Вы здесь

На троне Великого деда. Жизнь и смерть Петра III. I (Грегор Самаров)

I

На голштинском побережье Балтийского моря, к северу от Нейштадта, лежало дворянское поместье Нейкирхен. Красивый барский дом, окруженный старинным парком из высоких буков и лип, сверкал белизной из-за дюн. По склонам небольшой возвышенности, на четверть версты от дома, раскинулось богатое селение того же названия с церковью, остроконечная шиферная башня которой возвышалась над деревьями парка.

Было начало октября 1761 года; ясный осенний день склонялся к концу. Воздух еще насыщен теплым дыханием лета, но желтая и коричневатая окраска листвы и красновато-желтый свет заката указывали, что природа готовится к зимней спячке и ее ласковая улыбка не что иное, как прощальный привет. Солнце опустилось, последние лучи еще золотили макушки высоких буков и церковную башню; ряд окон наверху в барском доме горел, как бы залитый огнями. Зеркальная поверхность моря была спокойна и неподвижна; на краю горизонта собирались темные облака, а позади них сбоку едва виднелся восходящий серп луны. Несколько лодочек проскользнуло вдоль берега; огромные стаи ворон рыскали на берегу, отыскивая раковины, выбрасываемые легким прибоем.

По узкой тропинке через дюны, поросшие низким кустарником и морской травой, спускалась к морю девушка. Судя по ее стройной фигурке, с мягкими гибкими движениями, тонкому личику, слегка загорелому от морского ветра, она была почти еще дитя, с едва пробуждающеюся прелестью женственности. Но, видимо, и в ее юной жизни уже собирались тучи: большие голубые глаза выражали грустную покорность судьбе, вокруг свеженького рта лежала печать скорби и озабоченности. На волнистых, белокурых, ненапудренных волосах была надета серая фетровая шляпа, украшенная одним только бантом из темно-синей ленты; на плечи был накинут большой шерстяной вязаный платок. Медленными шагами направлялась она к морю. Рядом с небольшим всхолмием дюны стояла простенькая скамейка, едва скрытая ивовыми кустами. Девушка присела на эту скамейку, взор ее скользил по зеркальной поверхности моря, по пестрым кронам деревьев, мирному селенью и величественному барскому дому.

Красота этой осенней картины, залитой лучами заходящего солнца, казалось, на минуту увлекла девушку; ее сердце забилось сильнее, личико озарилось, но сейчас же головка опустилась, взор снова омрачился и на ресницах заблестели слезы. Чудная девушка была сама весна, но в ее глазах отражалась осень.

Но недолго она сидела одиноко, погруженная в свои мысли – на краю берега показался всадник, несшийся со стороны барского дома. Девушка увидела его еще издалека, и чуть заметный румянец покрыл ее лицо; первым порывом было поднять руки и послать ему привет, но быстрым движением она прижала их к сердцу, и губы болезненно сжались.

Всадник также, должно быть, узнал девушку; он пришпорил лошадь – и она понеслась быстрым галопом по берегу у самой воды, срывая копытами брызги пены с подкатывающихся волн.

Молодой человек этот, на красивой чистокровной лошади, был сын барона Бломштедта, владельца именья Нейкирхен. На вид ему было лет девятнадцать; его рослая фигура была еще несколько угловата, но мускулы уже окрепли и приобрели мужскую силу. Изящная осанка указывала на благородное воспитание; черты загорелого лица сохраняли еще юношескую мягкость, но проступала уже печать властности; в ласковом, кротком взгляде его темно-голубых глаз порою вспыхивал огонек необузданной страсти. На нем был темный, плотно облегающий костюм наездника, высокие сапоги с отворотами и длинные перчатки из датской кожи. Треугольная шляпа с черным пером покрывала темно-русые волосы, причесанные и завитые по моде того времени, но легкий слой пудры, лежавший на волосах, снесло резким морским ветром.

В несколько минут всадник доскакал до девушки. Ловко соскочил с лошади, перебросил поводья на руку и поднялся на дюны, ведя лошадь за собою.

– Добрый вечер, Дора, – воскликнул он, весь сияя, – я боялся, что не застану тебя здесь, так как отец взял меня с собою объезжать поля, и моему Цезарю пришлось усердно потрудиться, чтобы доставить меня сюда до захода солнца. Посмотри, он весь в мыле, но, если ты скажешь ему ласковое слово, он будет так же счастлив, как я, что застал тебя.

