейерхольд взбунтовался (параллель – бунт футуристов против позднего символизма и акмеизма).


Стоят двое, умный и дурак.

Умный невысок, сутул, узкоплеч. Клочковатая бороденка, очки, высокий морщинистый лоб, плешь, просвечивающая сквозь редкие волосенки на затылке. За очками прячутся выпуклые близорукие глаза. В них кроется печаль и неверие в будущее.

А дурак высок ростом, строен, плечист волосы у него кудрявые, и с его круглого розового лица не сходит самодовольная ухмылка. Его маленькие глазки посверкивают весело и нагловато.

Что и говорить – интеллект портит мужчин.


Как известно, обыватель подобен растению. У него есть корни и листья, он даже может цвести. Но он не любит, когда его называют обывателем. Ему нравится, когда говорят, что очень нужен и важен, что без него картина мира трагически исказилась бы, что из таких, как он, и состоит народ, а народ – это нечто величественное. Обыватель верит всему, что ему говорят. Тем он и хорош.


4.4

«Аврора» опубликовала 4 моих стихотворения. В редакции мне вручили письмо от незнакомой читательницы.

«Я начала следить за его публикациями с его прекрасной поэмы „Жар-птица“… Огромную радость мне подарили стихи из сборника „На мосту“… Я думаю, что это один из интереснейших ленинградских поэтов… Буду с радостью видеть на страницах журналов и книг такую обыкновенную фамилию такого необыкновенного поэта…»

Вот он, мой читатель! Он меня ценит, он меня понимает! А я-то думал, что его нет!


Когда-то в юности я мечтал стать писателем, и непременно знаменитым. И вот я писатель, но, увы, не знаменитый. Чего же мне хотелось больше – быть писателем или быть знаменитостью?


5.4

В «Неве» сказали: «Принесите побольше стихов. Отберем, предложим еще раз „главному“. Авось что-нибудь получится».

И опять, стиснув зубы, я перебираю свои рукописи, стараясь почувствовать, что может понравиться «главному», что может «пройти». Вот уже двадцать лет, с первых попыток напечататься, я занимаюсь этой постыдной самоцензурой.


Несмотря на свой эгоцентризм, я так и не научился жить в себе. Я по-прежнему на сцене. Но зрителей в зале раз-два и обчелся. После каждого акта своего затянувшегося спектакля я слышу лишь жидкие хлопки.

Покинуть сцену? Стать зрителем?


Моя дочь говорит мне:

– Папа, твои картины какие-то непонятные. Они куда-то манят – далеко-далеко. Они таинственные. Зачем ты пишешь такие картины?

– Не знаю, – отвечаю я, – так пишется.

– А ты попробуй по-другому!

– Пробовал. Не получается. Получается только так.

– Странный ты художник, папа, очень странный!


Простота поистине хуже воровства. Творения истинного искусства невероятно сложны и лишь кажутся порой простыми людям незамысловатым. Спекуляция на «благородной простоте» – одно из великих зол, разрушающих литературу.


Вторая корректура книги направлена в Горлит. Разговаривал со своим редактором по телефону. «Будьте готовы ко всему, – сказала она, – если выбросят несколько, стихов, это еще не так плохо. Может быть куда хуже».

Страшновато, но интересно. Как это, оказывается, опасно – быть поэтом! На каждом шагу тебя поджидают смертельные неприятности. Сколько в этом жгучей романтики!


Позвонил М. А., я рассказал ему о своей тревоге.

– Все будет хорошо! – успокоил он меня. – В любом случае книга будет опубликована.

Позвонила Г. Ей я тоже поведал о своих мрачных предчувствиях.

– Зачем расстраиваться, – сказала она, – зачем страдать раньше времени!

«Она права, – подумал я, – страдать надо вовремя, ни раньше, ни позже, чем требуется».


8.4

Кто-то где-то за что-то меня судит. Грядет приговор. В чем я провинился? По каким законам ведется судопроизводство?

О, великий Кафка!


Рифма прельщает, соблазняет, порабощает стихотворца, уводит его в леса, в болота, в горы, бросает его в морскую пучину. Рифма лишает поэта воли, рифма глаголет за него.

Я хочу говорить сам и поэтому пытаюсь обходиться без рифмы. Когда мне это угодно, я подзываю рифму к себе, но не надолго – чтобы не зазнавалась.


Тютчев и Фет талантом не уступали Пушкину, но были ленивы и не очень верили в себя, потому написали мало и не раскрылись полностью в творчестве. Лермонтов был талантливее Пушкина, Лермонтов был фантастически талантлив, но ему чертовски не повезло – слишком рано погиб. Не случись это, он мог бы стать одним из величайших поэтов человечества.


Благоговею перед стилем, но презираю стилизации.


9.4

Несмотря на нелепость и постыдность своей жизни, я все еще на что-то надеюсь.

Надеюсь, что вторая моя книжка будет напечатана, надеюсь, что ее заметят читатели и критики. Надеюсь, что стану писать хорошую прозу. Надеюсь, что мне удастся сделать выставку своих картин. Словом, надеюсь на лучшее.

Скоро мне стукнет сорок восемь, а я все еще не теряю надежд! Хорош гусь!


Пил кофе в Нижней столовой дворца Великого князя Владимира Александровича (Дом ученых). Теперь здесь кафе с баром, скромное кафе для научных работников, располагающееся в роскошнейшем и, слава богу, прилично сохранившемся интерьере в духе итальянского Ренессанса.

Когда одевался, гардеробщик – старик с пышной седой бородой, под стать великокняжеским хоромам – попросил у меня сигарету.

– К сожалению, не курю сигареты, – сказал я.

– «К сожалению!» – передразнил меня старик (он был явно нетрезв). – А баб ты щупаешь или тоже «к сожалению»?

– Какие уж там бабы! – ответил я. – Не до них мне сейчас.

– А что, болен? – полюбопытствовал гардеробщик.

– Да нет, здоров. Огорчения у меня всякие – заботы, тревоги.

– Мать твою так! – воскликнул старик. – Ты что, и водку не пьешь?

– Водку пью, – ответил я, – водку не забываю.

– Ну, значит, ты все же православный, – резюмировал старик, – значит, все хорошо.


10.4

Форма должна быть максимально активной. Подлинная, глубинная философия писателя раскрывается только через форму. Все, что рассказывается или изображается, – лишь предлог для решения формальной задачи, а она всегда невероятно сложна.

Только полноценный, талантливый читатель способен почувствовать, понять и оценить совершенство и оригинальность формы. Рядовой потребитель литературы воспринимает преимущественно содержание. В лучшем случае он способен оценить достоинства традиционной, хорошо знакомой ему стилистики. Заурядному читателю невдомек, что развлечь, рассмешить, растрогать, напугать или озадачить – простейшие из всех функций искусства.


12.4

Петергоф. Никогда не бывал в Петергофе ранней весной.

Парк какой-то маленький и голый, весь он просматривается насквозь. Над деревьями непрерывно каркая, летают вороны. С залива дует пронзительных, холодный, совсем еще зимний ветер. Все статуи в дощатых футлярах. Бассейны фонтанов пусты, и на их дне видны трубы, незаметные под водою летом.


Из тридцати принесенных мною стихотворений заместитель главного редактора «Невы» Корнев отобрал двенадцать и положил их на стол «главному».

Корнев благосклонно относится к моим верлибрам. «Моему сыну очень нравится, как вы пишете», – говорит он мне.


13.4

Нельзя быть всеядным, но нетерпимым тоже нельзя быть. Оптимальная позиция: всё, или по крайней мере многое, понимать и принимать, но предпочитать всё же одно.


Перед Хлебниковым склоняю голову, но он меня не потрясает. Его шаманство над словом и его нарочитый инфантилизм от меня далеки.


Питаю слабость к старым фотографиям. В них есть нечто сверхъестественное.

Фото начала нашего века – вокзал в Новой деревне.

Перрон. Поезд пригородной железной дороги с допотопными, какими-то куцыми вагончиками. Толпа на перроне. Видимо, люди только что вышли и направляются в город.

Солидные господа в котелках, дамы в светлых летних шляпах с широкими полями, студенты в форменных фуражках, мастеровой в помятом картузе, крестьянка (видимо чухонка) в платочке. Идут, молчат, разговаривают, жестикулируют, двигают ногами, машут руками. Идут в сторону будущего, в мою сторону. Идут и надеются, что будущее их не подведет. Идут и не догадываются, какие сюрпризы готовит им время, и не подозревают, чем грозит им кровожадный двадцатый век. Идут и не знают, что все они давно уже умерли, давно покинули пределы мира сего. Впрочем, вот тот мальчишка, который перебегает железнодорожные пути, может быть, еще и жив. Но он уже дряхлый старец, ему, небось, за восемьдесят.

На указателях знакомые названия: Сестрорецк, Курорт, Скачки, Лисий нос. Только они не постарели.


14.4

Моя тревога была не напрасной. «Высокий суд» постановил изъять из моей книжки тринадцать стихотворений, а два стихотворения слегка укоротить. Доводы обвинения убийственно нелепы (к примеру: «Катулл и Лесбия» выброшено по той причине, что меня-де могут заподозрить в сочувствии к лесбиянству!).

Судьба нанесла мне еще один удар – короткий, мощный удар под ложечку. Бессмысленно задавать вопрос – за что?

Вот она – награда за мое долготерпение! Чаще надо меня бить и больнее!


17.4

Все трое – Леонардо, Рафаэль и Микеланджело – были холостяками. Рафаэль, вероятно, связал бы себя узами брака, да не успел этого сделать. Смерти было угодно застать его неженатым.


«Главный» отобрал из двенадцати стихотворений восемь и грозится напечатать их в сентябрьском номере. Дай-то бог!


Что в зарубежной поэзии мне близко?

Катулл, Марциал, средневековая лирика Японии и Китая, Вийон, Гонгора, Эдгар По, Гейне, Бодлер, Рембо, Верхарн, Аполлинер, французские сюрреалисты, Элиот, Каммингс, Превер, Мишо.


20.4

Дача. Все завалено снегом (он шел всю ночь). Время от времени выглядывает прорывающееся сквозь тучи солнце, и тотчас из-под снега появляются зеленые листья и стебли оживших трав. Холодная нынче весна, похожа на позднюю осень. Будто не апрель на дворе, а ноябрь.

По стволу сосны вниз головой спустилась белка. Побегала по снегу, нашла кусочек сухаря (для нее приготовленный), взяла его в зубы, вспрыгнула на забор и побежала по штакетнику, аккуратно ступая лапками по узким торцам реек. Шерстка у нее еще серая, только хвост рыжеватый.

Ем мороженые яблоки. Они коричневые, сморщенные, некрасивые, но вкусные и очень сочные. Яблочный сок течет по подбородку.


1941 год. Лето. Краснодарский авиагородок. На поле, рядом с домами, в которых живут семьи летчиков, вырыты на случай бомбежек узкие глубокие щели. В этих щелях я целыми днями играю со своими сверстниками в войну.

У меня деревянный меч, фанерный щит и почти настоящий лук со стрелами – все это появилось после того, как мы, мальчишки, посмотрели фильм «Александр Невский». Еще у меня есть пистолет, стреляющий пистонами, отличный ленинградский довоенный пистолет. По вечерам я помогаю маме дежурить во дворе – мы следим, чтобы во всех квартирах было затемнение.

Вместо киножурналов в кино показывают короткометражные ленты о том, как бороться с зажигательными бомбами и поражать танки бутылками с горючей смесью (лучший способ – прикинуться мертвым, пропустить танк мимо себя и бросить бутылку ему вслед). Немцы где-то под Киевом, в районе Смоленска и у Пскова. Все говорят, что дальше их не пустят, что вот-вот начнется мощное наступление Красной армии.


22.4

Живу я тихо и кротко, как голубь. И все жду, когда кротость мою оценят, когда мне за нее воздастся. Должны же, черт побери, где-нибудь восхититься моей безропотностью! Должны же когда-нибудь поклониться мне в ноги за мое мягкосердечие! И получается, что кротость моя корыстна. От того, небось, и душа моя терзается – наказание это за корысть.

Христианство – это экзистенциализм для широкого потребления. Христос не понял человечество? Или человечество было не способно понять Христа? А может быть, непонимание было обоюдным? Так или иначе, но спасение человечества не состоялось.

Перечитал «Жили-были». За 30 лет до моего возникновения Леонид Андреев смотрел на мир моими глазами и моя, озадаченная жизнью душа уже томилась в его теле.

Только два писателя во всей русской литературе знали подлинную цену смерти – Бунин и Андреев.

Ибсен утверждал, что «самый сильный человек на свете – это самый одинокий». Я не самый сильный, стало быть, я и не самый одинокий. Я попросту слабый человек, хотя и изрядно одинокий.


23.4

Два человека – один с острым, другой с тупым лицом. У первого – длинный гоголевский нос, узко посаженные глаза, впалые щеки и скошенный подбородок. У второго – торчащие скулы, плоский нос, глаза у висков, широкий лоб и круглый подбородок.

Первый говорит сквозь зубы на высоких резких нотах и как бы с присвистом. Второй басит – голос его глуховат и мягок, он будто исходит из живота.

Наверное, этим людям неприятно общаться, наверное, они не терпят друг друга.


24.4

Позвонил Дудину. «Не унывайте! – сказал он. – Мы все равно победим!»

Я познакомился с ним в 1971 году. И тогда, девять лет тому назад, он произнес почти такую же фразу таким же бодрым голосом. Но, может быть, он и впрямь обладает даром предвидения?


25.4

В моих стихах мало русского. Ироничность, многозначность, «умственность», пренебрежение словесным декором – все это, разумеется, не русское. Но какое? Немецкое? Французское? Польское? Еврейское?

Я истый отщепенец. И напрасны мои сетования на несправедливость ко мне моих соплеменников. Я могу сетовать только на судьбу, которая создала меня таким и заставила жить.

Грязные, захламленные берега Смоленки. Черная, густая, зловонная вода. Полусгнившие, покрытые мазутом бревна и полузатопленные дырявые лодки. Смоленское кладбище. Покосившиеся кресты и вывороченные из земли плиты склепов. В некоторых местах надгробия сплошь разрушены, будто прошел здесь бульдозер. Кладбищенская церковь. Служба уже кончается. Молодой рыжебородый священник. Два десятка старушек в белых платочках. – Христос воскресе! – громогласно восклицает батюшка. – Воистину воскресе! – нестройным хором вторят старушки. Электричество гаснет. Церковь пустеет. Вспомнилось: лет 40 тому назад зимой был я впервые в этой церкви с родителями – гуляли мы по кладбищу и забрели в храм погреться. В правом приделе на скамьях стояли два гроба с покойниками, и я очень испугался. Тогда, до войны, на Смоленском еще хоронили. Покидая кладбище, заметил у ворот памятную доску: «Здесь, на Смоленском кладбище, похоронена няня Пушкина Арина Родионовна». Могила няни утеряна, но доску всё же повесили.

Сегодня было как-то особенно тяжко моей душе, как-то особенно бесприютно.


27.4

Всю прозу можно разделить на две категории: на прозу изобразительную и прозу концептуальную.

К первой категории следует отнести Вальтера Скотта, Бальзака, Стендаля, Флобера, Диккенса, Тургенева, Толстого, Чехова, Бунина, Золя, Мопассана, Голсуорси, Хемингуэя, Ремарка. Ко второй – Рабле, Сервантеса, Свифта, Вольтера, Эдгара По, Гюго, Гоголя, Достоевского, Салтыкова-Щедрина, Леонида Андреева, Платонова, Булгакова, Набокова, Андрея Белого, Джойса, Пруста, Кафку, Камо. Почти вся серьезная проза XX столетия концептуальна.


30.4

В распивочной двое уже пьяненьких мужичков «соображают на троих». В поисках третьего им не везет – все отказываются. А у мужиков только два рубля – на бутылку не хватает. У одного лицо сплошь малиновое, только уши, как ни странно, бледные. У другого лицо пятнистое: по желтому, шафранному фону – пурпурные пятна. В смысле колорита – весьма приятные мужички.


1.5

Мне подарили фотографию Вяльцевой. Милое, спокойно-задумчивое, какое-то домашнее и будто бы давно знакомое лицо. Чистый высокий лоб. Брови крутыми дугами разлетаются от переносицы к вискам. Светлые, видимо серые, глаза. Тонкие ноздри. Красивого рисунка рот. Мягкие линии щек. Нежный, округлый подбородок. Она сидит на стуле с высокой спинкой, сидит чуть боком, опираясь о спинку левым плечом и, судя по наклону торса, положив ногу на ногу. Руки сложены на коленях, но кисти рук не видны – в фотографии они не поместились. На ней белая кофточка с узкими кружевными прошивками и с высоким, плотно облегающим шею воротничком, и темная, видимо шерстяная, юбка. В ушах крупные бриллиантовые серьги, на шее нитка жемчужных бус и тонкая золотая цепочка с брелоком, похожим на небольшую медаль, на груди у воротничка бриллиантовая брошь в виде полумесяца. На той, первой фотографии, что украшает футляр для пластинки, драгоценности другие. Судя по всему Анастасия Дмитриевна любила роскошь и наслаждалась столь неожиданно свалившимся на нее богатством. Слегка подвитые пышные волосы (наверное, каштановые) подобраны снизу и, по-видимому, стянуты на затылке в узел по моде тех лет. На фотографии автограф. Размашистым, небрежным почерком написано: «На добрую память Н. Л. Со… (далее неразборчиво) от Вяльцевой. 5 февраля 1907 года». Фотография наклеена на картонное паспарту с оттиснутым золотом фирменным знаком:

«Е. Морозовская

С.-Петербургъ

Невский № 20

у Полицейского Моста».

