II. Горе птенца
– Ты откуда ж так рано, птенец? – задал Филипп Филиппыч вопрос своему молчаливому гостю. Тот уныло смотрел в это время на блестящие пятна, которые рисовал на полу солнечный свет, проникая сквозь окна с млевшими в них неподвижно цветами.
Мальчик вздрогнул слегка, скользнул робким взором мимо сидевшего против него на диване хозяина, как бы избегая взглянуть ему прямо в лицо, и с тем же убитым видом уставился в золотистый столб света, перерезывавший наискось комнату, с крутящимися в нем миллионами блестящих пылинок и неугомонно снующими мухами. Лицо его выражало страдание, намерение что-то сказать и нерешительность…
– Да ты что же это такой?.. Случилось, что ли, с тобой что-нибудь? – спросил с беспокойством Филипп Филиппыч, прочитавший в чертах гимназиста все эти чувства.
– Нет… ничего… То есть да… То есть я хотел… Гм… гм!..
Голос маленького гостя пресекся, он побагровел и сделал судорожное движение пальцами, которые держали фуражку, как бы в тщетном усилии ее разорвать. Глаза его были теперь полны слез…
– Да что ж это в самом деле, Саша? – совсем уж встревожился Филипп Филиппыч, кладя руку ему на плечо и пристально засматривая в глаза. – Да что же случилось-то? А? Да ну, говори же… Что с тобой? А?
Миловидное личико мальчика искривилось тою некрасивою гримасой, которая предшествует плачу. Действительно, в ту же минуту из глаз его хлынули слезы, и он пролепетал сквозь рыдания:
– Про-ва-лил-ся!
– Хм, вот оно что! – протянул Филипп Филиппыч. – Ты, значит, с экзамена… Да, теперь вспомнил: у тебя сегодня латынь… Так? Из латыни?
– Из… ла-ты-ни!
– Как же ты это так, братец, а?
Саша, сквозь слезы, принялся рассказывать.
В extemporale[5] было пять ошибок… Это «плевать»! За extemporale он получил тройку… Подгадил устный ответ! Он хорошо проспрягал plusquamperfectum conjunctivi от глагола «facio»[6] в страдательном залоге (a verbo: fio, facius sum, fieri). Он перечислил, почти без ошибки, все имена существительные 3-го склонения, оканчивающиеся на is, по исключению мужеского рода: Много есть имен на is masculini generis…[7] Он думал, что «чех» тут его и отпустит. Держи карман! «Чех» стал пробирать его из «оборотов». «Чех» нарочно придрался, чтобы его провалить, потому что не любит его. Во-первых, он спросил, что значит «accusativus cum infinitivo»?[8] Как перевести фразу: «Я убежден, что душа моя бессмертна»?.. Саша знал, что после «persuasus sum» («я убежден») нужно поставить ut с сослагательным. Он сказал с ut. Он знал, что тут может быть употреблен и оборот accusativus cum infinitivo. «Чех» велел употребить accusativus cum infinitive Следовало сказать: Persuasus sum animam meam…[9] a он перевел: «anima mea», потому что он постоянно смешивает accusativus cum infinitivo с оборотом ablativus absolutus[10] и никогда, никогда, во всю жизнь, не привыкнет к этим проклятым «оборотам», и «чех» это знает и нарочно спросил, чтобы срезать, а потом раскричался, стыдил и поставил ему двойку!
Мальчик рассказывал все это торопливо и с жаром, как то бывает при воспоминании недавно пережитого горя. Слезы его уже высохли, и лицо разгорелось. Филипп Филиппыч пристально и с участием слушал.
– Н-да, плохо дело! – сочувственно вздохнул он напоследок. – Значит, осенью у тебя две переэкзаменовки: из математики и латыни?..
Саша ничего не ответил, опустил низко голову, и оживленное выражение на лице его вдруг заменилось прежним видом тупого отчаяния. Филипп Филиппыч счел нужным пролить в его душу бальзам утешения.
– Ну, ну! Чего унывать! – хлопнул он по плечу своего юного гостя. – Эка беда! Лето велико… Успеем и погулять, и на лодке поездим, и в лесу нашляемся вдосталь… А там приналяжем на книжки как следует – и четвертый класс от нас не уйдет!.. А ты уж и нюни сейчас распустил?.. Э-эх, птенец, птенец! Нужно быть молодцом!
Но быть молодцом, по крайней мере в данную минуту, оказывалось, по-видимому, свыше Сашиных сил. Отчаяние не покидало его, и в то же время казалось, будто в душе мальчика происходит борьба между необходимостью еще что-то поведать и бессилием на это решиться, что выражалось в его неимоверных стараниях оторвать козырек от фуражки…
– Да полно же, ну! Экий ты, братец! – продолжал убеждать Филипп Филиппыч, свертывая тем временем толстейшую папиросу. – Перейдешь, и все будет ладно!
– Не перейду!.. – возопил вдруг гимназист таким отчаянным голосом, который бывает в тех случаях, когда одним геройским усилием сбрасывается с души долго и мучительно ее угнетавшая тайна. – Я не могу перейти, и… и… (тут слезы опять хлынули у него в три ручья) я оставлен на второй год!!