Как бы подтверждая слова своего хозяина, лошадь прижалась красивой головой к плечу девушки, между тем как барон Бломштедт со счастливой улыбкой заглядывал в освещенное вечерним солнцем личико Доры.

– Боже мой, – произнес он, внезапно испуганный, – что с тобою? Ты грустна, на твоих глазах слезы!.. Что все это значит?

Ласковым движением, в котором сказывалась и рыцарская галантность, и братская нежность, он провел рукою по глазам девушки и смахнул слезинку.

Дора грустно посмотрела на него и сказала, улыбнувшись всем своим мягким, нежным голосом:

– Я много думала, Фриц, и многое, что в последнее время я только смутно чувствовала, стало мне ясно. Видишь ли, – продолжала она, в то время как он беспокойно и боязливо заглядывал ей в глаза, – мы выросли, мы уже не дети, которые играли на песке в дюнах и которые называли друг друга братом и сестрой, не думая о том, что между нами лежит и что разделяет. Дальше не может так быть, чтобы мы называли друг друга по имени и говорили друг другу «ты». Ты барон фон Бломштедт, и тебе предстоит занять высокое положение в свете, а я всего лишь бедная девушка… Посмотри, скоро солнце скроется, наступит ночь… скоро испарится теплое дыхание лета; поблекнут и упадут последние цветы; деревья покроются снегом. Точно так, как догорает день, как проходит лето, так промчалось наше детство; мы должны проститься со своими детскими играми, как прощаемся с летом и уходящим днем. Таков неизменный порядок вещей, таков закон природы, которому мы должны подчиниться, хотя и грустим о золотом детстве, которое было так же светло, как день, так же тепло, как цветущее лето. Вот видишь, Фриц, – сказала она, делая попытку улыбнуться, что придало ее личику еще более страдальческое выражение, – это прощальный взгляд на наше детство вызвал слезы; теперь прошло. Вот все, что я хотела сказать тебе. Ну, а теперь дай руку! Дора и Фриц прощаются; отныне ты для меня – барон фон Бломштедт, за которого я буду молить Бога, чтобы Он послал счастья маленькому Фрицу за его верную дружбу ко мне.

Молодой барон слушал вначале с мрачным видом, затем постепенно лицо его прояснилось, стало спокойнее, в глазах блеснула решимость.

– Ты права, – сказал он наконец, – я тоже думал об этом в последние дни и много раз уже хотел поговорить с тобою. – Он потянул девушку к скамейке, сел рядом с нею, а поводья лошади прикрепил к стволу ивняка. – Ты права, мы уже не дети и не брат с сестрой, как мы называли друг друга в своих детских играх, и, по общепринятому обычаю, мы не можем дальше продолжать относиться друг к другу как брат к сестре, но, – сказал он, пожимая ее руку, – но неужели же из-за этого мы должны стать чужими и я не могу остаться твоим Фрицем, а ты моей Дорой? Неужели ты перестанешь любить меня?.. Я тебя всегда любил, а теперь люблю с каждым днем все больше и больше, и, если ты пожелаешь, мы навсегда останемся вместе… Ты будешь моя дорогая, ненаглядная, возлюбленная Дора, а я – твой Фриц! Не правда ли?

Девушка вскочила в ужасе, вырывая от него руку.

– Боже мой! – воскликнула она. – Не говори так, это преступление!.. Не отнимай у меня тихой радости воспоминаний!

– Дора, – сказал Фриц дрожащим голосом, – это твой ответ? Значит, твое чувство ко мне прошло вместе с детством? Дора, неужели ты хочешь расстаться со мной? Неужели ты не любишь меня? Я не могу поверить этому. Неужели наши детские игры, наши детские мечты, делавшие нас такими счастливыми, не могли бы осчастливить в нашей будущей жизни?

Он протянул к девушке руки, она отстранилась, смертельно побледнев при этом.

– Не говори так, Фриц! – сказала она, вся дрожа. – Мне больно думать об этом, так как это никогда-никогда не сбудется.

– Почему нет? – спросил он почти грозно.

– Потому что между нами стоит стена… Ты принадлежишь к высшему обществу, ты богат, знатен…

– Если я богат, – горячо воскликнул юноша, – то моего богатства хватит на нас обоих. И какое мне дело до того, принесет ли избранница моего сердца какие-нибудь сокровища?