1945 год. Июль. Едем с мамой из Ашхабада в Орел. Поезд идет где-то между Уралом и Волгой. Стою у окна и гляжу на проплывающее мимо бесконечное поле, поросшее низким кустарником. Между кустов вьется неширокая тихая речка. Она петляет по полю, то приближаясь к железнодорожному полотну, то уходя от него. Проходит час, проходит два часа – за окном все то же поле и все та же загадочная, как бы сопровождающая наш поезд речка. В ее воде отражается розовый закат.


2.5

Воспоминания о прошлом лете.

В конце июня поехали мы с Сашей Моревым за город. День был пригожий, солнечный, не жаркий, но теплый. Настроение у нас было преотличнейшее.

Вышли из электрички в Стрельне. Рядом со станцией обнаружили буфет. Взяли по стакану портвейна и бутерброды и расположились на травке среди ромашек. Выпили, закусили, поговорили («жизнь-то вроде бы не так уж плоха, терпеть ее можно»), поднялись и пошли дальше.

По шоссе дотопали до Михайловки, прогулялись по парку, миновали дворец, спустились на нижнюю парковую дорогу и вскоре свернули с нее к заливу. Здесь далеко в воду вдается узкий песчаный мыс, со всех сторон заросший высоченным тростником. Посреди мыса из песка торчат железобетонные сваи, верхушки которых разбиты ударами копра и оплетены причудливо изогнутыми прутьями арматуры. (Для чего забивали их здесь и после бросили, оставили безо всякого употребления?) Полюбовались сваями, из которых получились абстрактные скульптуры, и панорамой города, открывшейся вдруг в просвете между тростниками. Вернулись на дорогу и миновали хорошо знакомое мне маленькое прибрежное кладбище, спрятавшееся в густой зелени парка.

– Тут есть могила самоубийцы, – сказал Саша, – хочешь поглядеть?

Невдалеке от дороги под старой липой торчал ржавый чугунный крест. Никакой надписи на нем не было. Постояли, помолчали, побрели дальше.

– Споем, что ли? – сказал вдруг Морев и начал:

Выхожу один я на дорогу…

Я подтянул. Потом мы спели «Иоанна Дамаскина»:

Благословляю вас, леса…

Так мы шли, и пели, и, дурачась, что-то кричали, и снова пели. Деревья склоняли к нам свои ветви и слушали нас с явным удовольствием.

Прошли Знаменку, прошли Александрию, вышли в Нижний петергофский парк, дошли до большого канала. Здесь наткнулись на летнее кафе. Взяли еще по стакану портвейна, сели у берега и долго смотрели на паруса яхт, белевшие вдали.

Через неделю меня опять потянуло в Петергоф. Часов в шесть вечера я сел на «Метеор» у Зимнего дворца.

Когда «Метеор» вылетел в залив, подул шквальный предгрозовой ветер. Вода потемнела, там и тут запрыгали белые барашки. Катер перескакивал с волны на волну, касаясь только их вершин. Вода гулко ударяла в его стальное брюхо. Нос то взлетал вверх, то зарывался в водяную пену. Тучи над заливом были невиданно хороши. Гигантские, многоярусные, многокупольные, уже не лиловые, а иссиня-черные с желтоватыми и голубыми бликами по краям, они, казалось, стояли неподвижно, однако вид их изменялся на глазах. Кое-где их уже пробили солнечные лучи, и наклонные светлые столбы уперлись в залив. Вода под ними вспыхнула ослепительным серебряным пламенем.

Пошел крупный, бойкий дождь, но тут же унялся. Гроза проходила стороной.

В петергофском парке было пустынно – испугавшись надвигавшегося ливня, туристы разбежались. Шум фонтанов казался непривычно громким. И было что-то загадочное в том, что эти бесчисленные водяные струи извергались в небо среди полного покоя и безлюдья.

Между столиков знакомого кафе у канала расхаживали голуби, вороны и чайки. Я купил пару бутербродов и стал кормить птиц хлебом. Больше всего доставалось чайкам. Голуби были трусливы и неповоротливы, а вороны – слишком осторожны.


Домой я вернулся на электричке, и меня еще долго не покидал восторг перед красотой мира, которая мне снова открылась в этот вечер.

Едва я вошел в квартиру – зазвонил телефон. Мне сообщили, что Саша Морев покончил с собой. Его труп найден в морге Боткинской больницы.


3.5

Сюжет.

Женщина купила в деревне старую избу. Прежний хозяин впал в безумие и повесился на чердаке. Его жена продала дом и переселилась в другую деревню.

К новой владелице по ночам, во сне, приходит старый хозяин и силой овладевает ею. Далее он является каждую ночь, и женщине начинает это нравиться. Постепенно она сходит с ума и однажды утром вешается на том же чердаке.


Продолжение воспоминаний о прошлом лете.

Конец августа. Рига. Кладбище латышских стрелков. Ни души. Один брожу среди могил и читаю надписи на надгробных плитах. Потом сажусь на каменную скамью и раскуриваю трубку.

Лесное кладбище. В его центре, на главной аллее, воздвигнут грандиозный монумент: атлетического сложения бронзовый юноша сидит на черном полированном граните, над ним нависает причудливых очертаний бронзовая волна. Краткая надпись у основания монумента неразборчива, она воспроизводит чье-то факсимиле. Кто же здесь похоронен? Памятник на могиле Райниса куда скромнее.

Смущаясь, подошел к женщине, хлопотавшей у скромной могилки неподалеку.

– Это памятник Вилису Лацису! – сказала женщина с некоторым вызовом – как, мол, можно об этом не знать!

«Черт побери! – подумал я. – Ведь мною не прочитана ни одна из его книг!»

Кладбище Райниса. С трудом отыскал могилу Александра Чака. Никакого памятника. На зеленом холмике лежит маленькая гранитная плитка с надписью:

Александр Чак

поэт

1901–1950

4.5

Жюль Ренар сказал, что ирония – это стыдливость человечества. А я так часто злюсь на свою иронию и говорю ей, что она мне опостылела.

Н. Банк сказала, что у меня есть литературное имя. Это мало похоже на правду, но все равно приятно.


Странный парадокс: за последние тридцать лет город вырос раза в два, но в моем восприятии он все уменьшается и уменьшается. Видимо, это происходит оттого, что с годами я познаю его все лучше и лучше, сотни раз проходя по одним и тем же улицам, переулкам и площадям. Город постепенно приближается ко мне и как бы уплотняется.


Надписи в витринах магазина канцелярских принадлежностей:

Кисти-краски.

Лекала-кнопки.

Ручки-перья.

Портфели-папки.

Бумага разная.

Чернила-тушь.

Неплохие стихи.


6.5

В лавке писателей мне вручили увесистый пакет. В нем сто экземпляров моей несчастной второй книжки.

Вид у нее вполне благопристойный – обложка как обложка, даже не без элегантности. И бумага неплохая – не газетная. И фотография моя имеется. Правда, сделана она десять лет тому назад и я похож на ней на священника, но это ничего.

Только книжка как-то подозрительно тонковата. «Мало, небось, пишет Геннадий Алексеев, – скажет несведущий читатель, – ленится небось».

И то сказать – я дожил до второй книги! Жалкая она, тощенькая, но все же вторая.

«Это лучше, чем ничего», – говорят мне друзья. «Да, это лучше, чем совсем ничего», – соглашаюсь я.

В книжечке 70 страничек и 47 стихотворений.

Сколько лет мне ждать третью? Увижу ли ее?


7.5

Коттедж в Александрии – убежище Николая Первого и его семейства. Полностью восстановленные интерьеры с мебелью, картинами, скульптурой и всевозможной утварью.

Кабинет императора. Спальня императора. Умывальная комната императора. На стенах всех комнат (кроме клозета) портреты государя императора.

Детская комната наследника-цесаревича. Портреты совсем еще юных великих князей и княжон. Пейзажи Сильвестра Щедрина и Айвазовского.

Из окна кабинета императрицы Александры Федоровны открывается великолепный вид на парк и на Финский залив.

Всюду безукоризненный порядок и чистота. Почти в каждой комнате сидят музейные служительницы и даже не дремлют. Посетители надевают на свою обувь мягкие войлочные тапочки.


Благоухающий всеми запахами весны Александрийский парк. Поют зяблики. По уже зеленым лужайкам деловито расхаживают скворцы. В траве голубеют первые фиалки.


Я говорил себе: вот дождусь второй книжки, а там видно будет. Дождался. И ни черта, однако, не видно. Чего теперь ждать?

К 48 годам мне удалось опубликовать 130 стихотворений. По нынешним меркам это смехотворно мало. Но у Бодлера в «Цветах зла» было приблизительно столько же, и этого ему хватило для бессмертия. Стоит ли гнаться за количеством?

Правда, Бодлер напечатал все, что хотел. Счастливчик!

Как это вам удалось, месье? Поделились бы опытом!


8.5

Вирджиния Вулф сказала о Льюисе Кэрролле, что «у него не было жизни». Обо мне можно сказать то же самое. Моя жизнь не изобилует событиями и внешне начисто лишена драматизма. Я – этакий умный, осторожный и довольно ленивый кот, который всю жизнь лежит на сундуке в чьей-то прихожей.


Истинная литература всегда творит миф, в этом ее отличие от беллетристики. Мифы бессмертны. Поэтому истинная литература переживает века.


Надо жить легко, без натуги. А я тужусь и потому несчастен.


9.5

На даче. Стоят «дни юного мая». Лес еще прозрачен, но цвет его изменился: раньше он был голубовато-серым, а теперь появились лиловые, бледно-желтые и бледно-зеленые оттенки. На березах проклюнулись почки. Птицы поют на разные голоса, поют вдохновенно, со страстью, с ликованием. В саду первые вешние цветы.

Не торопясь, но с аппетитом читаю Радищева.

Стиль Радищева, несмотря на тяжеловесность и архаизм, по-своему красив и не лишен экспрессии.

Похоже на Платонова. То есть Платонов похож на Радищева. Но чтил ли Андрей Платонович своего предшественника?


Дома. Вечер. За окном во дворе кто-то хохочет не переставая, хохочет нарочито громко, чтобы все слышали, чтобы все знали, как весело, как хорошо хохочущему.

И в автобусе полчаса тому назад кто-то хохотал точно так же, и в электричке час тому назад, и вчера я где-то слышал этот наглый хамский хохот, и в прошлом месяце, и в прошлом году… И будто хохочет один человек, один и тот же жизнерадостный, никогда не унывающий, безумно довольный собой молодой человек – ему всегда от 18 до 25. Временами я начинаю завидовать его бесхитростному животному оптимизму.


13.5

Радищев истинный интеллигент, один из светлейших умов в российской истории.

Удивительная глава из «Путешествия», посвященная Ломоносову. Преклоняясь перед холмогорским самородком, Радищев остается объективным и ничуть не преувеличивает его заслуг, понимая, что научные достижения Ломоносова были велики лишь в пределах отечества. Такая трезвость суждений для склонного к чувствительности и преувеличениям XVIII века кажется невероятной.


Знакомые наперебой хвалят мою книжку.

Позвонила Лена М. и сказала, что книга великолепна.

Позвонила Галя Р. и сказала, что у нее нет слов, что она просто потрясена.

Повстречался Горбовский и сказал, что мою книжку уже нигде не купить – всё распродано, что он почти выучил ее наизусть, что он показывал ее каким-то москвичам и они пришли в восторг.


15.5

Фотографию Вяльцевой я поставил на своем столе. Все, кто приходят, спрашивают, кто это. Я отвечаю:

– Это Настя, моя возлюбленная.

И подробно рассказываю о своем необычном романе. Все охают и ахают, все восхищаются Настей, говорят – красивая. Но жена сказала:

– Совсем ты, Алексеев свихнулся на старости лет! Мало тебе, что ли, живых женщин?


1942 год. Осень. Фергана. В школе на завтрак дают «затируху» – мучной суп особого рода. Муку сначала спрыскивают водой и «затирают», отчего она скатывается в комочки. Развариваясь, комочки увеличиваются и суп как бы густеет. Затируху нам наливают в жестяные кружки, которые мы приносим из дому. Изредка эту похлебку готовят на отваре из костей и требухи, и тогда она кажется невероятно вкусной.


20.5

Ощущение «доживаемости» жизни становится все отчетливее. Творческие экстазы навещают меня все реже, и женщины волнуют меня все меньше. Лучшие годы мои, как видно, миновали. Близится старость.

Часы, проведенные в одиночестве среди природы – на берегах озер и извилистых лесных речек, в полумраке дремучих еловых зарослей и на солнечных полянах, – были самыми светлыми в моей жизни. Там, на природе, наступали минуты, когда душа моя ликовала, пела и бесстрашно парила над безднами. Эти минуты были подобны векам. Время, пронизывая меня, уносилось в прошлое, я был ему неподвластен. И глядя на зеленую гусеницу, ползущую по стеблю иван-чая, я понимал, что она тоже бессмертна.


23.5

Размышления о нонсенсе.

Нонсенс у Кэрролла, у сюрреалистов и абсурдистов. Нонсенс у меня.

Я его не заимствовал, я его сам изобрел, не зная, что он уже давным-давно изобретен. «Алису» я читал в детстве и, разумеется, по-детски, не воспринимал литературных тонкостей.

Но я отлично помню, с чего все началось. Все началось со стихотворения «Чем пахнет солнце», написанного мною в 57-м году. Тогда оно было одиноким среди прочих моих, «правильных», рифмованных стихов, но его своеобразие, его таинственность меня волновали, и я часто его перечитывал, пытаясь понять, в чем его секрет.

Секрет его был заключен в нонсенсе, а нонсенс состоял в том, что я воспринимал солнце как некий съедобный сочный плод, вроде апельсина, и даже намекнул на то обстоятельство, что и все прочие, подобные солнцу светила тоже вполне съедобные.


C 63-го года нонсенс становится обязательным элементом моего поэтического стиля. Его поэтика заменила мне рифму и традиционные поэтические размеры.

В рецензии на мою первую книжку И. Малярова написала, что я добрый сказочник. Пусть будет так – я добрый и немножко хитрый сказочник, почти как Льюис Кэрролл.


24.5

Национализм – религия маленьких и недобрых людей. Сбившись в кучку, они кричат: «Мы, немцы, лучше всех!», «Мы, китайцы, самые хорошие!» И им начинает казаться, что они уже не маленькие, а большие.


25.5

Прозрачные, совсем прозрачные, неподвижные глаза Лены В. Глаза смотрят мимо меня, куда-то в бесконечность.

Лена слепая. Она живет во Львове и очень любит мои стихи. Она приехала погостить.

Лена ослепла от родов. Врачи говорили, что ей нельзя иметь детей, но она не послушалась. Ребенок умер, а она ослепла.

Но она нашла в себе силы жить и писать стихи.

Лена восторженная, доверчива и чиста душой необыкновенно. Мне, старому нытику и пессимисту, немножко стыдно рядом с нею.

– Не огорчайтесь, – говорит мне она, – ведь это так здорово, что ваши стихи печатают! Такие стихи не должны были бы печатать, а их всё же печатают! Это же просто чудо, что их публикуют! Так радуйтесь же чуду!


Книжку мою раскупили в течение двух-трех дней. Ни в одном магазине города ее уже нет.


26.5

Я сущий выродок. Мной покойный отец вовсю матерился, и нередко в присутствии матери (ее это не шокировало – настоящий мужчина должен ругаться). Я же матерщину не переношу. Особое отвращение у меня вызывают матерящиеся интеллигенты. Впрочем, интеллигенты ли они, если матерятся? И вообще – существует ли сейчас подлинная интеллигенция?


27.5

Думая о неминуемости смерти, всегда пытаешься представить себе людей, которые будут существовать, несмотря на твое исчезновение. И всякий раз почему-то забываешь, что все они, все до одного, тоже обязательно умрут, только чуть попозже.

Иногда, когда я иду по многолюдной улице в солнечный летний день и вдруг вспоминаю, что эти веселые, улыбающиеся прохожие – потенциальные мертвецы, меня охватывает ужас.

Хорошо быть женщиной. Женщины не размышляют о бренности бытия, и смерть их мало тревожит. Они ближе к природе, к животным.


Ночью, едва лишь заснул, как тут же и проснулся. Гляжу – она сидит на краю постели и разглядывает свои ногти – они длинные, острые, лак на них перламутровый, современный.

Инстинктивно поджал под себя ноги и затаил дыхание.

– Что, испугались? – спросила она.

– Испугался, – признался я чистосердечно.

– Не торопитесь! – сказала она после минутной паузы и улыбнулась знакомой кокетливой улыбкой, приставив пальчик к щеке.

