Вы здесь

На память узелки. Рецензии, эссе, письма. II. 2013 год (Лариса Миллер)

II. 2013 год

«Миллион причин

для счастья»5

(памяти Григория Соломоновича Померанца (1918—2013))

Если человек умер, это ещё не значит, что он жил. Факт рождения – не гарантия жизни. Но и смерть не всегда конец. В случае Григория Померанца смерть точно не конец. Без Померанца нельзя обойтись тому, кто хочет что-то понять в себе и в окружающем мире, который, к счастью или к сожалению, не становится проще. У Григория Померанца можно многому поучиться. Ну хотя бы тому как быть живым до самой смерти и даже после неё. Я вообще плохо понимаю, как жизнь решается расстаться с такими людьми. Кто же будет её любить, как Померанц, понимать, как он её тайнопись, и, как он, вникать во все её оттенки? Разве можно отпускать таких людей?

Одно утешает: он многое успел нам поведать, познав самые крутые виражи: войну, Гулаг, ссылку, смерть близкого человека. С нами остались «Записки гадкого утёнка», в которых он, как на духу, «во всём сознался»: и в слабостях своих, и в победах над ними. «Постоянным напряжением, постоянным вызовом была война. Я был счастлив по дороге на фронт, с плечами и боками, отбитыми снаряжением, и с одним сухарём в желудке, – потому что светило февральское солнце и сосны пахли смолой. Счастлив шагать поверх страха в бою. Счастлив в лагере, когда раскрывались белые ночи. И сейчас, в старости, я счастливее, чем в юности. Хотя хватает и болезней и бед. Я счастлив с пером в руках, счастлив, глядя на дерево, счастлив в любви».

Редкое свойство Померанца – обращаться к каждому из нас, впускать в свою душу и быть абсолютно искренним. Ни позы, ни нравоучений. «Бойся того, кто скажет «Я знаю, как надо», – часто повторял Г.С. эти слова Галича. Он знал, как не надо. И это уже очень много. Не надо догм, не надо ненависти к инаким, не надо пены у рта, не надо терять надежду. Ведь всегда есть чем жить и всегда есть причина для счастья. Она есть и сегодня, потому что и сегодня, как в том давнем феврале, когда он шёл на фронт с одним сухарём в желудке, светит февральское солнце и сосны пахнут смолой. Григорий Померанц не учит радоваться. Он просто заражает вирусом радости. «Как можно видеть дерево и не быть счастливым?» Эти слова Достоевского часто звучали в доме Померанца и Миркиной.

Достоевский – спутник Померанца с 1938 года. Он думал и писал о нём всю жизнь. Он хорошо понимал и «смешного» человека и «подпольного». Да и как не понимать, если Померанц сам такой. Недаром же он назвал свою автобиографическую повесть «Записки гадкого утёнка». «Смешной человек потому и смешон, что в уме его теснятся целые вселенные, – пишет Померанц в одном из очерков, посвящённых Достоевскому, – смешным человеком чувствовал себя и Толстой (это видно в его повести „Юность“). Оба величайших русских писателя, очень чувствительные к красоте, с детства были задеты своей собственной грубой и невыразительной наружностью, часами простаивали перед зеркалом, пытаясь придать лицу по крайней мере умное выражение, а в гостиную не умели войти; склонность к созерцанию вызывала рассеянность и неловкость, а сознание своей неловкости и к тому же некрасивости сковывало по рукам и ногам и удесятеряло неловкость». Кому незнакомы подобные переживания? Померанц пишет о писателях и их героях, как о близких и понятных людях. Ему внятны их рефлексии, фобии, их внутренняя борьба. Для него литература, культура – никакая не надстройка, а сама жизнь в её сгущённом виде, квинтэссенция жизни. Потому так тянет читать Померанца. О чём бы он ни писал, он всегда пишет о главном в тебе, в себе, в нас. О Достоевском, Толстом, Тютчеве, восточной философии, истории он пишет так же лично, как о своём собственном выстраданном опыте на фронте, в Гулаге, в любви. Именно поэтому нам так необходимо написанное им. А ещё потому что это строки свободного незашоренного человека, что всегда было и остаётся редкостью.