– Как?! – изумленно воскликнул Филипп Филиппыч, успевший уже окутать себя густой пеленой табачного дыма.
Широким взмахом руки он очистил вокруг себя воздух и уставил неподвижно вытаращенные глаза на уничтоженной фигуре «птенца».
Тот тяжко и прерывисто всхлипывал, вследствие чего в течение некоторого времени не мог вымолвить ни единого слова. Мало-помалу, однако, всхлипыванья заменились глубокими вздохами, и он, с запинкой и паузами, поведал наконец свое горе.
Суть была вот в чем. Экзамен из латыни оказался решающим. Саша раньше не выдержал из математики. Относительно экзамена из немецкого он давно еще беспокоился, так как не был уверен, поставил ли «немец» ему удовлетворительный балл, потому что он никогда не показывает, сколько поставил; поэтому Саша ни мамаше, ни Филиппу Филиппычу об этом ничего не сказал, а сам про себя только мучился, и вот лишь сегодня узнал в канцелярии, что «немец» поставил ему тоже двойку, а потому он оказался провалившимся из трех предметов… А главное – «чех»! Саша так был уверен, что должен выдержать из латинского! Он и в году занимался, и к экзамену зубрил с утра до ночи, и вот всю эту ночь сидел напролет! Он никак, никак не ожидал, что «чех» его срежет!
– Голубчик! Миленький! Добрый! – воскликнул в заключенье птенец, схватывая внимательно слушавшего его Филиппа Филиппыча за руку. – Пойдемте к нам! Ради бога! Вы расскажете мамаше! Я не могу ей так объяснить! Скажите ей, что это ничего, пустяки, что я на второй год остался, что я буду стараться! Она, я знаю, думает теперь, что я выдержал! Она вчера в церковь ходила богу молиться, и ночью я слышал, как она не спала я к дверям подходила, на цыпочках, пока я сидел и зубрил, и все что-то шептала, – и вдруг вот теперь я приду и скажу, что остался, и она будет плакать! А я не умею ей так сказать, чтоб она не плакала, и сам заплачу! А вы можете, добренький! Вы скажете так, что выйдет все хорошо!.. Голубчик!.. Пойдемте!.. Сейчас же, сию же минуту вот и пойдемте!
– Ну, ну, хорошо, хорошо, успокойся, птенец! – проговорил Филипп Филиппыч, вставая. – Пойдем к мамаше. Только сам-то ты не волнуйся! Все будет отлично!.. Ах, дети мои, дети, куда мне вас дети? – вздохнул он благодушно, остановясь против Саши, который, бледный, огасший и даже как будто вдруг постаревший, сидел с глазами, устремленными пристально в землю. – Ну, ну, нечего нос вешать на квинту! – прибавил он весело, взъерошивая на голове Саши волосы, и, снова вздохнув, отправился в спальню.
Он вышел оттуда, смотрясь в большое складное зеркало, которое держал обеими руками, и, остановившись в дверях, спросил сам себя:
– Побрыться чи нет?
(Как чистокровный «кацап», Филипп Филиппыч хохлов недолюбливал и, несмотря на свое довольно давнее проживание в Пыльске, говору их не научился, но приобрел зато привычку вставлять иногда в свою русскую речь малороссийские фразы, по большей части их беспощадно коверкая.)
После короткого, но пристального созерцания себя в зеркале он решил:
– Треба побрыться!
С этими словами Филипп Филиппыч поставил зеркало на стол с самоваром, принес и приготовил что нужно и, сев на диван перед зеркалом, сосредоточенно занялся бритьем.
– Добре! – воскликнул он наконец, затем встал и унес обратно в спальню бритвенные принадлежности.
Скоро оттуда послышались плесканье воды и фырканье Филиппа Филиппыча, совершавшего свое омовение. Спустя короткое время он предстал перед Сашей аккуратно, причесанным, в чистом, только что из стирки, парусинном балахоне, широко сидевшем на его могучих плечах, таковом же жилете и вышитой малороссийской сорочке. Сняв со стола и нахлобучив на голову свою соломенную широкополую шляпу и вооружившись толстою палкой, он сказал гимназисту:
– Ну, птенец, трогаем!
Затем свистнул собаке:
– Фальстаф, фю-фю!
В темной прихожей Филипп Филиппыч крикнул куда-то в пространство:
– Параска! Дверь зачини! Обидать не буду!
Солнце палило еще свирепее. Филипп Филиппыч шел вперевалку, грузно опираясь на свой толстый посох, и молчал. Саша тоже молчал, идя понурившись бок о бок с Филиппом Филиппычем, и воспроизводил в своей памяти все роковые перипетии этого грустного утра… Фальстаф неохотно, лениво плелся позади, перекладывая с одной стороны на другую свой длинный, повисший как тряпка язык, и размышлял про себя:
«Экая жарища, господи!.. И чего, на кой ляд понесло их?.. Черт знает!..»