– Если бы только бедность, – проговорила она дрожащими губами, – это было бы еще не так важно, но я беднее дочери самого бедного поденщика. У нищего есть его доброе имя, а на мне тяготеет позор, которым покрыли имя моего отца, что и свело с ума его, бедного. Твой отец ненавидит его, и если теперь не преследует, как раньше, то все же вся его гордость возмутилась бы при одной мысли, что ты хочешь предложить свою руку дочери презираемого им человека.

– Презренного! – воскликнул Фриц. – Разве твой отец не оправдан? Разве имя Элендсгейм не безупречно? Разве оно не стало призывом для каждого сердца, стремящегося к новой, свободной жизни?

– Нет, нет, – возразила Дора, мрачно качая головой, – это не так!.. После долгих лет заключения мой отец был выпущен на свободу бароном Ревентловым, явившимся с полномочием от великого князя; расследование дела было прекращено, однако отца освободили только как помилованного преступника, и его честь не восстановлена; к прежней должности его тоже не вернули и его невиновности не признали; его рассудок помутился от тяжести позора, тяготеющего над ним.

– Но твой отец невиновен! – воскликнул молодой человек. – Всем известно, что он пострадал несправедливо, его оклеветали пред великим князем.

– Но неправота не искуплена, – усмехнулась Дора грустно, – та клевета еще до сих пор считается правдой, и ее считает до сих пор правдой твой отец.

– А что, если я открыто выступлю против этой клеветы и, несмотря на все, предложу руку дочери оклеветанного и презренного человека? Если я, – возбужденно воскликнул молодой человек, – пойду наперекор отцу и попытаюсь осуществить эти благородные замыслы, из-за которых твоего отца оклеветали и погубили?

– Нет, никогда, – ответила Дора грустно, но решительно, непоколебимым тоном, – между нами всегда останется непреодолимая преграда.

– Значит, ты меня не любишь? – мрачно сказал юноша. – Скажи, что ты меня больше не любишь, что не можешь отвечать тому чувству, которое властно влечет меня к тебе.

– Этого я не скажу, – ответила она, слегка краснея и глядя ему в глаза с глубокой искренностью.

– Так, значит, ты любишь меня? – воскликнул Фриц, порывисто заключая девушку в объятия. – Да и не могло бы быть иначе! Невозможно! Чтобы в твоем сердце ничего не сохранилось…

– Воспоминания никогда не изгладятся в моей памяти, – возразила она, – но вместе с тем я никогда не смогу забыть, что моя жизнь связана с жизнью моего отца; никогда дочь опозоренного человека не уйдет от взоров высокомерного презрения.

Несколько минут молодой человек стоял, скрестив руки и склонив голову на грудь; затем он встрепенулся, как будто осененный внезапной решимостью.

– Хорошо! – воскликнул он. – Пусть так! Ты права, и за эти слова я полюбил бы тебя еще более, если бы то было возможно. Но все устроится. Я хочу завоевать свое счастье у судьбы, я буду бороться; ведь в старину рыцари боролись за свою любовь, побеждали чародеев и великанов, – воскликнул он с почти детским воодушевлением, – а то, что совершали они, и я смогу совершить… Так даже лучше: нельзя же требовать, чтобы без труда и усилий Небо послало мне такое сокровище, как ты, Дора!

Девушка смотрела на него с удивлением и страхом, видя его внезапную радость и необычайное возбуждение; он же схватил ее под руку, другой рукой взял поводья лошади и торопливо направился с Дорой по дороге к селу.

– Пойдем, пойдем! – сказал он. – Мы зайдем к пастору. Я хочу сообщить ему мой план, а он посоветует, как выполнить его; он был другом нашей юности, он и дальше будет нашим руководителем и помощником.

Быстрым шагом шли они через село; крестьяне почтительно кланялись сыну своего барина и смотрели на обоих с добродушным участием, нисколько не удивляясь их поспешности. Все в селе привыкли видеть молодого барона неразлучно с этой девушкой и еще не смотрели на них как на взрослых.

Молодые люди подошли к просторному церковному дому. Белые стены и окна сверкали сквозь тени старых лип, а на красной черепичной крыше отражались еще последние лучи заходящего солнца.

