Вы здесь

Незабытые голоса России. Звучат голоса отечественных филологов. Выпуск 1. Т. Г. Винокур. УШАКОВСКИЕ МАЛЬЧИКИ. БЕСЕДА С М. В. КИТАЙГОРОДСКОЙ, Н. Н. РОЗАНОВОЙ И Л. К. ЧЕЛЬЦОВОЙ ( Коллектив авторов, 2009)

Т. Г. Винокур

УШАКОВСКИЕ МАЛЬЧИКИ

БЕСЕДА С М. В. КИТАЙГОРОДСКОЙ, Н. Н. РОЗАНОВОЙ И Л. К. ЧЕЛЬЦОВОЙ

Я рассказывала, как каждый вечер собирались ушаковские мальчики. Что такое «ушаковские мальчики»? Конечно, не только они собирались, и не только именно вот мальчики; мальчики эти были, как говорил папа в сорок втором году, когда умер Дмитрий Николаевич [Ушаков. – Прим. ред.] и было заседание, посвященное его смерти; публикация была потом, стенограмма; он говорил: «Мы уже все старые, лысые, мы уже все больные, мы все невоеннообязанные», – вот это мальчики. Так что мальчики, конечно, здесь условно…

Собирались все авторы словаря, коллектив словаря1, и еще приходили другие люди, которые тоже, – так или иначе, были ушаковские мальчики, не знаю. То есть, скажем, Абрам Борисович Шапиро, который никакого отношения к мальчикам словарным не имел, но он тоже был учеником Дмитрия Николаевича и тоже он принадлежал к этой среде, и очень многие другие люди. Потом уже, позже, Высотский приходил, и Панов отчасти, и так далее; все было.

Это был такой длинный-длинный большой стол… Была столовая. Столовая была, собственно говоря, очень большая комната, но казалась маленькой из-за того, что ее занимал стол, длинный, длинный стол. Угощение было самое скромное, почти что символическое; но все-таки всегда что-то было. Не нужно забывать, что это были годы изобилия. Тридцать девятый год, вы понять не можете, что это такое было, как тогда было в магазинах, почти как в супермаркетах в вашей – и в нашей – Америке.

Это было довольно смешно, потому что мама говорила: иди в диетический, купи то-то, то-то, то-то, то-то; я шла-приносила огромное количество всяких продуктов… Она говорила: «Почему ты купила ранет? Папа ранет не любит, а любит бельфлер», – яблоки. Это вам не понять, голýбки мои. Но все равно, угощение было очень скромное, потому что, в общем… жили они очень скромно и внешнему никакого значения не придавали, но все-таки Александра Николаевна [Ушакова. – Прим. ред.][11], хотя она говорила сама, что она плохая хозяйка, но она всегда что-то или пекла, или было какое-то печенье, в общем, что-то было, бутерброды, чай... Никогда никакого спиртного. Тогда вообще не считалось даже не то что пристойным, а просто не было такого узуса – никакого не было спиртного. Люди приходили друг к другу, и угощение было – стакан чаю, с чем-то к чаю: печеньем там, домашним или покупным, это, в общем, не играло роли; и я, между прочим, помню, как – уже это было, году, наверное… Когда же? До – наверное, в сорок девятом? Да, когда Костя Богатырев вернулся из Германии, он рассказывал мне, как его позвали в гости – к его будущей жене: «Представляете? Я пришел в гости, подают чай. Кто, – говорит, – подает теперь чай?!». То есть, без бутылки вина – потом – ведь правда, после войны... Это считалось просто – просто оскорбление. А тогда, наоборот, тогда не было, и я очень хорошо помню, как к папе приходили гости; какие гости, вы знаете, я вам рассказывала, что гости все моей младшей сестрой назывались «студенты-аспиланты», потому что она ничего здесь не понимала; говорила, что «из всех папиных аспилантов я больсе всего люблю Усакова»; все были только такие – и то – подавался, значит, меня посылали, там – потом, когда я была старше, то мама заносила поднос, на котором в подстаканниках обязательно, непременно совершенно, подстаканник-стакан, чашки не подавались, чай, крепко заваренный, душистый, хороший, и какие-нибудь… даже не бутерброды, обычно какое-то печенье…