– Куда не торопиться-то? – спросил я и проснулся во второй раз, уже по-настоящему. Ноги у меня были подогнуты, а на краю постели, как мне показалось, была примятость – будто кто-то здесь только что сидел. Мне почудилось также, что в комнате пахнет какими-то незнакомыми духами.


Проблема преемственности – забота посредственностей. Творческое бессилие легко оправдать заботой о сохранении культурных ценностей.


Мой город. До отчаянья, до умопомешательства, до сладкой обморочности, «никогда не падал, однако, в обморок». Что я без него? Куда я без него? Кто я без него? Вдруг полез из меня отвергаемый мною Мандельштам.


Русская проза и поэзия середины XX столетия оказалась на обочине скоростной автострады мировой литературы.

«А куда спешить? Мы и пешком доплетемся».

Два пьяных офицера. Один полковник, второй подполковник. Первый стоит, качаясь на каблуках, изгибаясь назад и с трудом удерживая равновесие. Второй по-женски льнет к нему и кладет щеку на его полковничий погон. В глазах его пьяные слезы умиления. Подходит третий офицер – майор, высоченный мужчина. Обнимает за плечи первых двух и хохочет, и что-то говорит, и что-то бубнит пьяно – не разберешь. Славное российское воинство.


28.5

Еще совсем недавно был я поклонником Цветаевой. Ныне же Марина Ивановна быстрехонько удаляется от меня, широко, по-цветаевски шагая. (Громогласие, мужеподобие, агрессивность, европофобия.) При всей остроте и свежести ее поэтической формы ее мышление не поднялось над уровнем русского стереотипа.


Оказывается, мне снятся цветные сны. Сегодня приснилось: где-то на даче, зимой, вышел на крыльцо в синем халате. «Откуда взялся этот халат?» – подумал я во сне. – «Не было у меня такого синего, василькового халата!»

Говорят, что цветные сны снятся гениям и безумцам. Стало быть, я безумец.


Все люди разные. Даже простейшие, вульгарнейшие обыватели не лишены индивидуальности. Отчего же в творчестве столь часто господствует унылое единообразие? Почему пишущие картины, симфонии, романы и поэмы боятся заглянуть в колодцы своих душ – ведь каждая душа – колодец? Почему предпочитают они коситься на соседа справа и соседа слева или глядеть в спину идущего впереди? Один из печальных симптомов массового сознания.


29.5

Пришел знакомый португалец. Черный, короткий, весьма потертый плащ, на боку шпага в помятых ржавых ножнах, правый глаз закрыт черной перевязью.

Сидели на кухне, пили портвейн (увы, не португальский). Рассуждали о странности времени и о капризах избалованных женщин. Он вспомнил о своей Динамене и прослезился.

Около полуночи вышли из дому. В небе сияла круглая полная луна. Время от времени на нее наползали прозрачные серебристые облака.

– Не провожайте меня, – сказал он и, коснувшись моей ладони холодными пальцами, пошел прочь, растворяясь в мертвенном лунном свете.

Сегодня утром я читал его канцоны.


30.5

Стою на автобусной остановке. Подходит прилично одетый человек средних лет, вроде бы трезвый.

– Я буду откровенным, товарищи. Мне не хватает десяти копеек на бутылку вина. Я алкоголик, и если сейчас же не выпью, со мной может случиться несчастье, я черт знает чего могу натворить – вы понимаете?

– Отлично понимаю, – говорю я, – благодарю вас за откровенность.

Порывшись в кошельке, я извлекаю из него гривенник и сую монету в сухую ладонь благородного нищего. При этом у меня такое чувство, что я совершаю хороший, гуманный поступок.

– Спасибо, товарищ, вы меня спасли! – говорит алкоголик.

– Да полно, – говорю я, – что за пустяки, право!

Еще один способ попрошайничества. Тоже ведь искусство.


31.5

Юность. Начало путешествия в жизнь и в искусство. Открытия на каждом шагу. В двадцать лет открываю русский символизм, и долго пьянит меня его пряное, ароматное вино. Преклонение перед Брюсовым (Блок, Белый, Анненский – позже).


На дороге валяется кукла с оторванной ногой. Она лежит на спине, и ее широко открытые синие глаза уставились в небо. В глазах удивление.


1.6

Я слабый индивидуум с неустойчивой, зыбкой психикой, терзаемый чрезмерной рефлексией и преследуемый жестокими сомнениями. И все же мне даны были воля и сила для преодоления многих преград, воздвигавшихся неутомимой судьбой на моем пути.

Я одолел инстинкт стадности и страх одиночества, поборол неуверенность в своих способностях и в своей выносливости. Тип я все же любопытный и, по-видимому, незаурядный.


Лучшая на свете женщина – Лена Ш. Доброта, приветливость, ум, порядочность, преданность, мягкий ровный характер, обаятельная внешность. Как жаль, что я не встретил ее в молодости!

Визит поклонников. Он – главный дирижер оперного театра в Алма-Ате. Она его сестра – интеллигентная дама из ленинградского театрального мира. Пришли с цветами и пробыли минут двадцать. Говорили о моих стихах (своеобразны, умны, тонки, глубоки) и с благодарностью приняли в подарок мою вторую книжку. Хвалили мою живопись.


2.6

Первая гроза. Весь день над городом бродили подозрительные облака. И вдруг стало быстро темнеть, подул свежий ветер. Где-то вдалеке громыхнуло. Потом загремело поближе. Сверкнула молния и тотчас с неба хлынули потоки, затопившие все мостовые. Пешеходы кинулись в подворотни, и город, казалось, обезлюдел. Только машины мчались по улицам, вздымая фонтаны брызг, будто радуясь этому долгожданному потопу.

Пришла соседка и попросила что-нибудь написать на моей книжке. Сказала, что читала мои стихи у себя на службе и все сослуживцы ужасно разволновались.

– А мне ваши стихи близки необыкновенно! – добавила она. – Просто поразительно, как я их чувствую! Поверьте!


6.6

Студентка с редкой фамилией – Вернослово.

Визит к Дудину и затем прогулка с ним по городу. Он, как всегда, в прекрасном расположении духа и, как всегда, из него сыпятся непристойные частушки и прибаутки. Сказал, что книга моя, несмотря на совершенное над ней надругательство, все равно хороша. Еще сказал, что рукопись третьей книги надо подавать в то же издательство «Советский писатель».


9.6

Вечер в Репино. Благоухание юного лета. Запахи отцветающей черемухи и буйно цветущей рябины. Рощи, еще столь недавно по-весеннему прозрачные, стали густыми и тенистыми, а трава на полянах уже по колено.

Маленький жалкий ресторанчик под громким названием «Волна» у самого берега залива. В зале играет «эстрадный ансамбль», состоящий из четырех дюжих молодцов очень самоуверенного вида.

Сижу за стойкой бара и пью дешевый мускатель с минеральной водой. Барменша, женщина лет 35 с некрасивым, но приятным лицом, на меня внимательно поглядывает. Кажется, я ей понравился. Солист ансамбля с большим чувством поет в микрофон популярную песню.

Мне на руку садится комар и на моих глазах жадно пьет мою кровь с примесью алкоголя. Я его не гоню и не убиваю. Пусть напьется, хватит мне крови.

Посреди ресторанного зала медленно танцуют две пары.

Пляж. Залив серый. На горизонте темнеет силуэт острова. На переднем плане у берега неподвижны моторные лодки. Два купальщика с красными от свежего загара телами медленно входят в воду. 10 часов вечера, не совсем светло.


10.6

Утро. Сквозь дыру в заборе пролезаю на Смоленское кладбище (у моих студентов практика, они обмеряют надгробия). На меня обрушивается гомон птиц. Они поют на разные голоса со страстью и с великим усердием – щелкают, свистят, скрипят, трещат, гукают, верещат и даже как-то по-человечески вскрикивают.

Лет пять тому назад, гуляя по Смоленскому, наткнулся на могилу Лидии Чарской. Рядом с простеньким деревянным крестом стояла парта, настоящая школьная парта. На кресте висела гирлянда дешевых бумажных цветов, а к парте кнопками были прикреплены бумажки с какими-то странными невразумительными фразами, нелепыми детскими просьбами и таинственными заклинаниями. Два года спустя я пытался вновь разыскать эту могилу, но она исчезла.

Каждый из нас себе не виден, от себя спрятан, и не надо себя искать. Надо искать себя подлинного и не прельщаться собою кажущимся. Надо быть зорким и не обманываться ложными находками.

Несчастье большинства нынешних российских стихотворцев в том и состоит, что они довольствуются собою кажущимися и пишут, как пишется, полагая, что главное – быть естественным. Они не подозревают, что существует иная, высокая естественность, путь к которой порою долог и тернист.


11.6

Жарко. От станции к даче шел не торопясь. Повстречались девочка и мальчик на велосипеде. Девочка (она была постарше) крутила педали, а мальчик сидел на багажнике, свесив ноги вдоль заднего колеса. Я услышал, как мальчик сказал девочке: «Прошлый раз, когда мы ехали в город, мне показалось, что отец уже бросил пить».

В нашем саду цветут яблони. Над ними гудят пчелы. А под ними расхаживают дрозды, ловко выклевывая из земли жирных червей.

Первое в этом году купание в озере. Доплыл до середины и несколько минут лежал на воде, глядя в тусклую от зноя синеву неба.


1942 год. Июль. Поезд ползет по желтой бесплодной пустыне. Я сижу на пороге открытой вагонной двери, свесив вниз голые исцарапанные ноги, и слежу за проплывающими мимо песчаными холмами. Поезд останавливается – закрыт семафор. Спрыгиваю вниз и долго брожу по насыпи, собирая разноцветные камешки. Неподалеку пасется серый ишак. Он щиплет какие-то еле заметные, серые, как и он, травинки. Вечер. Оранжевое солнце висит в еще раскаленном бесцветном небе над горизонтом.


12.6

Мое мировоззрение можно было бы назвать пессимистическим гуманизмом. Я уверен, что человек – венец творения, самое лучшее из созданного «великим творящим». Но я скорблю и негодую, видя человеческое несовершенство.


Мать сказала: «Зачем тебе все это? (Имеется в виду празднование моего дня рождения.) Придут, нажрутся, напьются, намусорят и уйдут. Они не понимают, что тебе тяжело устраивать такие попойки – ты пожилой человек».

Моя мать уже считает меня «пожилым».

Как ни странно, в ощущении своего возраста я остановился где-то около сорока. Причиной тому, видимо, женщины. В эти годы я стал пользоваться у них некоторым успехом.


13.6

Есть у меня радость в жизни: часами бродить по городу, заглядывая в дешевые кафе и распивочные. Тут и настигает меня частенько вдохновение.

Стесняюсь писать на людях – неловко мне как-то выглядеть писателем. Значит, я не профессионал. Профессионалы ремесла своего не стыдятся.

В кафе-мороженом на Разъезжей пьяная женщина лет пятидесяти долго, смачно, по-мужичьи материлась. Не от злобы, а просто так, для удовольствия. Материлась и всё просила присутствующих извинить ее за это.

По Чернышеву переулку шел к Садовой. Солнце, низко висевшее над Гостиным двором, било в глаза и ослепляло. Шедшие навстречу прохожие плавились и сгорали в солнечных лучах.


14.6

Поэт Ш. Пишет детские стихи и пьесы. Его нигде, однако, не печатают. Сказал, что надоело шататься по редакциям. Спросил: писать дальше или бросить?

Я выразил ему сочувствие (стихи и пьесы его не так уж дурны) и посоветовал продолжить осаду редакций. «Главное в нашем деле – терпение», – сказал я, дословно повторив то, что множество раз говорили мне самому.

В мире все покоится на симметрии, на равновесии противостоящих сил. На всякую ракету должна быть антиракета, всякому танку должна угрожать противотанковая пушка, всякую бредовую, адскую идею должен сдерживать здравый рассудок.


17.6

5 часов утра. Разбудили доносившиеся с улицы голоса рабочих, в ночную смену натягивавших троллейбусные провода. Спать уже не хотелось.

Взял с полки путевые дневники Мелвилла и стал читать.

Константинополь, Александрия, Иерусалим, Афины, Рим, Неаполь.

Завтра мне исполнится 48. Я нигде не был, ничего не видел.

Тихий океан. Галапагосские острова. Киты, дельфины, гигантские ящерицы и черепахи…


18.6

Ровно сорок восемь лет тому назад в 6 часов утра (так говорит мама) я появился на свет.


Свой день рождения я провел блистательно.

Проснулся в семь, позавтракал и уселся около телефона: надо было заказать билет на самолет (3 июля я отправляюсь в Ялту, в Дом творчества писателей). Я набрал нужный номер, но никто не снимал трубку. Я еще раз набрал и услышал частые гудки – абонент был занят. После этого я полчаса непрерывно набирал один и тот же номер и все время слышал гудки.

Меня охватила тоска: не висеть же весь день на телефоне? Да и есть ли в этом смысл? Наступило время отпусков, и все кинулись к самолетам и поездам. Быстро одевшись, я выбежал из дома и направился к ближайшей кассе Аэрофлота. Еще издалека я увидел очередь, стоявшую у кассы на улице, но меня это не остановило – я решил любой ценой раздобыть билет и сделать себе этот подарок ко дню рождения.

Очередь выглядела не такой уж большой, но ее вид, как оказалось, был обманчив. Многие стоявшие не стояли: заняв место, они уходили по своим делам и возвращались не скоро. Поэтому движение очереди почти не ощущалось. Полтора часа я простоял на одном и том же месте между водосточной трубой и телефонной будкой, наблюдая проходившую на моих глазах утреннюю жизнь улицы и одновременно слушая разговоры соседей. Иногда, когда к очереди кто-то пытался примазаться, возникало волнение: произносились гневные слова, раздавался крик. Но шум быстро стихал, примазавшегося оттирали в сторону.

Пришли две молодые женщины с детьми на руках. Было очевидно, что детей они взяли лишь для того, чтобы приобрести билеты без очереди (кто теперь носит детей на руках, кто с ними таскается по доброй воле по городу?). Некто из стоявших и высказался в таком роде. Кое-кто его тут же поддержал. Но большинство сочувственно отнеслось к юным мамашам, и они получили билеты, трогательно прижимая своих очаровательных малюток.

Но вот оно – счастье! Билет на Симферополь, к тому же на нужное число и подходящий рейс, в моей потной ладони! Я протомился в очереди всего лишь каких-то три часа.

Далее началась беготня по магазинам. Вечером гости, а у меня еще не все куплено.

В каждом магазине я тоже стою в очереди, хотя и не такой внушительной, как в кассу Аэрофлота.

От жары хочется пить. Бросаюсь к пивному ларьку, но там тоже очередь, и немалая. Я выстаиваю и ее.

Часам к четырем, отягощенный покупками и вконец одуревший от стояния в бесчисленных очередях, я возвращаюсь домой. Приняв прохладный душ, начинаю приготавливать закуски. Жарю на сковороде курятину, делаю салаты, режу холодное отварное мясо, открываю банки с консервами. Затем раздвигаю обеденный стол, накрываю его скатертью, расставляю тарелки, рюмки, блюда с закуской и бутылки с вином.

Наконец мой пиршественный стол готов. Переодевшись и тщательно причесавшись, я сажусь в кресло, блаженно вытягиваю ноги (устал – страшно) и жду гостей. Они, слава богу, являются вовремя. Все с цветами, с подарками, все улыбаются, целуют меня и поздравляют.

Приглашаю их к столу и ставлю на стол вытащенные из холодильника запотевшие бутылки водки. Пир начинается.

Гости произносят тосты, славословят меня, желают мне немыслимых благ и невероятных удач. Вскоре тосты прекращаются, и все пьют как попало. После я читаю свои новые стихи, и затем начинаются танцы – все женщины по очереди со мной танцуют.

Время от времени звонит телефон, и меня поздравляют те, кто не смог попасть на мое торжество, но при этом не позабыл дату моего рождения.

Утром я проснулся с чугунной головой и с отвратительным вкусом во рту. Войдя в столовую, я увидел то, что еще столь недавно было прекрасным, пышным, красочным, изысканным (уж я постарался!) благоуханным столом.

На съехавшей вбок, залитой красным вином скатерти красовались пустые бутылки, тарелки с засохшими объедками, скомканные бумажные салфетки, окурки и апельсиновые корки. От стола исходило дикое зловоние. Превозмогая подступившую к горлу тошноту, я перетаскиваю грязную посуду в кухню.

Вот и кончился мой самый главный праздник в году.


20.6

Истинный поэт подобен Колумбу. Подлинное творчество – всегда открытие Америки или по крайней мере Австралии. Средние поэты открывают мелкие острова. Заурядные же сочинители стихов попусту бороздят океанские воды.


Впереди меня по тротуару идет гражданин в светлом, добротном шерстяном костюме. Идет он необычно. Его торс круто накренился вправо, и выпрямиться ему не удается. И все же он целеустремленно и довольно быстро движется вперед, лишь изредка отталкиваясь рукой от стены дома.