Пред домом на круглой площадке, окаймленной высокими липами, с несколькими простенькими грядками, на которых цвели последние осенние цветы, сидел пастор, человек лет двадцати пяти. Его серьезное ласковое лицо, спокойная, кроткая улыбка и мягкий блеск глаз указывали на посетившее его мирное счастье.

Рядом с ним на некрашеной деревянной скамейке сидела его жена. Судя по стройной фигуре и нежной коже, ей на вид можно было дать не более двадцати трех лет, но черты ее лица и большие глаза говорили о сильных жизненных бурях, пронесшихся над этой юной головкой, несмотря на то что она жила вдали от света, в этом уединенном сельском приходе. Но, что бы ни было сокрыто в душе молодой женщины, в настоящем она наслаждалась мирным счастьем. Когда она смотрела на своего мужа, в ее глазах светилось теплое, сердечное доверие, и ласковая нежная улыбка появлялась на устах, когда она смотрела на маленького трехлетнего мальчика, который в некотором отдалении занимался сооружением домика из деревянных кубиков и шумно выражал свой восторг каждый раз, когда вырастал новый ряд постройки.

В этом занятии малышу помогал старик, сидевший рядом с ним на низеньком кресле и следивший за постройкой с не меньшим вниманием. Тощая, сухая фигура старика была закутана в шубу; гладко причесанные седые волосы спускались над высоким лбом и прикрывали впалые виски; бледное лицо с крупным носом и правильными чертами указывало на могучую волю и бодрый дух; только впалые глаза сверкали из-под пушистых седых бровей каким-то дрожащим, изменчивым блеском да на бледных, тонких губах блуждала детская улыбка умалишенного.

Этот старик был Элендсгейм, некогда могущественный директор управления финансами герцогства Голштинии, по распоряжению великого князя Петра Федоровича уволенный со службы и заточенный, пока велось следствие о его управлении, вызвавшем такое негодование местного дворянства. После продолжительного тюремного заключения он был выпущен на свободу, но этот тяжелый удар и чрезмерное напряжение борьбы с наветами врагов сделали его слабоумным старцем.

Его друг детства, старый священник Викман в Нейкирхене, предоставил ему и его дочери убежище в своем доме, а после смерти старого священника он остался по завещанию в наследство его зятю, пастору Вюрцу, который и окружил его всевозможными заботами.

Барон Бломштедт, хотя и принадлежал к злейшим политическим врагам Элендсгейма, не воспротивился пребыванию этого несчастного в его владениях, в доме пастора его прихода.

Молодой барон привязал лошадь к столбу у ворот пасторского садика и быстрыми шагами направился к площадке под липами, все время не выпуская руки Доры и увлекая ее за собою.

– Ну, откуда вы и что так взволновало вас? – спросил пастор, улыбаясь и ласково приветствуя их. – Нашли, вероятно, какую-нибудь раковину или цветок на дюнах, который не можете определить, и пришли ко мне за разъяснением?

– Нет, господин пастор, нет! – воскликнул Фриц, привлекая Дору ближе к скамейке. – Дело идет не о раковинах, не о цветах. Но я действительно пришел к вам, моему учителю, а также к вашей супруге за советом и помощью. Я стал большим, – горячо продолжал он, – Дора также, и она права, говоря, что мы не можем больше играть как дети; но расставаться и сделаться чужими мы не должны. Поэтому я сказал ей, чтобы она стала моей женой, и тогда мы не расстанемся никогда. Она говорит, что это невозможно, что ее любовь и жизнь принадлежат отцу, которого обидели и с которым поступили несправедливо. В этом она права. И вот тут-то мне пришла мысль, что все можно исправить и все мы можем сделаться счастливыми, если мне удастся выполнить то, что я задумал.

С испугом посмотрела пасторша на зардевшуюся девушку, работа выпала из ее дрожащих пальцев; с глубокой серьезностью посмотрел пастор в возбужденное лицо молодого человека.

– Господь с вами, что вы говорите, Фриц! – сказал он. – Вы оба еще дети. Как могут приходить вам в голову подобные мысли?

– Вчера еще мы были детьми, – заметил Фриц, – но сегодня мы уже перестали быть ими; я возмужал, я завоюю свое счастье и, наперекор всем препятствиям, буду носить на руках свою дорогую Дору всю жизнь так же, как носил ее в детстве через плетни и рвы.