Как странно и нелепо, что человека, который дома и в литературе и в философии, и в истории, вдруг из этого дома выселяют. Как дико, что человек, которому было так интересно жить, больше ничего не будет знать об этом мире и о любимых людях. А может быть, будет? Но не стоит об этом. Лучше полистать те страницы жизни, которые навсегда останутся в памяти: Григорий Соломонович, прикрыв глаза, слушает стихи или музыку (любимое ежевечернее занятие Зины и Гриши); Г.С. спокойно, без суеты привычно помогает Зине накрывать на стол; раннее утро на даче в Отдыхе, Гриша, как обычно, отправляется на велосипеде в магазин за продуктами. И в этой роли он столь же естествен, как и за письменным столом. А ещё долгие годы у нас дома хранились рукописи Померанца. Ведь мы же десятки лет жили в догутенберговской России, и Г.С. старался держать свои неизданные труды в разных местах, чтоб они хоть где-нибудь сохранились.

В России и впрямь надо жить долго. Авось до чего-нибудь хорошего доживёшь. Григорий Померанц и Зинаида Миркина дожили. Их издали, их узнали и полюбили сотни и сотни людей. К ним тянулись, на их лекции, которые они регулярно читали, приезжали из отдалённых уголков страны. Г.С. успел почувствовать свою нужность.

А ещё они успели пожить в замечательной квартире, которую им помогали обустраивать любящие их люди. Впрочем, им и в хрущёвской пятиэтажке было неплохо. Они и в тесной квартирке с прекрасной слышимостью (из квартиры сверху доносился собачий лай, а из соседней плач ребёнка) умудрялись жить втроём с тишиной. Меня всегда поражало свойственное им обоим сочетание страстности и внутренней тишины. И эта тишина воспринималась, как живое существо, на которое можно даже наткнуться.

В их доме часто звучали стихи. Гриша любил строки Пастернака: «Ты вечности заложник у времени в плену». Но сам-то он умел жить и во времени и в вечности, и никогда ни у кого не был в плену. А 13-го марта ему исполнится 95лет. И свет будет, наверно, ещё более весенний, чем сегодня. Ещё один повод для счастья.

Кино и поэзия6

Я вздрогнула, когда прочитала у Бертолуччи7, что самый близкий к поэзии вид искусства – кино. Не помню дословно, но мысль передаю верно. Я сама всегда так считала и, полагаю, неслучайно, кончая школу, подумывала поступить во ВГИК на сценарный факультет. До стихов ещё было далеко. Я начала писать их только в 1962 году, кончив иняз. Прочтя у Бертолуччи то, о чём сама думала, решила объяснить, в первую очередь самой себе, что же роднит поэзию и кино. Наверное, прежде всего та стремительность, с которой стрела, пущенная и тем и другим видом искусства, достигает души. И это вовсе не значит, что стремительно развивается сюжет фильма. Разве «Смерть в Венеции» динамичен?

Но все стрелы, пущенные Висконти, достигают цели. А это и крупные планы Дирка Богарта и его незабываемая спотыкающаяся нервическая походка, и тот контраст, который возникает, когда камера, перейдя от Богарта к подростку, останавливается на его покойном гармоничном, соразмерном облике, и показанная с особой тщательностью роскошь отеля, и контрастирующая с ним запущенная и прекрасная Венеция. Фильм движется медленно, а стрелы летят стремительно.