Свернув за угол, изогнутый гражданин все же теряет равновесие и падает. Из-за угла торчат его ноги в желтых ботинках. Подхожу ближе и рассматриваю эти ботинки. Они красивые, заграничные. Их широкие белые шнурки заканчиваются блестящими металлическими наконечниками.

Пытаюсь поднять гражданина, но тщетно – он крепко спит.


22.6

Рядом со мною за столиком кафе сидит негр, типичный, черный-пречерный негр с черными-пречерными мелко вьющимися волосами, напоминающими обуглившийся мох. Он пьет кофе и уплетает ватрушку. Я тоже пью кофе и ем ватрушку. Но отчего мы такие разные? Могут ли подлинные люди быть столь непохожими друг на друга? Кто-то из нас двоих, видимо, неподлинный человек. Наверное, это я. Потому что африканец одет лучше меня и держится увереннее. Таким, как он, принадлежит будущее, а такие, как я, скоро вымрут. Туда нам и дорога!

Человечество почернеет и с утра до вечера будет плясать знойные африканские пляски, виляя бедрами.

Вчера на экзамене по истории искусств мне отвечал негр из Анголы. Он ничего не знал. Абсолютно ничего. Я побеседовал с ним о трудностях изучения русского языка и поставил ему четыре. Было очевидно, что он все равно ничего знать не будет. Было очевидно также и то, что он хорошо понимал преимущества своего положения и не опасался за свою судьбу.


31.6

– Вы говорите, что хулиганствующий Есенин вас раздражает, – сказал мне некто, со мною споривший, – и при этом обожаете Вийона, который и вовсе был разбойник.

Я ответил:

– Вийон был не дурак и подсмеивался над своей разбойной удалью, а Есенин хулиганством своим упивался.


2.7

Для того чтобы попасть в дом творчества, нужна справка о состоянии здоровья. Завтра я улетаю, а справки у меня еще нет.

Отправляюсь в поликлинику Литфонда (ни разу еще в ней не был). Поликлиника располагается на Петроградской стороне в нижних этажах жилого дома, заселенного писателями.

Подхожу к дому, ищу вывеску и не нахожу. Замечаю стоящую у небольшой двери санитарную машину с красными крестами. Открываю дверь, вхожу, подымаюсь по лестнице. Кругом чистота, порядок. Людей не видно. Оказываюсь в недлинном коридоре с белыми скамьями вдоль стен. На окнах цветы. На дверях таблички с надписями: «терапевт», «лаборатория», «невропатолог». Все двери закрыты. В коридоре ни души. И не слышно никаких голосов – полнейшая тишина.

Поворачиваю назад и замечаю, что одна из дверей – без таблички и закрыта неплотно. Надавливаю на нее плечом. Она распахивается, и я попадаю в маленькую комнатку с белыми стенами. За белым столом у окна с белыми занавесками сидит пожилая женщина в белом халате и с белыми седыми волосами. Она что-то вяжет из белой шерсти.

– Я у вас впервые, – говорю я, смущаясь, – мне, видите ли, нужна справка для дома творчества. Очень срочно нужна – я завтра утром улетаю в Крым.

– Где же вы раньше-то были? – говорит женщина, поправляя очки в белой металлической оправе. – Ведь немаленький, должен знать, что во всякие такие заведения требуются медицинские справки! Вам ведь анализы надо сделать, вас обследовать надо тщательно, а вы завтра уже улетаете. Могли бы и пораньше прийти! Давайте я выпишу вам карточку, а там уж пусть врачи сами думают, что с вами делать.

С карточкой в руке подымаюсь на следующий этаж. Вокруг по-прежнему ни одной живой души. «Где же больные? – думаю я с недоумением и даже некоторым страхом. – Неужели ленинградские литераторы совсем не болеют?»

Нахожу нужный кабинет. Вхожу. Главный врач поликлиники – тоже пожилая женщина, только волосы ее густо-рыжие, видимо, покрашенные.

– Мне бы справку, – говорю я смиренно, – я сейчас вполне здоров, меня не надо лечить. Дайте мне только справочку.

Звонит телефон, главврач снимает трубку и долго говорит с кем-то, видимо, с родственницей больного писателя: «Зря вы беспокоитесь, солнышко… Нет, нет, это пустяки… Подушка должна быть высокой… Да, да, давайте так и будем лечить… Нет, это просто приток крови… Ни в коем случае, ни в коем случае!.. И, пожалуйста, следите за стулом… Звоните, звоните, солнышко!»


Повесив трубку, главврач протянула мне исписанную бумажку:

– Вот вам направление. Сначала пойдете в лабораторию, сделаете анализ крови и мочи. После – к терапевту. Потом – опять ко мне.

– Какие анализы! – взмолился я. – Мне же уезжать надо! Понимаете? Завтра утром я уезжаю!

– Не беспокойтесь, все будет в порядке! – услышал я в ответ.

По дороге в лабораторию я опять не встретил ни одного человека. В коридорах и на лестнице по-прежнему царила таинственная тишина. В лаборатории сидела третья женщина, тоже пожилая и удивительно похожая на первых двух. Не прочитав направления и не промолвив ни слова она указала мне на стул, взяла мою руку, проткнула указательный палец иголкой и стала выдавливать мою кровь на стеклянную пластинку. После она наполнила кровью три стеклянные трубочки и приложила к моему пальцу смоченную спиртом ватку.

– Мне, знаете ли, надо еще… мочу, – сказал я, ощущая некоторую неловкость.

– Туалет – третья дверь налево, – промолвила медсестра, протягивая мне баночку из-под майонеза.

Вконец озадаченный, я отправился в туалет и вскоре вернулся с баночкой в лабораторию.

– Теперь вам к терапевту, – сказала молчаливая медсестра, и я, покорный судьбе, чувствуя себя вовлеченным в какую-то странную игру, направился к двери с надписью «терапевт».

«Терапевт наверное отсутствует, – подумал я, – не может быть, чтобы все вот так и прошло – без сучка без задоринки». Но я ошибся.

В небольшом кабинете за столом сидела очаровательная, хорошо ухоженная молодая особа в поразительно белом, накрахмаленном, отлично сшитом халате и читала какой-то пухлый роман. Заметив меня, она приветливо улыбнулась и изящным движением отодвинула книгу в сторону.

В третий раз я рассказал о причине моего визита в эту невиданную поликлинику.

– На что жалуетесь? – проникновенно спросило меня прелестное созданье, решившее посвятить свою жизнь благородному делу врачевания мастеров художественной литературы.

– Да ведь я уже говорил вам, что сейчас вполне здоров, – ответил я, стараясь произвести на прекрасную женщину наилучшее впечатление.

– Ну а вообще-то есть у вас какие-нибудь недуги? – настаивала красавица.

Я жалобно вздохнул и рассказал о моих почках и моей гипертонии.

Божественная жрица Эскулапа задала еще несколько вопросов, а потом стала советовать, как мне надо себя вести и какие травы следует пить.

– Поезжайте в Трускавец, – сказала она, – там ведь тоже есть дом творчества, и путевку вам, конечно, дадут, – для члена Союза всегда найдется путевка. Попейте воду, и вам станет намного лучше. А теперь давайте я вас послушаю. Снимите рубашку.

Игра в медицину уже нравилась мне. Я с удовольствием снял рубашку и подставил спину. После мне пришлось лечь на топчан, и мой голый живот был тщательнейшим образом прощупан.

Выписывая справку, бесподобная врачиха уговаривала меня почаще посещать поликлинику Литфонда.

– У нас очень квалифицированные врачи, – говорил она, – все на уровне заведующих отделениями. Есть даже весьма известные в городе специалисты. Они работают у нас по совместительству. Вот вам справка. Зайдите к главному врачу, она поставит вам печать. Желаю хорошо отдохнуть!

«А как же анализы?» – хотелось мне спросить, но я воздержался.

Со справкой в руке я спускался по лестнице, пытаясь осознать всё со мною случившееся. «Фантастика! – думал я. – Рей Брэдбери, Айзек Азимов, Станислав Лем, Аркадий и Борис Стругацкие!» – думал я, вспоминая забитые людьми коридоры районной поликлиники, в которой, будучи еще простым смертным, столько лет я смиренно лечился. «Теперь я причислен к элите», – думал я, идя по улице и с чувством превосходства поглядывая на прохожих. «Все-таки я кое-чего добился в жизни, – думал я с гордостью, влезая в переполненный автобус, – все-таки я выбился в люди».


3.7

8 часов утра. Аэропорт Пулково. Багаж уже сдан. Диктор приглашает на посадку.

Предъявляю контролеру билет и паспорт. Меня пропускают, и я прохожу за глухую деревянную перегородку. Здесь еще раз проверяют билет и смотрят в паспорт. Потом у меня отбирают мою дорожную сумку и просят пройти по какому-то таинственному мостику, выстланному рифленой резиной, рядом с которым стоит милиционер. После прохождения мостика мне возвращают сумку, и я облегченно вздыхаю – кажется, все контрольные процедуры закончены. Но через десять метров снова барьер, и служительница аэрофлота опять проверяет билет и паспорт.

Разозленный бесконечными проверками и почти ощущая себя международным террористом, я ступаю на ленту длинного горизонтального эскалатора (наверное, это устройство называется как-то по-другому) и медленно двигаюсь под землей в глубь летного поля. Затем подымаюсь на обыкновенном, наклонном эскалаторе и оказываюсь в просторном круглом зале со стеклянными стенами. За стеклом белеют тела самолетов, торчат их высокие хвосты.

В толпе пассажиров стою в очереди у трапа. Под брюхом нашего самолета аэродромный рабочий. В его руке стеклянная полулитровая банка из-под соленых огурцов или бобов в томате, к которой прикручена проволочная ручка. Рядом, на асфальте, – обыкновенное оцинкованное ведро. С помощью банки рабочий извлекает из самолетного чрева какую-то жидкость и сливает ее в ведро. Я улыбаюсь, мне очень хочется расхохотаться: новейший, похожий на космический корабль воздушный лайнер – и такое заурядное, древнее жестяное ведро и такая жалкая стеклянная банка.

На трапе у меня в последний раз проверяют билет, и вскоре я погружаюсь в мягкое удобное самолетное кресло. По проходу между кресел снуют симпатичные и весьма приветливые стюардессы. Они раздают гигиенические пакеты и напоминают о том, что надо пристегнуться к креслу ремнем.

Наш ТУ-154 выруливает на взлетную полосу. Из окошка мне видно, как с этой полосы через каждые 2–3 минуты взлетают такие же ТУ и еще более импозантные ИЛ-62. Это зрелище завораживает. Таинственен, непостижим момент отрыва гигантского металлического аппарата от земли, когда крылатая громада, до отказа набитая людьми и всякими сложнейшими механизмами, вдруг как бы теряет свой непомерный вес и устремляется в небеса, влекомая какой-то сверхъестественной силой.

Вот и мы встали на свое место в начале полуторакилометровой прямой бетонной дороги. Наши моторы засвистели, потом загудели. Наконец издаваемый нами звук превратился в оглушительный рев, и мы помчались по бетону, все более и более убыстряя свой бег. Сначала все мелькало, а потом исчезло – превратилось в какие-то разноцветные полосы.

Как всегда при взлете, стало страшновато. Что ни говори, а передвижение по воздуху – испытание судьбы.

Я поглядел по сторонам. Рядом сидела пожилая супружеская пара довольно простецкого вида. Женщина, как видно, тоже робея, закрыла глаза. Ее муж безучастно глядел в окно. По другую сторону прохода сидела молодая блондинка с ребенком лет трех. Ребенок, видимо, тоже почувствовав ответственность момента, молча прижимался к материнской груди. «Если что случится, – подумал я, – все эти случайные незнакомые люди отправятся на тот свет вместе со мной. Одно утешение – смерть будет мгновенной».

Легкая тряска, возникавшая от неровностей взлетной дороги, внезапно прекратилась, и земля под нами стала проваливаться куда-то вниз – мы летели. Через минуту земля была уже далеко, на глазах превращалась в подобие географической карты. Еще через минуту в иллюминаторе возникла безбрежная белая волнистая пустыня – мы поднялись над облаками.

Женский голос из репродукторов разрешил отстегнуть ремни, и заботливые стюардессы стали разносить по самолету стаканчики с минеральной водой. Я замечаю, что около меня летают две мухи. Они тоже перемещаются из Ленинграда в Симферополь, даже не подозревая об этом. Родившись на брегах Невы, они окончат свой краткий мушиный век близ Черного моря. Хотя вполне вероятно, что часа через четыре они благополучно вернутся на родину. Быть может, они уже не в первый раз летят на юг в этом самолете, являясь как бы частью его экипажа вместе с пилотами и стюардессами. Им ужасно повезло, не каждой мухе выпадает такая удача.

Вытащив из кармана записную книжку, я стал записывать впечатления вчерашнего дня (посещение Литфондовой поликлиники) и не заметил, как прошли два часа. Снова раздался голос из репродукторов: «Наш самолет начинает снижаться. Просим пристегнуть ремни и не ходить по салону. Мы летим над Крымским полуостровом. Это прекрасная древняя земля, где все дышит историей… Температура воздуха в Симферополе плюс двадцать пять градусов. Благодарю за внимание».

Троллейбус, долго пробиравшийся по симферопольским улицам, вырывается наконец на свободное широкое шоссе, и мы катим на юг, где маняще синеют дальние горы. И вот мы уже среди гор. Их вершины в облачной дымке. Из лесных зарослей там и сям торчат розовые скалы. Минуем перевал. Слева вырастает величественная и мрачная гора Обвальная. На ее боку грандиозная осыпь с бесчисленными каменными обломками, а не ее вершине, как гигантские статуи, торчат вертикально стоящие камни причудливой формы. А вот и море. Оно не синее, потому что солнце за облаками, оно серовато-лиловое, гладкое, какое-то непохожее на себя и вообще ни на что не похожее.

Алушта. Дальше мы мчимся вдоль побережья. Слева – море, справа – горы. Мелькают пинии, кипарисы, платаны, ливанские кедры. С каменных подпорных стен свешиваются цветущие кусты красных роз. Склоны холмов сплошь покрыты какими-то желтыми цветами.

Крым! Шесть лет я не был в этом земном раю, вспоминая о нем постоянно.

В справочном бюро у ялтинского автовокзала мне объясняют, как проехать к Дому творчества писателей. Снова сажусь на троллейбус и еду в центр города. С главной улицы сворачиваю в тихий, обсаженный кипарисами переулок и подымаюсь в гору. В глубине густого старого парка натыкаюсь на колоннаду ионического ордера, наполовину скрытую пальмами и кустами олеандров. Обхожу ее сбоку и обнаруживаю вход.


Вечер. Сижу на своем балконе в плетеном кресле и курю трубку. Предо мною на столике начатая бутылка крымского сухого вина. У балкона зеленая стена листвы, из-за которой торчат темные острия кипарисов. Непрерывно поют птицы. Издалека доносятся звуки кинофильма – его показывают в соседнем санатории. Я блаженствую: никогда еще не жил в Крыму с таким комфортом.


4.7

Проснулся от странных, похожих на человеческие, птичьих голосов. Одна птица отчетливо произносила: «Пустите! Пустите! Пустите!» Забавная птица. Интересно, как она выглядит!

Прибрежный парк с толпами курортников. Лестницы, балюстрады, клумбы, вазы, киоски, ларьки. Сквозь деревья сквозит ослепительная синева моря.

Изящный, тоненький, узкий в плечах молодой человек с большими карими глазами и с гривой светлых, пушистых волос. Совсем как девушка. Но у девушки отчего-то выросли толстые залихватские усы с подусниками.

Маленький, серенький неказистый портовый буксир с гордым и грозным названием «Меч».


Пиния! Божественное дерево – пиния! Тобой любовались Лукреций, Цицерон и Август. Теперь тобою любуюсь и я, жалкий смертный.

Какой-то незнакомый, экзотический цветок. Нагибаюсь и нюхаю его. О, здравствуй, здравствуй, цветок неведомый! Приветствую тебя на Земле!

Городской пляж, сплошь покрытый голыми телами. Над ним стоит гул тысяч голосов.

Сажусь в автобус, идущий к Симеизу. Выхожу в Гаспре и пешком иду к Кореизу (любимый мой маршрут).

Татарские дома с балконами и верандами. Между домами узенькие, только человеку пройти, улочки. Бесконечные каменные лестницы, взбегающие вверх и сползающие вниз. Ручьи, мелодично журчащие в каменных желобах.

Кладбище на окраине Гаспры в роще темных, безмолвных старых кипарисов.

Кореиз. Здесь шоссе становится совсем узким, но машины, однако, несутся по нему, не сбавляя скорости. За шесть лет в Кореизе ничего, слава богу, не изменилось. Всё на своих местах: кафе и маленький рынок у автобусной остановки, киоск «соки-воды», в котором продают холодный и кислый кумыс, огромный развесистый платан у моста через горную речушку.