Дора высвободила от него свою руку, подбежала к пасторше и со слезами на глазах заговорила:

– Я ничего не могла сделать, я ему все сказала, но он не хотел слушать меня.

– Я прошу вас, Фриц, – строго и серьезно сказал пастор, между тем как его жена обняла плачущую девушку, – обдумайте все спокойно, подумайте о вашем отце, о том несчастном старце, – сказал он, понизив голос и указывая на забавлявшегося Элендсгейма.

– Я уже подумал обо всем, – воскликнул молодой человек, – все это ничто в сравнении с моим твердым решением отвоевать мою Дору. Я поеду в Петербург, добьюсь приема у великого князя и герцога и потребую восстановления прав и чести господина Элендсгейма. Я буду требовать этого во имя священных обязанностей его величества к нашему государству. И я уверен, что мои слова найдут доступ к его сердцу… Я знаю, что этим разобью цепи, сковавшие мозг бедного, осмеянного и опозоренного человека, который желал только блага для своей родины и для своего герцога. Я сниму этот позор с Доры, и тогда она не откажется любить того, кто восстановил честь ее отца. Мой отец также не будет иметь основания противиться моему выбору; если же тем не менее он станет противиться, – сумрачно сказал молодой человек, – то я докажу ему, что достаточно силен, чтобы самому пробить себе дорогу в жизни.

Как ошеломленный, пастор провел рукою по лбу и с удивлением смотрел на молодого человека.

Дора поднялась; ее большие глаза, полные удивления, остановились на Фрице, и она заплакала, улыбаясь.

– Вы хотите отправиться в Петербург? – спросил пастор, помолчав. – Какая странная мысль!..

Он нерешительно взглянул на свою жену. Ее спокойствие сменилось мрачной сосредоточенностью; погруженная в размышление, она долго смотрела на молодых людей, которые стояли и напряженно ждали решения своей участи. Наконец она проговорила:

– Каждому сердцу приходится бороться за свою любовь и тяжело добывать свое счастье, свой покой. Пусть он едет и Бог да поможет им!

– Благодарю, тысячу раз благодарю вас! – воскликнул барон, горячо пожимая руку пасторши. – Спасибо за эти слова! Ведь вы тоже нашли друг друга там, в России, почему бы и мне не привезти оттуда своего счастья? Вы знаете великого князя, вы были его друзьями, если вы дадите мне с собою несколько слов к нему, я уверен, он примет меня хорошо, если я от вашего имени представлюсь ему.

Пасторша посмотрела на него долгим, странным взглядом, затем произнесла:

– Да, я дам вам с собою письмо, так как имею право обратиться с просьбою, и если под снегом и льдом не застыли и сохранились хотя какие-нибудь человеческие чувства, то мое слово будет услышано.

– Я знал это, я знал! – воскликнул Фриц. – Что вы поможете мне, что вы одобрите мою мысль! Вот видишь, Дора, – сказал он, с восторгом заключая молодую девушку в свои объятия, – все уладится к лучшему, мы будем счастливы. Ведь немыслимо, чтобы мы могли расстаться!

– Но ваш отец? – спросил пастор, задумчиво качая головой.

– Сегодня же я поговорю с ним, – ответил Фриц. – Он, наверное, не будет ничего иметь против; а если бы и так, – воскликнул он с упорной решимостью, – то я уеду против его воли. Никто не может запретить голштинскому дворянину искать справедливости у своего герцога. Я поеду тотчас же, добрые намерения не следует откладывать. Я соберусь в путь в несколько дней, а потом, дорогая Дора, никто уже не разлучит нас.

– Нет, нет! – раздался глухой голос старика. – Мой цветок красивее, он должен быть на верхушке дома… Мой цветок темно-красный и желтый, а твой едва расцвел, совсем еще зеленый!

– А я не хочу, не хочу! – горячо запротестовал мальчик. – Я положил последний камень, и мой цветок должен быть на верхушке!

Старик и мальчик старались одновременно водрузить каждый свой цветок, непрочное здание рухнуло, и мальчик принялся громко плакать.

– Мама, – закричал он, – мама, дядя разрушил мой дом… Гадкий, злой дядя!

Старик смотрел мрачно, но через минуту разразился громким, резким смехом.