Но у папы были такие индивидуальные приемы, либо к нему приходили студенты заниматься, аспиранты; тогда это был вообще другой совершенно стиль; в столовой просто занимались за круглым столом, читали рукописи, либо приходили аспиранты поодиночке, их обязательно кормили-поили чем-нибудь, чаем угощали, это у папы в кабинете было, а у Дмитрия Николаевича была вот такая система, так сказать, вечеров этих; причем разговорам таким, гостевым, хаотическим, меньше всего уделялось тогда; конечно, это было, без этого не существует наше общение, – но обычно бывали дела. Дела бывали, с одной стороны, словарные; хотя я говорю, что далеко не всегда были словарные люди там; и обычно бывало так, что папа шел с каким-то материалом туда: сейчас бы мы сказали «наработали», да? Мы говорим «наработать»; то, что они делали за день. Причем первую половину дня обычно – одно время так было, то папа ходил к Виноградову, то Виноградов ходил... Да, то, что они сделали вот за день; значит, в первую половину дня, вообще; в первой половине дня работали или отдельно, или вдвоем. И был период – первый том – когда, например, папа работал с Виноградовым. И он работал, значит; ну, приходил, или Виноградов к нам, это когда я совсем маленькая была еще, или папа ходил к Виноградову; хотя у Виноградова был совершенно роскошнейший кабинет, элегантнейший, он такой пижон был, а у нас было поскромнее, одни книжки, но тем не менее… И я вам уже рассказывала, это я повторила, наверное, у вас есть, как булочки я туда носила... И вот они работали вдвоем, допустим. И то, что сделано в первой половине дня (потом были другие дела, все уже преподавали, работали), вечером у Дмитрия Николаевича непременно обсуждалось. Папа брал конвертик или карточки, или что-то и шел. Но почти всякий раз, несколько раз на неделе, было так, что папа звонит и говорит: «Танька, там на левом, с левой стороны на письменном столе лежит вот такой-то конвертик или такая пачечка – принеси, пожалуйста». А это рядом ведь совсем. И я шла. Для меня это было – праздник, наслаждение было; я скакала туда, обожала я Дмитрия Николаевича безумной страстной любовью, значит, и прийти туда к ним в дом, и там покрутиться, повертеться, это только вот, кроме вообще наслаждения – ничего. Я несла. И иногда вдруг говорили, оставайся, вот чай… Обычно я уходила, потому что это вечером было, и мама говорила – сейчас же иди домой обратно, уроки надо делать, то да се… Но бывали и другие посещения; конечно, днем ходили, катались на собаке, я вам это все рассказывала. И Дмитрий Николаевич мне… Самое было счастье, если он на колени посодит (sic!), тут уже вообще… Как сейчас это говорят, как Лена мне вчера, моя внучка, сказала… Как сейчас говорят?.. Ну?.. «Ваще тащусь!» Круто, да; «ваще», «ваще тащусь». Значит, что? Общение с ним было счастьем действительно. Я, конечно, ничего не понимала, я была маленькая. Потом Надька[12] уже выросла. Надька родилась в тридцать пятом году, и она была самая главная уже сидельщица на коленях у Дмитрия Николаевича, потому что это вообще… бороду ему трогать – это вообще все было – ну… кайф!

Так. Теперь, когда вот, я вам рассказывала, по-моему, это только записали, вы потом мне будете… по-моему, вам лишняя это только пленка… Значит, когда Виноградов к нам ходил… И моя была роль такая: они все-таки работали много, и вот пили чай. И у нас внизу была булочная, где продавались очень вкусные, свежие, горячие булочки; вам тоже, девочки, этого не понять, такие совершенно необыкновенно сдобные, стоили, по-моему, пять копеек, если я не ошибаюсь. Вот обычно с этими булочками или с печеньем. Значит, поднос, опять-таки подстаканники, и нужно было идти. ...Все это была такая действительно удивительно интеллигентная среда, где – по сравнению с нашим речевым обиходом – это как, я не знаю, святые звуки музыки и какие-то заоблачные дали, потому что вся речь этих людей, общающихся друг с другом и в общем-то любящих и уважающих друг друга...