Вечером с женой и дочерью (они приехали ко мне в гости из Алупки) прогуливаюсь по ялтинской набережной. У самой пристани расположились увеселительные аттракционы. Анюте больше всего понравилась карусель новейшей модели в виде огромного, шевелящего ногами осьминога. Взяли билеты, влезли в кабинку. Осьминог закружился, плавно подымая и опуская толстые зеленые конечности. Но вдруг что-то случилось, и чудовище замерло. Мы с Анютой повисли в воздухе на высоте четырех метров. Через минуту объявили, что по техническим причинам аттракцион работать не будет, и загорелые веселые парни, обслуживавшие развлекательные аппараты, стали пригибать осьминожьи ножищи к земле и вынимать из кабинок неудачников-ездоков. Вынули и меня с дочерью.

– Вот всегда так, – сказала Анюта, – как только мы с тобой остаемся вдвоем (жена, усадив нас на осьминога, оправилась на почту), происходит что-то нехорошее. То мы в лужу упадем, то ключи дома забудем, то…

Французский фильм о молодости Эдит Пиаф. Из нищеты и грязи, из мира проституток, воров и сутенеров маленькая, невзрачная, полуграмотная обладательница редчайшего голоса подымается все выше и выше ко всемирной славе.


5.7

Проснулся часов в пять и, лежа в постели, долго слушал говорящую птицу. Она произносила теперь слово «пожалуйста» (вежлива она, однако). Потом я снова заснул, и мне приснился странный, тревожный сон.

Я приехал на дачу. Подходя к нашему дому, замечаю, что он сильно изменился – раздался вширь и стал похож на крестьянскую избу. «Ну да, – думаю я, – мама хотела настлать новые полы, чтобы в доме было потеплее. Заодно, видать, немножко перестроила дом. Страсть как любит она все переделывать». Вхожу и вижу, что в доме полно народу. Люди какие-то полузнакомые: где-то я с ними встречался, да позабыл где. Посреди большой комнаты (раньше в доме такой не было) на столе неподвижно лежит светлоголовый мальчик, который тоже кажется мне знакомым. «Покойник», – думаю я, но тут же соображаю, что мальчик живой – у него на щеках яркий румянец.

– А где же мама? – спрашиваю я у присутствующих.

– Она вышла замуж, – отвечают мне.

– Замуж? – удивился я. – За кого же?

На это мне не отвечают, но в углу кто-то тихо хихикает. Озадаченный и опечаленный выхожу из дому и замечаю, что лес, окружавший нашу дачу, исчез. Предо мною поле, вернее, поросшая травою пустошь с какими-то подозрительными ямами и канавами. К тому же я не узнаю свою одежду: поверх костюма на мне надет длинный, до пят, плащ, синий в черную клетку. Поверх плаща – куртка из непромокаемой ткани, похожая на ту, в которой я хожу за грибами. А сверху еще пальто – старенькое узенькое пальтецо, которое я не надеваю уже несколько лет и которое мама зачем-то хранит у себя в шкафу. «Почему я так тепло оделся?» – недоумеваю я.

Проснувшись во второй раз, я долго размышлял о том, кто был тот мальчик, лежавший на столе, и отчего он так лежал, будто мертвый.

После завтрака направился на автовокзал, сел на автобус маршрута 27 и через 25 минут оказался в Мисхоре. Выйдя из автобуса, я тут же увидел мертвую, задавленную машиной собаку, лежавшую на обочине шоссе. Над ее головой тучей вились жирные мухи.

Эта дохлая собачонка каким-то таинственным образом была похожа на мальчика из сна. Что у них было общего? И что вообще может быть общего у мальчика-подростка с дворнягой? К тому же мальчик был несомненно жив, а моська явно мертва. И все же собака, видимо, совсем недавно попавшая под машину, чем-то напоминала мне мальчика. «Чертовщина!» – подумал я и направился к ближайшему буфету, где выпил бутылку дешевого «Ркацители» и закусил свежепросоленным огурцом.


Пляж санатория «Маяк». У входа было написано: «Вход только по санаторным карточкам». Но никто у меня такую карточку не спросил. На пляже безлюдье, чистая галька, деревянные топчаны, бетонные волнорезы, омываемые пенистой зеленой водой.

Первое купанье. Наслаждение почти сексуальное. Море отдается мне, а я – ему. Полное единение, телесное и душевное.

Я вижу в воде свое ставшее невесомым бледно-голубое тело, повисшее над синей морской бездной.

Вдруг пошел дождь (облака были легкими, прозрачными, и вдруг – дождь). Впервые в жизни я купался в Черном море под дождем. Предо мною на колеблющейся поверхности воды появлялись большие пузыри, они тут же лопались и возникали снова. У горизонта сверкнула молния, глухо прогрохотал гром.

Обратный путь на катере. Мимо меня проплывает несказанной красоты панорама крымского побережья. В зелени бесконечных парков белеют старинные дворцы и современные санатории. Над ними громоздятся каменные утесы. А еще выше, на фоне неба, зубчатая корона Ай-Петри, похожая на древний полуразрушенный замок.


Под вечер началась гроза.

О, что творилось в небе над горами!

Там все кипело и клокотало, вспухало, росло, ширилось и распадалось на рваные лохмотья.

О, сколько было ярких вспышек, грохота, гула и треска!

О, сколько было злости, страшных угроз и гневных проклятий!

И какие потоки понеслись с гор на холмы и пригорки, по ущельям в долины, по тропинкам к дорогам, автострадам и улицам и по ним всё вниз, вниз, к морю!

О, какой был потоп изумительный!

Таврида промокла насквозь.


Отгромыхав, гроза с тихим рычанием удалилась на юг, к турецким берегам.

О, какая благодать настала в Тавриде после грозы!

Птицы снова запели, люди вышли из домов, и вечернее солнце засверкало в дождевых каплях на листве акаций, магнолий и пальм.


6.7

Мой четвертый день в Крыму.

Проснулся перед рассветом (не спится мне что-то на юге). В парке было еще тихо, птицы спали. Они пробудились, когда стало рассветать.

Моя разговорчивая знакомая на сей раз произнесла целую фразу: «Не шутите, пожалуйста». (А может быть, она говорила: «Не грустите, пожалуйста»? Или «Подождите, пожалуйста»?)

Взял полотенце и отправился к морю.

Пустынные утренние улицы Ялты. Кошки, перебегающие их. Светофоры, впустую мигающие на перекрестках. Птичий гам со всех сторон. Безлюдный, еще сырой от вчерашней грозы пляж.

С удовольствием искупался в чистой прохладной воде, посидел на гальке, выкурил трубку.


После завтрака пришла уборщица прибирать мою комнату. Увидела стоявшую на столе фотографию Вяльцевой, взяла ее в руки, стала рассматривать.

– Это ваша жена?

– В какой-то степени – да.

– А как ее зовут?

– Анастасия Дмитриевна.

– А что вы ее с собою не взяли?

– Она не могла приехать.

– Почему?

– Она умерла.

– Такая молодая – и уже умерла? Как жалко!

– Да, такая молодая – и уже умерла. Правда, умерла она давно, 67 лет тому назад. Если бы жила сейчас, ей было бы 109 лет.

– А кто она была?

– Она была знаменитой, страшно знаменитой певицей. Но теперь о ней мало кто знает, слава ее давно прошла.

– А она красивая. Вы ее любите?

– Да, очень.

– И люби́те. Вот все ее забыли, а вы ее помните, и ей на том свете от этого хорошо. А где она похоронена?

– В Ленинграде. Правда, когда ее хоронили, Ленинград еще Петербургом назывался и был столицей России.

– И вы ходите к ней на могилу?

– Хожу.

– И цветы носите?

– Ношу.

– Завидую я ей. Всех бы так любили!

– Да ведь она же покойница, от нее только кости остались! Чего же ей завидовать?

– Все равно завидно.


Опять я плыву на катере вдоль побережья. Впереди синеет громада Аю-Дага, и впрямь похожая на приникшего к воде, пьющего медведя, хотя медведь, разумеется, не станет пить горько-соленую морскую воду.

Бесчисленные крутые лестницы старого Гурзуфа. Лабиринт узеньких улиц, прорубленных в скале. Живописнейшие подпорные стены из желтого камня. Особняк Коровина, в котором теперь расположился Дом творчества художников. Многочисленные тощие кошки, бегающие по крышам и сидящие в тени под деревьями. Почти голые красавицы, расхаживающие по набережной (они демонстрируют публике телесное совершенство).

Едва не наступил на крупную улитку, которая, торопясь, но, разумеется, ужасно медленно переползала дорогу. Взял ее в руку, и она поспешно спряталась в раковину.

Мимо прошла девушка в длинном пляжном халате. На груди у нее, там, где соски оттягивали ткань, темнели два крупных, правильной формы пятна (от пота).


Пока я путешествовал в Гурзуф, в ялтинском порту пришвартовался красивый, как лебедь, корабль. Судя по надписи на корме, он был родом из Осло. Долго пришлось ему плыть из Норвегии в Крым, из Северного моря в Черное. И чего только не видели во время плавания его пассажиры! И в каких только городах они не побывали! В тех самых городах, которые мне не дано увидеть.


В Доме творчества сейчас живут в основном юго-восточные литераторы. У них желтые, неподвижные, скуластые лица. Языки, на которых они разговаривают друг с другом, гортанны и похожи на звуки, издаваемые хищными птицами и зверями, населяющими горы и степи центральной Азии. Держатся они степенно, с чувством собственного достоинства. Одеты по моде десятилетней давности. Некоторые из них с женами. Жены некрасивы, толсты, коротконоги и молчаливы.

Этих детей Востока я постоянно вижу сидящими на скамейках перед входом в наш дворец. После завтрака они сидят и ждут обеда. А после обеда снова сидят и ждут ужина. Такой способ отдыха их вполне удовлетворяет. Красоты Ялты и ее окрестностей и даже теплая морская вода не вызывает у них никакого интереса.

Ялтинское прибежище писателей не пользуется сейчас популярностью. Вся более или менее значительная литературная публика предпочитает Коктебель, Пицунду и Дубулты. Поэтому-то мне и удалось с такой легкостью получить путевку.


Вечернее гулянье на набережной. Плотная толпа людей движется от порта к парку и обратно мимо многочисленных магазинов, киосков, кафе, баров и ресторанов. Это не просто гулянье, это священный ритуал, торжественное шествие в честь некоего могущественного языческого божества, напоминающее религиозные процессии древних времен.

Женщины в своих лучших нарядах. Молодые – в плотно обтягивающих зады джинсах или вельветовых брюках, верхняя часть тела прикрыта полупрозрачной, свободного покроя блузой, очень похожей на ночную сорочку. Те, что постарше, – в длинных ярких платьях. Но те и другие в туфлях на тонком высоком каблуке. У многих эти туфли золотого или серебряного цвета.

На всех скамейках и на парапете набережной сидят люди и внимательно разглядывают гуляющих, отпуская замечания по их адресу. Из летнего театра доносятся хриплые вопли гастролирующего в Ялте «рок-ансамбля».

Сумерки сгущаются. Зажигаются фонари. Вспыхивает разноцветный неон реклам. Толпа гуляющих постепенно редеет – люди разбредаются по ресторанам, кинотеатрам и танцплощадкам.

Голос диктора с пассажирской пристани:

«Товарищи отдыхающие! В десять часов теплоход „Константин Паустовский“ совершит часовую прогулку в сторону открытого моря. Вы сможете полюбоваться огнями ночной Ялты и подышать свежим морским воздухом. Билеты продаются в кассе номер девять».

Нашел кассу номер девять, купил билет, сел на катер, гордо именуемый «теплоход», и поплыл на нем в темное открытое море.

Сверкающая огнями Ялта быстро удалялась, и предо мною разворачивалось ночное крымское побережье. Справа уже замерцали огни Гурзуфа, а слева по сгусткам светлых точек можно было различить Ливадию, Золотой пляж, Ласточкино гнездо.

Впереди же, по носу судна, была только мрачная, пугающая пустота безбрежного моря, над которым висели крупные южные звезды. Почему-то я вспомнил Колумба. Три месяца он плыл на запад, и все три месяца перед ним зияла эта недобрая, не сулившая ничего хорошего пустота. За три месяца ни одного острова, ни одного встречного судна! Небо, вода – и больше ничего! От этого можно было сойти с ума.


7.7

Поэт из Пензы. Появившись в нашей обители, он три дня пил, не протрезвляясь, выползая из своей комнаты только в уборную и в столовую. После стал пить с небольшими паузами, но по-прежнему старательно.

Лицо «простое, открытое», чрезвычайно открытое, открытое настежь, открытое нараспашку. Над низким лбом нависает лихой рыжеватый казацкий вихор. Сквозь обитую ватой дверь его комнаты в коридор сочится матерщина.


Проходил оливковой рощицей и заметил на стволе дерева нечто страшное. Из большого, неподвижно сидевшего жука вылезала толстая, зеленая, омерзительного вида личинка, похожая на вошь, увеличенную во много раз. Я тронул личинку палочкой, и она упала на землю. Тогда я тронул жука и понял, что это лишь его оболочка, сухая и тонкая (при этом лапки бывшего жука продолжали довольно крепко цепляться за кору дерева). Я стал свидетелем таинственного акта природы: одно существо непостижимым образом превратилось в другое, подчиняясь вечному закону непрерывного обновления жизни.

Признаться, мне хотелось раздавить личинку, до того она была отвратительна. Но все же я ее пожалел.

Она была совершенно беспомощна – лежала на боку, шевелила тонкими ножками и выглядела обреченной. Любая птица могла проглотить ее в два счета. Быть может, она и была проглочена, едва лишь я ушел. Мне суждено было содействовать ее появлению на свет и стать для нее своего рода акушером.


По Ялте ходят туркменки (отчего их здесь так много?). Все они, как ни странно, молоды, легки и стройны телом. На всех длинные, простого покроя платья из невероятно яркой, какой-то «фовистской» материи: по малиновому фону желтые лилии и зеленые листья, или на густо-синем фоне ослепительно алые розы, или по изумрудно-травянистому полю голубые фиалки. На головах у них такие же яркие платки. С ними ходят молодые люди, судя по всему, их соплеменники. Но одеты они обычно, по-современному.


Купание на пляже у Никитского сада. Вода удивительно чиста. В ней множество медуз. Прикосновения их скользких студенистых тел доставляют наслаждение и одновременно вызывают чувство гадливости. Поймал одну и вытащил ее из воды. Она была прозрачна и бесцветна, но в центре ее грибовидного тела располагались четыре фиолетовых кольца.

Интересно следить, как плавают медузы. Форма их при движении то и дело меняется. Они то сжимаются в комок, то становятся похожими на зонтик или тарелку. По краю тарелки колеблются тонкие отростки, напоминающие щупальца.

В этих существах, несмотря на примитивность их устройства, есть некая, не лишенная изысканности красота. Их бесцельное, безвольное, абсолютно пассивное существование для чего-то, видимо, нужно, какая-то роль все же предназначена им природой.

Любуюсь женскими телами. Как много отлично сложенных женщин и девиц! Какие благородные, плавные, гибкие линии! Как прекрасна, как выразительна пластика всех этих выпуклостей и впадин, то мягко погружающихся в тень, то ярко круглящихся на солнце! И тысячи разнообразнейших нюансов: плечи прямые и покатые, бедра крутые, преисполненные чувственности, и сдержанно узкие, целомудренные, груди крупные, тяжелые, зрело-женские и маленькие, острые, еще девичьи.

Тела в духе Фидия, в духе Праксителя и Кановы, в духе Майоля и Матвеева. Тела в стиле египетском и античном, в стиле готическом и индийском. Воистину, удивительна женщина, венец творения, лучший из цветов Земли!

Несколько необычный, экзотический вариант очереди – почти голые люди стоят на пляже за мороженым.


В литературе русской Петербург отразился куда ярче, чем Москва. Его воспели Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тютчев, Блок, Андрей Белый. А кто воспевал Москву? Островский? Лермонтов? Толстой? Необъяснимый парадокс: казенный, чиновный, расчерченный по линейке голландско-немецкий Петербург в сочинениях русских литераторов предстает куда более поэтичным, чем живописная, непричесанная, по-русски размашистая первопрестольная столица.

Москва – столица России азиатской. Но не той древней, мудрой, величавой и утонченной Азии Россия эта сопричастна, которая подарила миру Махабхарату и Будду, Конфуция и Ли Бо, Хайяма и Хафиза, Басё и Хокусая, а совсем другой Азии – дикой, таежно-степной, по которой на лохматых лошадях с гиканьем и свистом скакали люди в мохнатых шапках, влекомые буйной, необузданной, непостижимой силой куда-то в неведомое, в хаос, в пожары и бессмысленное душегубство, и подхваченные лихим ветром катились за ними шары перекати-поле. Недаром и поднялась Москва при татарах.

Петербург – столица России европейской. Но не с той Европой Россия эта единокровна, где громоздятся руины античных храмов и цирков, где маячат шпили готических соборов, а с какой-то другой, полуреальной, призрачной, которую придумал Петр и в которой обитал творческий дух всех этих Растрелли, Ринальди, Камеронов, Монферранов, Штакеншнейдеров и Мельцеров.

И так выходит, что ни Азии тебе путной, ни Европы приличной.

Когда приезжаешь из Ташкента в Москву, то кажется, что попал в Европу. А когда прибываешь из Риги в Питер, то попадаешь прямехонько в Азию.


8.7

Поездка на катере в Симеиз. Сладостное чувство узнавания знакомых мест.