– Разрушил! – воскликнул он. – Да, да, разрушил… Но почему бы мне и не разрушить, когда рушатся более прочные здания и погребают под своими обломками тех, кто, казалось, неколебимо стоял на вершине? Игрушки, все на свете – игрушки, игра случая, злобы, подлости и людской лжи… Почему это должно устоять, если все остальное рушится? Долой, все, все долой сейчас!

Тощими, сухими руками он стал разбрасывать кубики; некоторые из них покатились далеко. Ребенок в страхе прижался к матери и громко плакал, глядя на опустошение, производимое старцем.

– Милый папа, – мягко сказала Дора, подбегая, – не волнуйся, пожалуйста!.. Ты знаешь, что тебе вредно волноваться! Ты прав, – сказала она, понизив голос, чтобы ребенок не слышал, – ты прав, твой цветок красивее, давай мы снова построим дом и посадим на верхушку вот этот георгин.

Старик испуганно вздрогнул, когда Дора дотронулась до его плеча.

– Да, да, я буду хорошо вести себя, Дора, я не буду шуметь, не буду буйствовать… Ты знаешь, я охотно повинуюсь тебе… Ты так добра со мною! Ты не запираешь меня, не скручиваешь мне рук этой ужасной смирительной рубашкой, ты не запираешь меня в темную клетку, где света Божьего не видно, поэтому я охотно делаю все, чего ты требуешь от меня. Приведи сюда маленького Бернгарда, я попрошу у него прощенья, снова построю ему домик и поставлю на верхушку крыши его цветок.

Старик с мольбою простер руки к дочери и смотрел на нее скорбным, умоляющим взглядом.

Мальчик услышал последние слова старика, быстро успокоился и снова поспешил к нему играть.

Дора отвернулась в сторону и залилась слезами.

Молодой барон Бломштедт подошел к старцу, положил руку на его седую голову и громко, торжественно сказал:

– Слушай, Дора! Клянусь тебе Богом, что не вернусь, пока не будет искуплена вина и снят позор с этих почтенных седин.

– О, прости, прости! – пробормотал старик, весь дрожа и отстраняясь от руки молодого человека. – Я буду спокоен и послушен, только не бейте меня, не бейте меня!

– Ты слышишь? – рыдая, воскликнула Дора. – Спаси его, спаси – и я буду принадлежать тебе, наперекор всему свету. Ты будешь моим богом.

Фриц порывисто сжал ее в объятиях и, не говоря ни слова, вскочил на лошадь и понесся через дюны к отцовскому дому.

Он застал старого барона на веранде, ведущей от дома к обширному парку, примыкавшему к просторным английским лужайкам, которые окружали барский дом.

Солнце село, холодный ветер с моря гнал волны, ложившиеся по берегу прихотливыми белыми кружевами.

Барон Бломштедт был высокий, сильный мужчина, с резкими, строгими чертами и ясным, холодным, в душу проникающим взором; тщательно причесанный и напудренный, сдержанный в своих манерах и движениях, он вопросительно посмотрел на сына, когда тот, сдав лошадь на конюшню, стремглав взбежал на веранду, возбужденный и раскрасневшийся от быстрой скачки.

– Ты был у пастора? – спросил он сына.

Молодой человек ответил утвердительно, открыто и прямо глядя в лицо отца, однако с трудом преодолевая некоторый страх, который чувствовал к отцу с самого детства.

– Это естественно и похвально, – сказал барон, – что ты навещаешь пастора, он твой бывший учитель и хороший, скромный, добродетельный человек, один из тех, каких не много. Но ты уже не дитя. В доме пастора Вюрца живет Элендсгейм, человек, который осмелился посягнуть на исконные права голштинского дворянства, который вследствие своего бессовестного управления был привлечен к суду и только потому освобожден из тюрьмы, что потерял разум. В детстве ты играл с дочерью этого изменника, и я, конечно, не хочу ставить бедной девушке в вину деяния ее отца, но ты уже не мальчик, и не годится, чтобы мой сын, барон Бломштедт, находился в дружественных отношениях с дочерью человека, который был злейшим врагом дворянства и которого герцог по праву лишил его звания. Это могло бы быть ложно истолковано. Наконец, – прибавил он с ударением, – могут возникнуть более близкие отношения между вами… Поэтому я желаю, чтобы ты прекратил свои посещения, не обижая этим пастора Вюрца, которого я глубоко уважаю и которому ты отчасти обязан своим образованием.