– Кстати говоря, музыки ведь много. Вы говорили, что они все очень музыкальны были, исключительно

...Как раз вот – ну, во-первых, в этом же доме, в этой же квартире, если это можно назвать квартирой, это огромный первый этаж, жил Игумнов, Константин Николаевич, это вам уже может что-то… Интересно то, что Игумнов одновременно был крестником Сережиного отца (моего мужа, Сергея Владимировича), и там такая связь. И маленьким, оказывается, Сережа там бывал. Это была огромная комната, где… совершенно пустая, какая-то аскетическая, где два стояли огромных рояля, где он занимался с учениками и где тоже он меня сажал за рояль и что-то меня учил и так далее; музыка была все время, по-всякому; ну, а кроме того из самих мальчиков-то, например, Рубен Иванович [Аванесов. – Прим. ред.], папа мой и Александр Александрович [Реформатский. – Прим. ред.] частично, были меломанами страстными и действительно тут музыка… Как раз вот – именно он был – Дмитрий Николаевич был, слух-то у него был вообще абсолютный и в речи, но вот эту сторону, этих вкусов я его не знаю; и Наталья Дмитриевна[13], кстати, не знает; а то, что он был живописец, акварелист – вы замечательно знаете. И не чужд он был вообще любому виду искусства. Он был человек – вот прямо нельзя сказать, как говорят – «человек театра», «человек науки», «человек искусства». Он был человек общения. И дальше вы прочтете там… Ну, эта публикация будет, я стенограмму дам, буду публиковать; потом в книжке, которую я сейчас – там вы видели ее, «Винокур – педагог»[14], там о Дмитрии Николаевиче написано, что он писание научных трудов как самоцель вообще не признавал. Он считал, что лучше научить одного человека, студента или аспиранта, даже не науке, а правильной речи, чем писать книги. Потому что… и это вот – человек общения, и учил он через общение. И вся его лингвистическая сущность выражалась через устное общение, скорее чем… Ну, Вы знаете, Нина[15], библиография его ведь очень скупая… Поэтому кто… я не буду говорить всякие пошлые слова, «прикасался», там…, но кто вообще так или иначе входил в эту среду (инáче надо сказать), то это потом незабываемо, это какая-то точка отсчета, потом все кажется плохим; это просто несчастье. Надо привыкать, а там я с детства купалась в какой-то такой… Я потом… я-то все только растеряла и забыла, в войну, в жизнь эту собачью всю, в общем, во все это; но какая-то, вот то, что Люся[16] называет «культура раннего детства» – это, конечно, каким-то необычайно, совершенно таким мерилом… действительно образчиком остается на всю жизнь: или печаль, что ты не можешь следовать, или радость, что ты это имела. Я, кстати, все ищу и не могу найти, хотя мне моя редакторша помогает, по радио, Татьяна Ивановна Абрамова, я хочу найти папину запись. Есть одна запись. Он… И никто сейчас не помнит, было это в сорок пятом или в сорок шестом году, и как я в архив туда они не… Вот – одна запись. На радио он выступал. Я не знаю, с какого боку – мы писали заявку в архив, там что-то сказали, что послевоенный архив только есть, а довоенный – а это вообще должно быть именно в первый послевоенный год, как я понимаю, или сорок пятый там, или сорок шестой. Я не помню сейчас. Когда он ходил и выступал, и потом мы все слушали… И я не знаю, как приступиться к этому. В ЦГАЛИ2 там, это я все понимаю, а вот в этих архивах – понять невозможно. Ну Дмитрия Николаевича все-таки, слава Богу, мы слышим, а папа вот… А в ИРИ действительно было удивительно, и все те, кто его слышал, просто оставались под таким обаянием; хотя у папы не было такого чисто московского старого произношения. И уже потом, как-то рефлективно я заметила, что я не только папе, но и Дмитрию Николаевичу подражаю. Я все… так сказать, вот это все – просто чисто подражательные инстинкты… Но все равно: когда, как помню, Сан Саныч [Реформатский. – Прим. ред.] сказал: «Таня, все хорошо», – мы выступаем по телевидению. «Ну, скажем там, “бóряца” – ну это я Вам разрешаю, разрешаю, ну ладно» (что здесь «борются» я не сказала). «Ну, разрешаю; это, в конце концов, можно». В общем, все хорошо. Но все-таки, когда эти изысканности московские, типа «жыра» и так далее, все-таки, конечно, если я так говорю, это я играю. Естественно, что этого уже, наверное, нету; хотя всякие [шн] соблюдаются, и вот, например, на днях я по радио записывалась, я никак не могла сказать, что-то было, не «яишня», что-то было… подождите, что-то такое, что в общем [ч’н] может звучать, что же это было, а? Но я все-таки сказала [шн]; что же это было за слово, я сейчас теперь, думаю, будут писать эти слушательницы. – Песо[ш]ница.