Вода у Дивы все такая же изумрудно-зеленая, и в ней плавают большие медузы.

Расположился среди камней, искупался, стал загорать. Рядом купались и ныряли, прыгая со скал, подростки лет двенадцати-тринадцати. С ними были две девочки того же возраста.

Мальчишки отчаянно шумели – орали во все горло, хохотали и нарочито громко визжали. При этом они то и дело матерились.

Девочки – видимо, их подружки – вели себя тихо и не обращали на ругань никакого внимания.

Плывя вдоль отвесной стены Дивы, я видел, как она уходила вниз, в сине-зеленую бездну, и таинственно исчезала в ней. Прилепившиеся к стене разноцветные водоросли как живые. Между ними сновали маленькие серебристые рыбешки.

Городской парк Симеиза. Камни, сосны, кипарисы, пинии. Пряный запах сосновой хвои и сухих трав.

Центр Симеиза. Старинные особняки и отели. Импозантная «Вилла Ксения» – ныне один из корпусов туберкулезного санатория.

Дошел до автостанции, сел в автобус и поехал в Алупку. Через двор Воронцовского дворца прошел в парк.

Под гигантскими крымскими соснами и ливанскими кедрами расхаживали павлины. В пруду плавали лебеди. Между камней бежали ручьи. Со скал низвергались водопады. На зеленых лужайках вращались «брызгалки», рассеивая по траве благодатную росу. В листве цветущих магнолий порхали птицы. Над черными пиками кипарисов голубела зубчатая корона Ай-Петри. Все было как в раю, все было как прежде.


Часами могу стоять на набережной и глядеть на большие, белые, какие-то неземные корабли.


Полдневная ялтинская жара измывается надо мною. Подымаясь по бесчисленным лестницам, я с ног до головы покрываюсь потом. Стирать пот с лица я даже не пытаюсь, и он привольно течет по щекам, смачивает бороду, сочится по шее, по ключицам и по груди под рубашкой. А брюки от пота липнут к ногам.

Придя в свою комнату, я поспешно сбрасываю с себя мокрую одежду, открываю кран над раковиной и сую голову под струю прохладной (о, какой приятной!) воды.

Обтершись полотенцем, я сажусь за стол, чтобы немного поработать. Но едва я надеваю очки, как моя переносица влажнеет и снова что-то течет у меня вдоль носа к губам. Облизнувшись, я ощущаю, что эта жидкость солона, как морская вода (пожалуй, еще солонее).

Но это истязание зноем доставляет мне и некоторое удовольствие, как горячая баня с паром. На то он и юг, чтобы было жарко.


Вечером стало прохладнее.

Сижу на балконе, гляжу на море и на Ялту. Море постепенно тускнеет, погружается в фиолетовую дымку. По нему медленно ползают катера, таща за собой хвосты разрезаемой воды. В Ялте зажигаются первые огни, а на небе зажигаются первые звезды.

Рядом со мною (на фотографии) сидит Настя. Сидит смирно и о чем-то думает. Руки у нее все так же сложены на коленях, а голова все так же слегка склонена к правому плечу. Ее пышные волосы уложены все так же аккуратно и эффектно оттеняют светлую чистоту ее лица.

Ах, милая Настя, ты умерла вовремя. Ты умерла не очень молодой (молодой умирать все-таки обидно), но и не старой (умирать старухой как-то вульгарно). Ты умерла очень красивой и в зените своей славы. Ты умерла накануне роковых событий, о которых, быть может, тебе не следовало и знать.

Вот и ночь настала. Прямо над моим балконом тянется Млечный путь. Стараюсь убедить себя в том, что эта бледная полоса состоит из миллиардов звезд. Но мысль об этом, как мячик, отскакивает от сознания. Грандиозность вселенной не умещается в человеческом мозгу.

Здесь, в Крыму, я впадаю время от времени в состояние эйфории. Тихое блаженство и никаких желаний. Полная гармония моего «я» и мира. В такие минуты, если закрыть глаза, начинает казаться, что ты, слегка покачиваясь, плывешь по легким волнам безмятежности. Быть может, к тем берегам, которых и нет на Земле.


Я блуждаю в собственных стихах. Я кружусь на одном месте. Как собака, я ловлю себя за хвост, но он ускользает от меня, и я в отчаянье. Меня душит собственный стиль. Меня губит мною же рожденное любимое дитя. Мне необходим некий толчок извне, некий шок, некое потрясение, которое отбросит меня в сторону от моей уже хорошо утоптанной тропы.


Взял с собою из Ленинграда набросок рассказа, сделанный в Алупке в 1974 году, дабы, вдохновясь свежими впечатлениями от Крыма, превратить его в настоящий рассказ. Но перечитав эти записи еще раз, я понял, что их не надо ни во что превращать.

Ай-Петри

Двадцать дней я прожил на глазах у знаменитой горы. И вот наконец я решил подойти к ней поближе.

Дорога в гору, к верхней автостраде. За мною увязался пьяный сумасшедший урод, которого я часто вижу у магазина. Он меня приметил и неоднократно выражал мне знаки внимания.

Безумец упорно преследует меня, двигаясь сзади, на расстоянии метров двадцати. Я прибавляю шагу, и он тоже. Я почти бегу, и он, каналья, тоже бежит.

– Стой! – орет он. – Стой, а то убью!

Я останавливаюсь. Он подходит, улыбаясь, и дружески пожимает мне руку.

– Куда ты так торопишься, чудак? – говорит он мне. – Мне так хотелось пожать тебе руку!

Автострада. Безлюдье. Только машины и мотоциклы. Лес. Из леса выглядывают скалы. Над ними синеет вершина горной гряды.

Жесткие, колючие растения у обочины. Молоденькие пушистые сосенки. Прямо передо мною в высоте розовеют на вечернем солнце зубцы Ай-Петри.

Таблички с надписями, запрещающими входить в лес. Домик лесного обходчика. Вид сверху на побережье и на море. Там, внизу, еще светло, а здесь, у подножия гор, уже густая тень, уже вечерние сумерки.

Ржавые, мрачного вида опоры недостроенной канатной дороги на вершину все той же Ай-Петри. Ветер свистит в железных решетчатых фермах.

Стук и говор в кустах. Автотуристы расположились на отдых. Рядом с машиной на земле разостлана клеенка. На ней тарелки и бутылки. Вокруг нее несколько человек, детей и взрослых.

Спуск вниз. Каменистая сухая дорога. Дикие яблони, невысокий дубняк, заросли шиповника и ежевичника. Виноградники. Виноград еще мелкий, зеленый.

Нижнее шоссе. Горы уже все погрузились в тень. Только на башнях Ай-Петри еще заметны последние блики от заходящего солнца. Но море еще освещено, и у горизонта виднеется силуэт какого-то судна, движущегося к Севастополю.

Рядом со мною останавливаются две роскошные заграничные машины. Дверца одной из них открывается. Выходит элегантно одетый иностранец и на довольно прилично русском языке спрашивает меня, как проехать к Ласточкиному гнезду.

Дорога к Кореизу. Кореиз. Автобусная остановка. Ожидание автобуса. В просвете узкой улочки на желтом фоне послезакатного неба, как гигантский гнилой зуб, темнеет зловещий силуэт Ай-Петри.

Автобус на Алупку. Густо-серая стена моря. И уже совсем черные, мрачные горы. Около меня сидит девушка с рыжим чемоданом. Она вертится и с интересом смотрит по сторонам.

– Что это там торчит? – спрашивает она, показывая на горы.

– Это Ай-Петри, – говорю я, – самая красивая и самая загадочная гора на Южном берегу Крыма.


9.7

Магазин был закрыт на перерыв. Но сквозь стекла витрин были видны сосиски, горой возвышавшиеся за прилавком. У дверей стала быстро накапливаться толпа. Люди с вожделением глядели сквозь витрины на лакомство. К открытию толпа уже имела внушительный вид, и в ней шли споры: кто занимал и кто не занимал? Кто стоял и кто не стоял? Все напряженно ждали сладостного мгновения, когда двери наконец распахнутся. И вот это мгновение настало!

Забыв, кто за кем, кто где, люди, толкаясь, бегом кинулись внутрь, к прилавку. Две старушки, зацепившись друг за дружку, упали, выронив из рук кошелки. Но никто даже не попытался им помочь, а бежавшие вслед за ними явно воспользовались их падением, чтобы прорваться вперед, поближе к сосискам. Бедные старушки оказались в самом хвосте очереди, которая еще долго гудела и колыхалась, пока не приняла свой окончательный вид.

А вокруг набитого людьми магазина во всей своей царственной роскоши располагалась крымская природа: острия кипарисов вонзались в знойное южное небо, за картинной, до неестественности эффектной скалой голубели дальние горы, а внизу синело спокойное и огромное море. Из дверей по одному выходили потные распаренные, усталые люди со счастливыми, сияющими лицами. Они бережно прижимали к груди свертки с сосисками.


Доброта и красота человеческая.

Для христиан куда важнее доброта. Но в античном язычестве красоту ставили выше.

Христианство отрывало человека от вселенской гармонии. Оставались только Бог и человек. И человек обязан был, забыв о себе, взирать на Бога и исполнять ниспосланный им нравственный закон.

А древний эллин ощущал себя зеркалом великого совершенства сотворенного богами мира и гордился своей красотой. Для него гармония форм была высшим законом всего сущего.

Доброта нужна в человеческом общежитии, красота же людей, так же как и красота природы, имеет ценность абсолютную, безотносительную, космическую, трансцендентную.

Интересно, что даже богов своих греки особой добротой не наделяли. Они у них часто злы, капризны, немилосердны.

В христианскую эпоху человек красивый, но недобрый, стал моделью особого рода прельстительной, изощренной греховности. Это был дерзкий вызов миру, где все стремится к совершенству (если человек зол, то хорошо, что он хотя бы красив).


Была ли и впрямь историческая необходимость в появлении и распространении христианства? Или это одна из трагических ошибок истории?

Каким бы стало человечество XX столетия, не будь христианства и средневековья?


Житие в некогда античном Крыму делает меня язычником.


Ветрено. Море слегка штормит. По нему бегут белые барашки. Откуда-то издалека, видимо из Турции, бегут они к берегам Тавриды. Листья пальм мелко-мелко трепещут под ветром, но тяжелая листва магнолий остается величественно-недвижимой.


В Крыму так и не выветрился запах старой России. Как и в Питере. Временами от этого запаха слегка кружится голова.


Я подобен некоему агрегату с автоматическим управлением, запрограммированному на много лет вперед. Каждый год я сочиняю 70–80 стихотворений, которые возникают во мне как бы сами по себе – я почти не прилагаю к этому усилий.

Кто же меня запрограммировал? Господь Бог, в которого я не верую? Или некий всеобъемлющий космический разум? Впрочем, это почти то же самое, что и Бог.


Черный, совсем черный человек. То ли африканец, то ли до ужаса загоревший пляжник. Улыбнулся и ослепил меня оскалом сплошь золотых крупных зубов. Редкая человеческая порода – темная кожа и золотые зубы.


В столовой за столом вместе со мною сидят две очень юные девицы – писательские дочки. Они скромны. Они все время молчат и не подымают глаз.

Сидит также весьма пожилая интеллигентная дама, сухая, высокая, горбоносая, похожая на грузинку.

Вчера появился еще один сотрапезник – темноволосый, круглолицый субъект средних лет. Он держится уверенно, то и дело самодовольно ухмыляется и при каждом удобном случае пытается со мною заговорить. Я его, видимо, заинтересовал. Вечером он спросил, где это я весь день пропадал, и мне пришлось рассказать о моем посещении Симеиза и Алупки.

– С экскурсией? – полюбопытствовал он.

– Нет, вполне самостоятельно, – ответил я и добавил: – Не люблю экскурсий.

Человек этот ест страшно быстро, будто процесс принятия пищи ему крайне неприятен и он хочет поскорее с ним покончить. При этом он низко, как собака, наклоняется над тарелкой.

А пожилая дама сегодня обратилась ко мне с вопросом:

– Ходят слухи, что вы альпинист? Правда ли это?

– Нет, что вы! – ответил я. – К спорту я всегда питал неприязнь.

– Значит, ложные слухи, – заключила дама.


После обеда отправился к дворцу, башня которого, торчащая над зарослями парка, видна с крыльца нашего Дома творчества.

Эта башня показалась мне знакомой – где-то, в каком-то старом архитектурном журнале я видел ее фотографию.

Долго пробирался вверх по склону горы, обходя какие-то сараи и кучи мусора, и наконец уперся в высоченную, красивейшую подпорную стену, выложенную из крупных известняковых камней. К стене прилепились убогие хижины с маленькими верандочками и навесами из ржавого железа. На веревках сушилось белье. Бегали тощие кошки. Тявкала сидевшая на цепи не менее тощая дворняга.

Из-за белья выглянула женщина с головой, обмотанной ярким платком. Спросил ее, как пробраться к зданию, что стоит выше на горе.

– А вот туточки! Видите – калитка деревянная? Через нее и пройдете, – ответила женщина.

Толкнул рукой калитку, она раскрылась, и я оказался на крутой лестнице, которая вела к стрельчатой арке. Перед аркой возлежали два изуродованных каменных льва.

За аркой появилась еще одна лестница, она вывела меня на широкую, вымощенную каменными плитами площадку, огороженную фигурной оградой в мавританском стиле. Над площадкой возвышалась сказочная вилла в восточном вкусе с бесчисленными галереями, лестницами, аркадами и той самой башней, которую я видел издалека. Вернее, возвышалось то, что осталось от некогда сказочной виллы, возвышались живописные руины.

И тут я вспомнил. Это была вилла Вадарской, опубликованная в Ежегоднике Общества архитекторов-художников не то в 1906, не то в 1908 году. Я открыл остатки всеми забытой виллы Вадарской, одной из самых примечательных построек начала века в Крыму!

Приглядевшись, я заметил, однако, следы строительной деятельности – виллу явно восстанавливали. Но людей не было видно, хотя откуда-то из глубины руин доносились голоса. С трудом пробравшись сквозь заросли высокой колючей травы, я вышел к противоположному фасаду и увидел четырех рабочих, которые, стоя на лесах, что-то оживленно обсуждали. Я обратился к ним с вопросом:

– Вы не скажете, кому принадлежал раньше этот дворец?

Один из четырех, недружелюбно на меня поглядев, сказал:

– У нас не справочное бюро, справок не даем!

– Зачем же так невежливо! – сказал я. – Я архитектор из Ленинграда, и меня заинтересовала архитектура этого здания.

– Идите сюда! – сказал рабочий. – Мы вам тоже зададим вопрос.

Я взобрался на леса и увидел, что строители заняты выкладыванием из кирпича стрельчатой арки.

– Вот скажите, – спросили они меня, – как надо класть кирпич в арку – стоймя или лежа?

– Конечно, стоймя, – ответил я, – иначе кирпич не заклинится. А это не вилла Вадарской? – спросил я в свою очередь.

Рабочие поглядели на меня с уважением, убедившись, что я и впрямь архитектор.

Выяснилось, что виллу богатейшего крымского винодела Вадарского, а впоследствии – его жены сейчас восстанавливают для дома отдыха некоего весьма значительного учреждения. Восстанавливают тщательно, не жалея денег и материалов, – заказчик богат. Купол уже покрыт листовой медью, и скоро все детали сооружения примут первоначальный вид.

Попрощавшись с каменщиками, я стал спускаться вниз по уже знакомым лестницам, миновал грандиозную подпорную стену, выбрался на улицу и вскоре уже был в центре Ялты неподалеку от набережной. Здесь я стал фотографировать постройки в духе модерна.

Сфотографировав гостиницу «Украина», я направился к ближайшему кафе, но был остановлен неким гражданином, который сказал, что хочет со мною о чем-то поговорить. Он взял меня за локоть и отвел в сторону. Я недоумевал.

– Вот вы фотографировали гостиницу, – начал незнакомец, – а зачем это вам? Кто вы такой?

– Я архитектор, – ответил я любопытному гражданину, – гостиница представляет интерес как произведение архитектуры начала нашего века. А в чем, собственно, дело? Вы-то кто такой?

– Я директор гостиницы, – сказал гражданин. – Что же вы так вот фотографируете? Зашли бы ко мне, представились бы, сказали, зачем вам это нужно.

– Уважаемый товарищ! – сказал я свирепея. – Вы полагаете, что, прежде чем фотографировать какое-нибудь здание, надо обязательно у кого-то спрашивать разрешения? Разве ваша гостиница – секретный объект государственной важности?

– Зря вы расстраиваетесь, – произнес директор, – ведь я же директор, и мое поведение вполне объяснимо. Извините.


10.7

Сегодня утром моя птица была сердита. Полчаса она твердила: «Черт побери! Черт побери! Черт побери!» Но после успокоилась и стала снова говорить «пожалуйста».


Как заправский курортник, в семь утра я поплелся на пляж у Массандры. Вспомнив, что не позавтракал, зашел в чебуречную, взял кружку пива и «шашлык из цыплят второй категории».

К пивной стойке подошел мужчина в зимних шерстяных брюках и нейлоновой безрукавке.

– Какое пиво? – спросил он.