Грудь Фрица сильно вздымалась, руки сжимались в кулаки, пылающий взор устремился на отца, с его уст готово было сорваться резкое, необдуманное слово.

Барон стал пред ним скрестив руки; видно было, что он ожидает сопротивления, но так же решительно и бесповоротно решил его сломить. Молодой человек не сказал ни слова, его лицо снова приняло спокойное выражение, он стал сдержан и почтителен.

– Отец, я пришел к тебе с просьбой, – начал он.

– Я слушаю тебя, – сказал барон.

– Ты прав, отец, я уже не дитя, – продолжал молодой человек, – и мне кажется, что мне не подобает слоняться без всяких занятий здесь по полям и лесам, где я не в состоянии познакомиться со светом, в котором ты, отец, вращался в своей молодости и о котором у тебя сохранилось так много интересных воспоминаний.

Старый барон таких речей не ожидал.

– В нашей стране нет двора, – продолжал сын, – где бы молодой человек мог усвоить обычаи высшего света, столь необходимые для каждого дворянина. Поэтому я хотел просить у тебя позволения отправиться в Петербург, там представиться великому князю, нашему герцогу, и у него, при дворе, познакомиться с великосветской жизнью.

Старый барон посмотрел на сына испытующим взглядом. Эта просьба несколько удивила его, но не вызвала ни тени неудовольствия. Заложив руки за спину, он стал ходить по веранде спокойными, размеренными шагами. У него было обыкновение никогда не отвечать сразу на вопросы или просьбы своих детей, так как раз сказанное слово или данное обещание исполнялось им неуклонно. Наконец он остановился пред сыном и сказал ясным и твердым голосом:

– Я не отношусь отрицательно к твоей просьбе. Конечно, если бы в нашей стране был двор, я отправил бы тебя туда, но, к сожалению, наш герцог стал наследником русского престола. Я лично не люблю петербургского двора: там ведется много интриг. Однако, быть может, это и хорошо, что явится туда безупречный дворянин из почтенного дома. Даю тебе мое согласие, и, как только будут окончены все сборы в дорогу, ты можешь ехать.

Молодой человек даже не ожидал получить так быстро согласие, он поспешно подошел к отцу и горячо поцеловал его руку.

Старый барон холодно отстранил его и, когда слуга доложил, что ужинать подано, вошел в дом, уже освещенный вечерними огнями.

Баронесса была тиха и благородна, с мягкими, вялыми манерами, свойственными почти всем дамам северогерманского дворянства. Она испугалась, когда узнала, что ее единственный сын пускается в такой дальний путь и будет находиться при соблазнительном и опасном дворе императрицы Елизаветы Петровны[1], но она слишком привыкла подчиняться без противоречия воле своего супруга и слишком была проникнута сознанием необходимости достойного воспитания сына, поэтому она согласилась тоже, и сейчас же было решено приступить к экипировке и сборам в дорогу.

В тот же вечер всем слугам уже было известно, что молодой барин скоро уезжает в Петербург, ко двору великого князя, их герцога, и двое надежных, испытанных лейб-егерей барона, назначенных сопровождать молодого барина, стали предметом зависти всех прочих домочадцев.

Не прошло и двух недель, как все приготовления были окончены и барон определил день отъезда своего сына. В течение этого времени Фриц заходил в церковный дом лишь на очень короткое время и за день до отъезда зашел только на четверть часа, чтобы проститься.

Пасторша отозвала в сторону молодого человека.

– Вот вам, – сказала она, подавая запечатанный конверт, – письмо к нашей герцогине, великой княгине Екатерине Алексеевне[2]. Храните это письмо как талисман и воспользуйтесь им только в крайнем случае, когда не будет другого пути для достижения вашей цели. Если письмо вам не понадобится, то возвратите мне его нераспечатанным, а если воспользуетесь, то пусть оно вам послужит к добру.

С благоговением взял Фриц письмо, в котором сокрыта была чудодейственная сила, и спрятал его в боковой карман. Затем еще раз обнял Дору, пастор возложил на него руки и благословил в путь, а старый Элендсгейм улыбнулся ему на прощанье блуждающей улыбкой. Молодой человек вскочил на лошадь и помчался обратно к барскому дому; наутро он должен был отправиться в путь.