Вот такого типа какого-то слово, и я думаю, Господи, ведь это ж пойдет пятьсот писем: что же она нам, сама говорить не умеет, это же вечно…

Так что для Вас выбора не было, куда идти? Как Вас с такой судьбой…

Нет. Был, как ни странно, был, и очень большой, и тут Рубен Иванович… По-моему, вам тоже это рассказывала. Потому что значит я, как… и действительно… это не вторая профессия, это вторая жизнь была; я росла в музыкальной среде. Все были – либо вторая профессия, либо несостоявшиеся музыканты, либо безумные меломаны; слово хобби ― никто понятия не имел, и вообще, даже смешно, но у всех это хобби было притом. Значит – причем тут смешно: Томашевский был замечательный музыкант, он замечательно играл на рояле. И… у него был очень тонкий слух, и… но это все он как-то загубил-забросил, так жизнь его складывалась; а когда он приезжал… Сергей Михайлович Бонди – это нет слов, какой это был музыкант! И какой тонкий ценитель музыки, и сколько он всего на свете знал. Папа мой был… Да, у нас еще был такой Филипп Матвеевич Вермель, который был арестован, это, в общем, из близких, самым близким был, собственно говоря, у папы один; его как троцкиста арестовали, он был замечательный музыкант, и он аккомпанировал, мы с папой дуэтом пели; он поэт был, хотя вообще он просто в каком-то учреждении работал. Вот они «Чет и нечет» издавали на свои деньги, альманах. Значит, Сергей Михайлович… Ну, про Рубена Ивановича я вообще не говорю, потому что он и композитор, и все на свете, и эта трагедия, когда он в тридцать девятом году потерял слух, это… после дифтерита, который он перенес во взрослом состоянии, и эта история с абонементами; все это все знают, я просто, мне сейчас некогда. Когда он купил – мы с ним ходили на концерты, и последний он купил, на тридцать девятый год, в тот год абонементами бетховенские симфонии все были, и у нас с ним абонемент, и мы должны были ходить. И вдруг я получаю конверт, и там написано: «Дорогая Танечка, вот абонементы, ты ходи с кем-нибудь другим, мне они больше уже никогда не понадобятся». Ну, потом-то этот аппарат, и потом уже, когда я здесь работала, у нас же были бетховенские вечера, у Рубена, каждую пятницу. Он ну у него был особый, очень строгий вкус, для него Бетховен, для него Моцарт; он не очень хорошо знал русскую музыку, он обожал Рихарда Штрауса; он написал оперу, Рубен, уже в последние годы, и как-то уже в восемьдесят втором году, это было перед самой его смертью, то есть, может быть в восемьдесят первом; я вам рассказывала ведь, как мы встретились внизу в коридоре, и он вдруг меня тащит и: «Ты знаешь, – говорит, – я вот; ты помнишь такую-то оперу Штрауса?»; а я уже не помню даже, о чем речь. Я говорю: «Я не помню, я не знаю». Он мне стал громко-громко петь. «Так вот, ты знаешь, у меня ведь была мелодия, которая очень похожа на это», и все прочее… У меня есть романс, подаренный мне и посвященный мне Рубеном Ивановичем, замечательный совершенно. Это была страшная трагедия. Папа мой – неудавшийся певец; то есть не неудавшийся, а ему вот в футболе сломали: он был вратарь, голкипер, мой папа; несмотря на то, что… И они играли в футбол в Сокольниках, и ему мячом засадили в нос и сломали перегородку; у него была сломана перегородка, ему делали операцию гайморовой полости, почему-то оказалось, что это ушло куда-то в лобную па<зуху>, короче говоря, это все отразилось на его слухе: так плохо сделали, что я так и толком не знаю; он на одно ухо не слышал. У него был замечательный тенор, такого собиновского плана, и был итальянец учитель, который у них пел все время. «Не хорошо ты поешь», ― там, я не помню это имя совершенно, он мне постоянно рассказывал: «Надо петь вот – ты поешь так-то, а надо петь так: Прасти-и-ня…». «Какая простыня?» – а оказывается, это было «прости меня». Такой замечательный совершенно итальянец. Папа учился на первом курсе Консерватории. Ну, значит, <нрзб.