– Чешское, – ответила продавщица.

– В рот не беру чешское пиво! – громко и с пафосом произнес безрукавник, после чего он с гордым видом покинул чебуречную.

О, этот непобедимый русский патриотизм! Лучшему в Европе чешскому пиву истинно русский человек предпочитает далеко не первоклассное, но зато свое родное, «жигулевское».

В половине девятого на пляже негде было и вишне упасть, не то что яблоку. Пробираясь к воде, едва не перешагиваю через распростершихся в соблазнительных позах бесчисленных Психей и Афродит. Некоторые из них лежат на животе, расстегнув лямочки лифчиков, чтобы на спине при загаре не осталось белых полосок. Они выглядят вовсе обнаженными и доступными.

Диктор спасательной станции вещает:

– Товарищи, будьте вежливы и великодушны! При таком скоплении народу все может случиться. Не лезьте, пожалуйста, в бутылку из-за пустяков – у нее узкое горлышко. Вылезти из нее будет трудно. Сейчас температура воздуха плюс двадцать семь градусов. Температура воды плюс двадцать и пять десятых. Товарищи мужчины, не курите на пляже, не загрязняйте свежий морской воздух, не заставляйте находящихся рядом отдыхающих дышать табачным дымом!

К одиннадцати часам на пляже стало невыносимо жарко. Я оделся, вышел на шоссе и двинулся к новой интуристовской гостинице, воздвигнутой у массандровского парка. Полюбовавшись бассейнами, фонтанами, декоративными вазами и скульптурами, которые со всех сторон окружают здание, я нерешительно приближался к главному входу (поглядеть бы на интерьеры!). У дверей стояли швейцар в форменной тужурке и милиционер с пистолетом на боку. Над дверью по-русски было написано: «Вход только по пропускам». Постояв, я повернул обратно. И то сказать – простому советскому литератору совсем необязательно бывать там, где живут иностранные туристы.


Когда я уезжал в Крым, родственники и знакомые советовали мне: «Отключись от всего, не думай ни о чем, позабудь обо всем. Просто отдыхай и наслаждайся жизнью». Стараюсь отключиться, не думать и позабыть. Иногда это мне удается. За десять дней курортной жизни со мной никто не разговаривал о литературе, что явно способствует моему душевному покою.


Половина второго ночи. В саду под моим балконом завывают кошки. Их много в нашей обители. Вчера я видел их всех сразу. Они сидели кружком у входа в дирекцию и молча глядели друг на друга. С ними был серенький котенок. Правда, он не сидел, как взрослые, а прыгал и ловил какого-то жучка. Я сосчитал: кошек было семь штук. Котенок был восьмым.

Наши литераторские кошки не тощие, как все прочие их крымские соплеменницы. Они питаются объедками с писательских столов и, видимо, проявляют свойственную им неблагодарность и по ночам будят писателей жутким воем.


11.7

Сколько поэзии в смене времен жизни! Как и в природе: весна, лето, осень, зима. Гляжу на себя в зеркале и умиляюсь – я еще ничего себе мужичонка! Есть даже некая матерость в моем облике, та самая, которая нравится женщинам. Мой нынешний месяц – август, быть может, его конец. Борода моя уже седеет. Скоро подуют прохладные ветры сентября.

С недоумением вспоминаю себя ребенком, отроком, юношей, тридцатилетним мужчиной. Разве все это был я?


Встреча с женой и дочерью в Алупке, у Воронцовского дворца. Прогулка по парку. Наш гид – Аня Г. Неподвижное, таинственное, как бы из потустороннего мира Верхнее озеро среди мрачных темно-серых скал. «Большой хаос». На его каменных глыбах памятные надписи любителей крымской природы: «Здесь были А. Демьяненко и С. Кривцов из Уфы», «Я люблю тебя, Нина. Г. Иванов. 1978 г.» и тому подобное. Два плечистых парня в джинсах, смеясь от удовольствия, разбивают о камни водочные бутылки. Осколки брызгами разлетаются во все стороны. Библиотека дворца. Старинные фолианты в кожаных переплетах. Огромные глобусы восемнадцатого столетия. Острый, удушливый запах старой бумаги и кожи. Аня говорит, что от этого запаха болит голова и выступает сыпь на губах.

Последним вечерним катером уезжаю в Ялту.

Снова ночная панорама крымского побережья. Катер подплывает к Ласточкиному гнезду. Окна бутафорского замка, торчащего на вершине скалы, светятся розовым светом. Вдали мерцают разноцветные огни Ялты, похожие на скопление звезд в глубине вселенной.


12.7

Никитский ботанический сад. Бамбуковые рощи, земляничные деревья, секвойи, алтайские кедры, веерные пальмы, причудливые кактусы, золотые рыбки в бассейнах.

Возвращение домой. Катер сопровождают чайки, выпрашивая у пассажиров что-нибудь съестное. Они летят совсем рядом, плавно, но энергично махая своими длинными крыльями. Кто-то бросает в воду печенье. Одна из чаек камнем падает вниз, хватает клювом добычу, тут же ее проглатывает и легко догоняет медлительный катер.

Зрелище чаек вдруг перенесло меня в иную плоскость бытия. Жгучая нежданная печаль сжала сердце.

Отчего? Вокруг по-прежнему все было прекрасно, вокруг, как и прежде, был рай: небо было голубое, море было синее, горы были великолепны, и ничто не угрожало красоте, в которую я был погружен.

Какая-то тень вдруг упала на душу, когда она безмятежно блаженствовала под солнцем.


Полдень. Термометр показывает 33 градуса в тени. По ялтинской набережной в толпе полуголых курортников степенно движутся люди в темных шерстяных костюмах, в высоких сапогах и в шапках-ушанках на головах. Они улыбаются.

Что это? Съемка кинофильма? Нашли где снимать зимние кадры!

Нет, просто это среднеазиатские пастухи приехали на отдых в знаменитую Ялту. Им дали путевки за высокие показатели прироста поголовья овец. А для Средней Азии плюс 33 в июле – сущая холодина. Кроме того, эти люди сызмальства привыкли ходить и зимой, и летом в одной и той же одежде. Так им удобнее.

Вечер. Откуда-то доносится голос Шаляпина (пластинка со старой записью). Шаляпин неоднократно бывал в Крыму, пел здесь, и ему рукоплескали. И вот он снова поет, и голос его разносится над вечерней Ялтой, над морем и отдается эхом в ближних горных ущельях. Это и есть бессмертие.


Крым сейчас является областью Украины, но украинская речь здесь не звучит. Все украинцы говорят по-русски, хотя и с украинским акцентом (мягкое «г», растягивание гласных, «шо» вместо «что», «тикай» вместо «уходи»). Впрочем, и в Киеве, помнится, на улицах почти никто не объяснялся по-украински. При этом, как ни странно, украинцы не лишены чувства национальной гордости и любят противопоставлять себя москалям.


13.7

Проснулся с рассветом и уснуть больше не смог. Одновременно со мною проснулась и говорящая птица. Сегодня она была в отличном настроении и все повторяла: «Черт возьми, какой восторг! Черт возьми, какой восторг!»


Поплыл на катере в Симеиз. С юго-востока дул свежий ветер. Море волновалось. Катер покачивало. Когда приблизились к золотому пляжу, появился туман. Белыми рваными клочьями он сползал с берега на воду и густел на глазах. Солнце исчезло. «Сейчас станет прохладно», – подумал я, но ошибся. Туман был теплым и душным, как дым, но без запаха. Волнение на море усиливалось. У Ласточкиного гнезда наш кораблик стал переваливаться с борта на борт и зарываться носом в воду. «Похоже, что идет шторм», – подумал я и пожалел, что пустился в это плаванье.

Едва мы отчалили от пристани «Ласточкиного», как берег стал исчезать и вскоре совсем растворился в плотной серой мгле. «Нам несдобровать, – подумал я, – собьемся с курса и угодим в Турцию или разобьемся о прибрежные скалы». Волны делались все выше. Наше суденышко скрипело и трещало. «А все же интересно! – думал я. – Какое романтическое приключение!»

Но тут сквозь туман пробилось солнце, и снова показался близкий берег. Наш капитан оказался молодцом – мы не сбились с курса. Когда мы подошли к Симеизу, туман почти рассеялся. «Какое странное явление природы! – удивлялся я. – Ни с того ни с сего в ясный солнечный день возник густейший туман и тут же исчез, будто его и не было!»

В Симеизе бродил по окраинным улочкам, искал свой «модерн». Обнаруженные мною особняки оказались столь обезображенными позднейшими пристройками и перестройками, что на них было больно смотреть. После революции их заселили простым людом, и они превратились в большие коммунальные квартиры. Появились самодельные сарайчики и верандочки, лоджии и балконы заколотили досками, превратив их в дополнительные комнатушки, сдаваемые «диким» курортникам, пришедшую в негодность черепицу заменили жестью, а от цветочных клумб и посыпанных песком дорожек не осталось даже воспоминаний.


Вечер. Деревья в парке тревожно шумят и гнутся под ветром. Как ни смешно, но я, всегда похвалявшийся своей нелюдимостью, начинаю ощущать некоторое душевное неудобство от одиночества.


14.7

А сегодня утренняя птица меня спрашивала: «Что, боишься? Что, боишься?» Эта птица видит меня насквозь.

Приснился страшный сон.

В предчувствии надвигающейся войны писателей увозят из Ленинграда. Я еду в поезде, гляжу в окно и вдруг вижу, как над горизонтом встает гигантский гриб атомного взрыва. Вслед за ним появляется второй. «Все-таки началось! – думаю я. – Все погибло».

Нас привозят в какой-то маленький городок, где живут эвакуированные. Все целыми днями слоняются по улицам и, собираясь в кучки, обсуждают события. Вести поступают мрачные: мы проиграли войну, американцы оказались сильнее, чем предполагалось, Ленинград и Москва полностью разрушены, количество жертв еще не подсчитано.

И вот я снова в Ленинграде. Стою на набережной Васильевского острова и с ужасом гляжу на остатки города. Посреди развалин возвышается грандиозная руина Исаакия, похожая на недавно виденную гору Обвальную. Там и сям среди обломков зданий бродят уцелевшие жители. В киосках продают американские газеты.


За обедом пожилая соседка по столу (ее зовут Александра Львовна) спросила меня без обиняков:

– Скажите, какая же все-таки у вас профессия?

– Представьте себе, я литератор, – ответил я, – точнее, поэт.

– Ах, вы поэт! – воскликнула Александра Львовна и больше не задала мне ни одного вопроса.


Ливадийский дворец. Гляжу на него издалека, подхожу к нему поближе, обхожу его кругом. Ослепительно-белые стены на фоне голубого неба и темной зелени деревьев. Аркады, колоннады, лестницы, балюстрады. Погруженные в мягкую теплую тень ренессансные галереи итальянского дворика.

Присоединяюсь к экскурсии и внимательно слушаю монолог экскурсовода. Интерьеры дворца почти не сохранились, мебель, картины, все внутреннее убранство – тоже. Дворец пострадал трижды. Первый раз в 1920 году, когда он был разгромлен убегавшими врангелевцами. Второй – в середине 20-х годов, когда в нем разместился крестьянский санаторий. И третий – в 1943 году, когда его снова ограбили, а затем и подожгли покидавшие Крым немцы. В 1944 году многострадальный дворец был наскоро восстановлен, для того чтобы можно было провести здесь Ялтинскую конференцию.

Нам показывают зал, где происходили встречи Большой тройки, кресла, в которых восседали предводители союзных держав, и комнаты, служившие апартаментами Рузвельту (Черчилль жил в Воронцовском, а Сталин – в Юсуповском дворце).

Николай II поручил строительство своей крымской резиденции не столичному, а местному, ялтинскому, малоизвестному архитектору Краснову, уже успевшему к тому времени воздвигнуть пару великокняжеских вилл. Царь сам принял участие в проектировании и настоял на том, чтобы композиция сооружения стала более свободной и живописной, чем это предполагалось вначале.

Над главным входом дворца на мраморных картушах начертаны инициалы всех членов царского семейства, успевших прожить здесь лишь лет пять.


Ночь. Сижу на балконе, курю трубку и разглядываю звездное небо. Какое счастье, однако, что эта огромная толща воздуха, дающая нам жизнь и предохраняющая нас от всяких космических неожиданностей, к тому же и абсолютно прозрачна. В противном случае человечество в течение многих тысячелетий даже не подозревало бы о существовании звезд.

Где-то вдалеке лает собака. Чуть поближе, на краю нашего парка, смеется женщина. Видимо, она с мужчиной. Они сидят на скамейке. Мужчина, обнимая ее, говорит что-то смешное, и она смеется, по-женски игриво. Под балконом, в кустах, что-то прошуршало – наверное, это кошка вышла на ночную прогулку.


15.7

Красота крымского побережья абсолютна. Его пейзажи совершенны до неестественности. Кажется, что это не реальная природа, а блестяще сконструированные картины Пуссена и Лоррена. Все здесь образцово, все на своих местах. Самое величественное, что есть на Земле – море и горы, – слилось воедино в редчайшей, поистине божественной гармонии, то и дело повергающей впечатлительного наблюдателя в столбняк восторга.

На переполненном массандровском пляже оказался лежащим между двух незнакомых женщин, которые почти касались меня бедрами и локтями. Одна из них была немолода, толста и некрасива, зато другая была молоденькой и весьма привлекательной. Исподтишка, прикрыв лицо ладонью, я любовался ее длинной шеей, тонкой продолговатой талией, безукоризненными линиями ее бедер и стройными, не слишком тонкими, но и не толстыми ногами. Вся ее загорелая кожа была покрыта светлым пушком, который на освещенных, выпуклых местах золотится под солнцем.

Вечер. Сижу за столом и пишу. Спина, плечи и живот у меня горят. Увлекшись юной соседкой на пляже, я переусердствовал в загорании.

Вокруг меня летает комар. Ему очень хочется моей крови. Я от него отмахиваюсь, но он все равно не оставляет меня в покое, а убивать его мне как-то жалко – единственный в комнате комар.


Выражение Настиного лица на фотографии все время меняется. Иногда она явно улыбается, совсем чуть-чуть, кончиками губ, как Джоконда. Иногда она печальна, и в ее глазах появляется влажный блеск, будто она вот-вот заплачет. А сейчас она явно сердита – ревнует меня к пляжной красавице.


Перечитываю Цветаеву. Перечитываю с легким разочарованием. Раздражают ее рубленые, жесткие ритмы, утомляет ее пафос. Эти стихи рассчитаны на громкое произнесение вслух, читать их про себя в тишине как-то даже неловко. Они подобны заклинаниям колдуний или выкрикам сивилл. Они обращены к толпе, как стихи Маяковского. Однако по содержанию они глубоко интимны, и это парадоксально.

Из Цветаевой-поэтессы могла бы выйти революционерка вроде Ларисы Рейснер. Но Цветаевой-человеку была уготована другая судьба. В этой женщине была заключена огромная, совсем не женская энергия. Не могу представить ее в роли возлюбленной, любовницы. Ее любовная лирика написана по-мужски размашисто, в интонациях Катулла.


16.7

Утро. Говорящая птица вопрошает: «А что теперь? А что теперь?» Увы, я не могу ответить тебе на это, милая птица! Я не знаю, что теперь, не знаю, как мне жить дальше. Легче всего, конечно, жить, как жилось. Но неужели не достоин я лучшей жизни?

Что у меня впереди? Долгое, унизительное ожидание третьей книжки, редкие публикации в ленинградских журналах и, как прежде, молчание критики, которая упорно не желает меня замечать. Похоже, что я уже достиг потолка своего официального литературного успеха.


Золотой пляж. Искупавшись, сижу на теплой гальке. Потом одеваюсь, подымаюсь к прибрежному шоссе и иду по нему на запад. Шоссе виляет, обходя каменные утесы и поросшие невысоким лесом холмы. По морю, тоже на запад, плывет теплоход, который я видел утром в ялтинском порту. Кажется, что он движется очень медленно, однако вскоре он обгоняет меня, а минут через десять и вовсе теряется из виду. Мне становится грустно, когда большой корабль уплывает куда-то, а мы остаемся на берегу.

Показался белый минарет Кичкине, бывшей великокняжеской усадьбы, приютившейся на самой кромке обрыва. Подойдя к стрельчатой арке ворот, я прочитал табличку, извещавшую о том, что здесь располагается туристская база Киевского военного округа. «Ну что ж, – подумал я, – я ведь тоже некоторым образом военный – старший лейтенант запаса дорожных войск», – и смело шагнул в ворота. Впервые я посетил Кичкине в 1958 году. Тогда здесь находился детский дом и усадьба была в плачевном состоянии. Теперь здесь полный порядок. Все дорожки вымощены бетонными плитами. На клумбах благоухают цветы. Посреди парка устроен круглый бассейн, в котором плавают золотые рыбки. Рядом с бассейном сооружен изящный павильон в том же мавританском стиле. В павильоне буфет. В буфете сухое вино и кофе. Вышел на видовую площадку, повисшую над морем, и долго любовался пейзажем. Побережье было видно до Аю-Дага. Гряды гор спускались к морю, образуя заливы и бухты. На их зеленых склонах белели старые и новые дворцы, окруженные черными пиками кипарисов. А внизу, прямо подо мною, в прозрачной воде темнели поросшие водорослями скалы.