> очень плох, я лучше его; и поэтому такие были вечера. Приходили – это у Реформанчика[17] есть немножко, что, значит, а у Маши[18] даже есть, как аккомпанировали, кто пел; мы с папой – дуэт у нас было любимое дело, причем я пела второй… Что пели? Татьяну, Ольгу3, Малека и Лакме из «Лакме»4; Лиза и Полина5, ну мало ли, Господи… Потом дивные дуэты, которых сейчас никто не знает; там изумительные совершенно; папа русскую музыку, наверное, она ему… тем не менее все же почему-то была ближе, хотя я не знаю, все он любил и все он на свете знал. И музыка составляла часть нашей жизни, поэтому я решила, что буду заниматься музыкой профессионально. Я поступила в училище при Консе<рватории>; я кончила Гнесинскую школу, потом поступила в училище при Консерватории, но тут началась война. Пианистки из меня, естественно, никакой и не вышло бы, хотя я и не собиралась, а я хотела учиться на таком историко-теоретическом отделении, преподавать историю музыки. Это была моя мечта. Я писала хорошо. Мне не хватало слуха. У меня слух не абсолютный. Хороший слух, но не абсолютный. Там ужасно было, потому что это отделение было объединено с композиторским, и у всех у них был абсолютный слух, и я сидела там полностью – не для записи – кое в чем, потому что у меня единственной был… не было слуха абсолютного, и мне трудно давалась гармония, а там был такой Способин – жесткий был мужик, очень известный теоретик музыки; но все-таки я училась и все такое прочее, а потом вот война. И вернулась я в училище, а не – еще не на филфак никакой, я не думала; еще экстерном не сдала за десятый класс, и вернулась я в училище и продолжала учиться, это был второй уже или третий курс. И, хоть у меня шло не очень хорошо, мне трудно было, мне не хватало музыкальных способностей. И я, видит Бог, человек не завистливый. Но чему я безумно завидую, черной завистью, не белой, – это, конечно, музыкальному дару. Я просто изнываю. И вот, мне не хватало, а потом еще и жизнь, и голодная жизнь, и мама с Надькой еще в Чистополе, и кормить папу, и бабушка умерла, и все мы несчастные, и как-то все ужасно; училась я плохо там, довольно лениво. А тут мне Рубен Иванович говорит, что вот ты пошла, тем более вот ты говоришь (но он, правда, не верил, думал, что я плюю), что у тебя такие средние способности, ты просто мало занимаешься, но вообще, говорит, я тебе скажу – из любимого дела нельзя делать профессию. Никогда. Должно быть самое любимое дело, и оно не должно быть профессией. И давай, вообще, бросай все это, и будешь у меня диалектологом; он же на меня жутко оскорбился, что я не поехала в экспедицию, что у меня какая-то там стилистика есть… Просто это было возмущение жуткое. И это тоже повлияло. И я пошла на филфак; сдала экстерном за десятый класс и пошла на филфак. Тогда экзаменов-то даже не было. Так что никакого ни блата, ничего, только все очень удивлялись, что Таня Винокур пришла. Конечно, на мне всегда… Этого не надо было делать, потому что на мне всегда было это – что я папина дочка.