Выпив в буфете чашку хорошего крепкого кофе, я покинул этот поистине райский уголок, где я без колебаний согласился бы провести всю жизнь, ничего более не видя, ни о чем более не зная и никуда более не стремясь. Выйдя из ворот, я снова двинулся по шоссе на запад, к Ласточкиному гнезду.

Шоссе было пустынным. Сзади послышались шаги. Судя по звуку, шла женщина в туфлях на модной деревянной подошве. Она шла быстро – цоканье деревяшек о бетон становилось все громче. Вот она поравнялась со мной, вот обогнала меня. Теперь я ее видел.

Это была высокая, длинноногая молодая блондинка в белой блузе и в джинсах. Она шла, слегка виляя задом и раскачивая плечами. На левом плече висела большая черная сумка, через которую была переброшена зеленая шерстяная кофта. Видимо, прелестная блондинка предполагала вернуться домой поздно вечером, когда станет прохладно.

«Сначала теплоход, теперь эта девица – все обгоняют меня», – подумал я с печалью, чувствуя себя непоправимо одиноким и никому не нужным.


17.7

За завтраком разговорился с соседом, который быстро ест. Оказалось, что он инженер из Донбасса. Работает диспетчером на угольной шахте. Живет он не в основном писательском корпусе, где живу я, а в доме, где располагается администрация. Там на втором этаже в комнатах на 4–6 человек поселяют всех не писателей, которым, как выясняется, тоже дают путевки в Дом творчества. Это дополнительная статья дохода Литфонда.

– Все бы ничего, – сказал инженер, – да один из моих сожителей по ночам страшно кричит, а второй до двух часов ночи читает книжку и не гасит свет. А с углем дела обстоят неважно. Его становится все меньше и меньше, и шахты приходится рыть все глубже и глубже. Но в глубоких шахтах очень жарко, и работенка там нелегкая. Недаром шахтеры выходят на пенсию в 50 лет.


По верхнему шоссе доехал на автобусе до Массандры и долго спускался вниз, к морю. Сначала был лес, густой и дикий. После он стал редеть, в нем появились дорожки и поляны. И наконец я оказался в благоустроенном парке с высокими старыми кипарисами и развесистыми пиниями.

Вспомнил, как выглядел это парк в 1960 году. Тогда он был запущен и неопрятен. По дорожкам ползали толстые метровые змеи, очень страшные на вид, но совершенно безобидные. Они только выглядели как змеи, а на самом деле они были безногими ящерицами. Курортники их безжалостно убивали, полагая, что они ядовитые и вредные.

Теперь в парке этих змей-ящериц уже не видно. Или их всех перебили, или они уползли куда-то, недовольные тем, что парк стал слишком цивилизованным.


Американский фильм «Вестсайдская история».

Свое отрочество я провел среди шпаны. Подростков другого сорта около меня в ту пору (в эвакуации) не было. Но я знал цену своим приятелям, понимая, что это не лучшее общество. «Вот вернусь в Ленинград, – думал я, – и там у меня будут настоящие друзья, такие же, как я, умные и читающие книжки. А шпаны в Ленинграде небось и нет совсем. Не может быть, чтобы в таком культурном и красивом городе водились хулиганы».

В первом я не ошибся: после возвращения из эвакуации я общался с мальчиками своего круга. Но шпаны в Ленинграде оказалось не меньше, чем в Средней Азии, и она была даже злее. От нее нам, «воспитанным детям», изрядно порой доставалось.

«Ну ничего, – думал я, – это всё последствия войны, скоро хулиганы переведутся!»

Я был наивен. На моих глазах поколения шпаны сменяли одно другое. Юных хулиганов не становилось меньше. Это особое племя молодых людей так же стойко по отношению к окружающей среде, как цыгане. Оно не меняет своих повадок и своей «философии», оно продолжает благоденствовать в цивилизованном мире, сохраняя в неприкосновенности свое звериное естество.

Всем детям в определенном возрасте свойственно стремление к самоутверждению. Но умственно недалекий и злой по натуре подросток самоутверждается простейшим и грубейшим способом.


18.7

Проснувшись, я говорю Анастасии Дмитриевне: «С добрым утром», умываюсь, сажусь за стол, записываю сны или пришедшие спросонья мысли и смакую свой утренний аперитив – отличнейший венгерский вермут. А за моим открытым настежь окном благоухают неведомые мне субтропические цветы и поют экзотические птицы. Какая жизнь однако! По иронии судьбы она досталась неисправному нытику, который уже много лет мечтает о самоубийстве.


Фильм «Таежная история», поставленный по рассказу преуспевающего прозаика Астафьева «Царь-рыба».

Астафьев – убежденный, воинствующий почвенник. Главный герой фильма – неотесанный, малообразованный, но добрый и чистый душой охотник Аким противопоставлен испорченным городским интеллигентам – капризной, избалованной, беспомощной Эльвире и ницшеанцу Гоге, который совершеннейший подлец и злодей.

Культура вредна, полагает Астафьев. Она, вкупе с нею и суетный городской образ жизни, иссушают человеческую душу, извращают натуру человека. Книги, стало быть, читать не следует (неплохо бы их просто сжечь, оставив разве что сочинения самого Астафьева), а города надо разрушить и на тех местах, где они стояли, посадить рожь и овес.

«Красные кхмеры» в Камбодже так и сделали. Интеллигентов они убивали мотыгами, чтобы не тратить на них патроны (более гуманные китайцы – «культурные революционеры» – интеллигентов перевоспитывали, доводя их до вполне скотского состояния).

Идеи Астафьева и его единомышленников благополучно возвратят нас к временам счастливой первобытной жизни, и все мы станем мужественными, незатейливыми умом, но честными и добросердечными охотниками, такими как Акимушка, в которого взбалмошная Эльвира (уж непременно ее должны были звать Эльвирой!) мгновенно влюбилась.

Простой человек лучше сложного – провозглашают почвенники. И от этого становится страшновато.

Вечером написал три стихотворения, которые, кажется, получились.

Самые лучшие минуты жизни – когда что-то сделано и это сделанное тебе нравится.

Во время ужина Александра Львовна сказала:

– Хорошо вам, поэтам. Сел на пенек, написал стихотворение и пошел дальше. Проза – другое дело.

Стало быть, Александра Львовна – прозаик.


…7

Фрагмент сумбурного утреннего сна.

В магазине Худфонда, что на Невском, стою у витрины и разглядываю выставленные для продажи курительные трубки. В магазин строем входят солдаты во главе с офицером. Офицер командует:

– Стой! На-пра-а-во! Покупай!

И солдаты в полном порядке, один за другим начинают покупать трубки.

«Все ясно, – думаю я, – их отправляют на фронт, а там без трубки не обойтись, там без трубки и шагу не ступишь. Но с кем же мы воюем?»

Тут я замечаю, что на мне надеты только плавки, и меня охватывает смущение.

«Это же не массандровский пляж, – думаю я, – надо было хоть шорты надеть».

Выйдя на Невский, я вижу, что ломают угловой дом. Внутри уже все разрушено, осталась лишь внешняя фасадная стена. Сквозь оконные проемы перебрасывают веревки. Человек двадцать, взявшись за них, начинают раскачивать стену. Раскачавшись, стена падает прямо на разрушителей, они не успевают отскочить в сторону.

«Какое головотяпство! – возмущаюсь я. – Разве так ломают дома? Двадцать человек погибло на Невском у всех на глазах! Да и я тоже хорош! Надо было крикнуть, подбежать! Надо было остановить их!»


Плыву на катере во Фрунзенское (неплохо бы узнать, как этот поселок назывался раньше). Гурзуф уже позади. Мимо, как бы медленно разворачиваясь, движутся Адалары, закрывая собою побережье с Артеком.

На катере немноголюдно – большинство пассажиров вышло в Гурзуфе. У противоположного борта сидит молодая женщина.

Приятные, мягкие черты лица, короткая стрижка, белое полотняное платье, книга на коленях. Она поглядывает на меня, а я на нее. Большие светлые глаза резко выделяются на ее коричневом, загорелом лице.

Плывем вдоль западного бока «Медведя». Бок морщинистый, гигантские каменные складки спускаются со спины к морю. Ближе к голове появляются отвесные обрывы. Море прогрызло в них глубокие гроты.

Вот и голова животного. Темно-рыжие зубчатые скалы врезаются в воду, подпирают друг друга, громоздятся все выше и выше (вспомнился Карадаг).

Женщина делает вид, что читает, но читать ей явно не хочется. Волосы у нее каштановые, почти такого же цвета, как лицо.

Теперь плывем мимо восточного склона знаменитой горы. Он изрезан многочисленными бухточками. В море вдаются острые, каменистые мысы, о которые с грохотом разбиваются волны. В бухточках на крохотных пляжах лежат люди, издали кажущиеся совсем голыми.

Миновали последний мыс, и пред нами предстал большой белый город с многоэтажными башенными домами, подступавшими к длинному, отменно благоустроенному пляжу с волноломами, соляриями, аэрариями и какими-то сооружениями неизвестного назначения.

«Господи! – поразился я. – Двадцать лет тому назад здесь был маленький рыбачий поселок с двумя десятками татарских хижин!»

Вслед за своей очаровательной незнакомкой схожу на пирс. Успеваю заметить, что она стройна, что у нее недурная походка, но тут же теряю ее в толпе.

Центр поселка. Бар. Прохлада и безлюдье. Тихая музыка. Вращение пропеллеров под потолком. Хороший кофе с хорошим ликером. Блаженство. Светлоглазая женщина уже позабыта (как скоро).

Возвращение на пристань. Мною, видимо не без помощи ликера, овладевает страсть к морским путешествиям. Беру билет до Алушты.

Снова плыву по зеленым волнам Понта, в сторону Киммерии. Природа любезно демонстрирует мне серию отличных горно-морских романтических пейзажей, которым несколько вредят торчащие там и сям современные постройки.

Гляжу из-под руки на Рабочий уголок. Название явно ироническое. Какой же дурак будет здесь работать?

Наконец Алушта. Выхожу. Брожу по улицам. Пью газировку. Ем пирожки с мясом (остался без обеда). Алушта мне не нравится, она уныла. С Ялтой, Алупкой, Симеизом – никакого сравнения.

Покупаю билет на обратный рейс.

Вхожу на катер, пробираюсь в носовую часть (оттуда все хорошо видно), усаживаюсь на скамейку у самого борта. Катер отчаливает, из-под его брюха всплывают пузыри, пена скользит по его боку от носа к корме. Гляжу на соседа по скамейке и вздрагиваю: это не сосед, а соседка, это она – недавняя моя спутница, столь быстро забытая мною за чашкой кофе с ликером!

Отвожу глаза в сторону, ерзаю, не знаю, куда деть руки, притворяюсь, что любуюсь побережьем. Проходит минут пять. Снова поворачиваю голову. Она спокойно смотрит мне в глаза своими светлыми, серыми глазами (теперь я хорошо вижу, что глаза у нее серые). Мне остается только одно – начать разговор.

– Кажется, мы с вами вместе плыли из Гурзуфа? – начинаю я.

– Да, вы не ошиблись, – говорит она.

И далее, в течение всего пути до Никитского сада (а она, как оказалось, живет там), мы с нею разговаривали, лишь иногда надолго умолкая.

– Вы ездили в Алушту по делам или просто так, прогуляться?

– Я несколько лет там жила летом и решила навестить своих старых хозяев.

– А где вы живете зимой?

– В Ленинграде.

– Какое совпадение! Я тоже из Ленинграда. Но мне показалось, что вы южанка. Это есть и во внешности, и в говоре.

– Я родом из Запорожья.

– А какая же у вас профессия?

– Плохая у меня профессия. Я филолог.

– Отчего же плохая?

– Я в ней разочаровалась. Сначала я училась на инженера-электрика, а после передумала и пошла на филологический. Теперь вот раскаиваюсь. А вы, небось, инженер? Или ученый-физик?

– Нет, я писатель. И еще архитектор. И еще художник.

– Счастливый вы! Столько у вас талантов!

– С чего вы взяли, что я талантлив? Разве мало на свете бездарных писателей, архитекторов и художников?

– Ну все-таки. Это же так здорово – быть писателем!

– А где вы в Ленинграде живете?

– В Гавани, на Гаванской улице.

– Ну, знаете ли, это уже нечто сверхъестественное! Я ведь тоже живу в Гавани и почти на Гаванской улице! И какой же областью филологии вы занимаетесь?

– Да какая там филология. Смешно говорить. Преподаю в школе русский язык и литературу.

– Как странно. В Ленинграде мы с вами несколько лет ходили по одним и тем же улицам, но ни разу не встретились. А сейчас сидим на одной скамейке и беседуем. Теперь мы сможем встретиться и в Ленинграде.

– Вряд ли. Я, наверное, уеду к родственникам в Запорожье.

– Что так? Убегаете от мужа?

– Понимаете, живут на свете два неплохих человека. Живут врозь и ничего друг о друге не знают. Но однажды они встречаются и решают, что дальше им следует жить вместе. Но вместе им становится трудно, хуже, чем врозь. Вместе им жить, наверное, не следовало. Не приспособлены они для совместной жизни.

– А ваш муж тоже гуманитарий? Или инженер?

– Гуманитарий. Историк.

– Это плохо. Оба вы хорошие и оба гуманитарии – полная симметрия. Она не способствует семейному счастью. А дети у вас есть?

– Нет.

– Ну тогда ваше положение не столь трагично.

– А ваша жена тоже архитектор? Или она художница?

– Нет, она инженер. Правда, ей надоело быть инженером, и сейчас она ткет гобелены.

– Я ей завидую. Она нашла свое счастье… У моего мужа опасный возраст. Его ужасно волнуют женщины, все без исключения. Кроме уродин, конечно. На каждую он обращает внимание даже в моем присутствии.

– А сколько же ему?

– Тридцать семь.

– Ну, это еще терпимо. Самое тревожное время наступает после сорока. Вот как у меня.

Катер приближался к причалу Ботанического сада. Солнце уже низко висело над горным хребтом, и на море от крутых берегов падали густые синие тени.

– Вот и кончается наша морская прогулка вдоль крымского побережья, – сказал я. – Приходите ко мне в гости. Посмотрите, как живут писатели. Адрес такой: Судейский переулок, дом 5, комната 36. Кстати, зовут меня Геннадий. А вас?

– Таисия, – ответила она, опустив свои черные малороссийские ресницы. – Не правда ли, смешное имя? Какое-то провинциальное. Но все меня Таей зовут.

Катер стукнулся бортом о причал. Выйдя на пирс, она оглянулась и, улыбаясь, помахала мне рукой. На набережной она еще два раза обернулась. Пока катер стоял и потом, когда он уже уплыл, я глядел, как она шла к берегу. Ее белое платье было хорошо заметным на фоне зелени и глинистого берегового откоса.

«Какая красивая встреча! – думал я. – Почти Чехов. Только собачки не хватает».


Осталось мне жить в этом земном эдеме всегошеньки 8 дней. Сегодня утром говорящая птица не произнесла ни слова. Пытаюсь припомнить облик знакомой и не могу. Вижу только светлые глаза на загорелом лице. Когда я выразил восхищение ее загаром и тем, что она похожа на мулатку, она сказала: «Не люблю, когда у меня загорает лицо, мне больше идет быть светлолицей».


В 1906 году группа революционеров забралась на Ай-Петри, и на ее отвесной стене появилась сделанная огромными буквами надпись: «Долой царизм!» Великие князья глядели на этот лозунг снизу, из Мисхора, и негодовали.

В начале 1902 года, живя в имении графини Паниной в Гаспре, Лев Толстой тяжело заболел. Родственники решили, что он, по причине старости, уже не выздоровеет, и стали поговаривать о похоронах. Хоронить Толстого решили здесь же, в Крыму, и даже приобрели для этого участок земли. Но старец все же увильнул от смерти и прожил еще целых восемь лет, поразив Россию и все человечество своей живучестью.

Интересно, показали ли ему то место, годе он должен был лежать?


Сегодня утром птица говорила загадочные слова: «В этом случае… В этом случае… В этом случае…» Какой случай она имела в виду? Ломаю над этим голову.


Ласточкино гнездо. Чтобы добраться до удобных камней с противоположной стороны бухты, надо пройти метров 200 по узенькой тропинке, протоптанной над пропастью.

Отважно преодолеваю этот путь, хотя в самых опасных местах, где тропинка почти соскальзывает с обрыва, мне становится очень страшно. Труднейшим испытанием оказался камень, нависавший над тропинкой и почти ее преграждавший. Нужно было лечь на него животом и, цепляясь руками за его выступы, осторожно переползти на другую сторону. Тут я ощутил себя настоящим мужчиной и почти альпинистом. Преодолев препятствие, я посмотрел вниз. Там громоздились омываемые волнами граненые каменные глыбы. «Хорошая была бы смерть, – подумал я. – Разбиться о скалы на мысе Ай-Тодор – что может быть лучше?»

Конец ознакомительного фрагмента.