И то же самое происходит, когда смотришь «Сказку сказок» Юрия Норштейна. Опять тот же неспешный темп и то же мгновенное воздействие. Вот так же и со стихами: «Какая грусть! Конец аллеи / Опять с утра исчез в пыли, / Опять серебряные змеи / Через сугробы поползли» (Фет). Впрочем, мне всегда казалось, что для мгновенного воздействия достаточно и первых четырёх слов: «Какая грусть! Конец аллеи…» Причём, душа откликается раньше, чем понимаешь смысл сказанного или увиденного. Во всяком случае, так у меня всегда было со стихами Мандельштама и с фильмами Андрея Тарковского. Особенно с самым из них любимым «Зеркало». Я даже не пыталась уловить смысл происходящего, не заморачивалась временем событий. Меня завораживала сама фактура и звуки: потрескивание горящего сарая во время пожара, отблески пламени, звук льющейся воды, когда героиня моет голову, её загадочная улыбка, её незабываемая поза, когда она курит, сидя на плетне, и смотрит вдаль, надеясь и не надеясь увидеть того, кто ей дорог.

И если бы даже стихи Арсения Тарковского не звучали в этом фильме, я бы слышала их внутренним слухом – настолько стилистика фильма соприродна стихам поэта. Кадры не сменяют друг друга, а соскальзывают один в другой без швов и провисов, как в моём любимом стихотворении «Первые свидания»: «Свиданий наших каждое мгновенье / Мы праздновали, как богоявленье, / Одни на целом свете. Ты была / Смелей и легче птичьего крыла, / По лестнице, как головокруженье, / Через ступень сбегала и вела / Сквозь влажную сирень в свои владенья / С той стороны зеркального стекла». Соскальзывание из строки в строку, из кадра в кадр, головокружительный бег через ступень и даже через лестничный пролёт – вот, что роднит фильм и стихи. А ещё – недоговорённость, уклончивость, отсутствие точек над «и» и жирных мазков.

Это характерно и для фильма Иоселиани «Жил певчий дрозд» и для «Любовного настроения» Вонг Кар Вая, и для «Затмения» Антониони. А, может быть, в ещё большей степени для его же фильма «Профессия – репортёр», в котором переломный, судьбоносный, драматичный момент в жизни героя подан без нажима, на полутонах, когда однообразное жужжанье вентилятора в жалкой и жаркой африканской гостинице значит почти столько же сколько диалог или очередной виток сюжета. В таком кино, как и в стихах, нет мелочей, нет главных и второстепенных членов предложения, важен и крупный и общий план. Причём ни тот, ни другой не кричат о своей значимости и свободно перетекают друг в друга.

В «Сказке сказок» Норштейна прекрасно уживаются все – и кот, который, поплевав на лапу, гасит свечу, и прыгающий через верёвочку бык, и мамаша, скандалящая со своим пьющим благоверным, и мальчик с яблоком, и ворона, и, конечно же мудрый и грустный волчок, дующий на печёную картошку. Вечное и сиюминутное, начало и конец, смешное и трагическое, похоронка и танцплощадка с заигранным танго – всё рядом, всё лёгким касанием, летучим штрихом. «Мы только с голоса поймём что там царапалось, боролось», – сказал Мандельштам. Это верно и для создателей фильма. Хотя и фильмы и стихи бывают разные. «Я знаю силу слов, я знаю слов набат» – то, что я пишу, скорей всего не про такие стихи и не про эпические фильмы, хотя кто знает. Бертолуччи создавал эпические полотна и, говоря что кино соприродно поэзии, не уточнил какое именно кино имеет в виду. Для меня таким фильмом являются прежде всего его «Пленённые» – пронзительный, нежный, безысходный и светоносный фильм, само вещество любви.

Я пишу всё это, как зритель, влюбленный в кино, пробираюсь на ощупь и, рискуя попасть пальцем в небо, вторгаюсь в чужую вотчину. И надеюсь на снисхождение.

А ведь, говоря о кино, можно говорить и о рифме и о ритме. Таковы, например, фильмы Пелешьяна, в которых физически чувствуешь ритм, в которых всё рифмуется: небо с водой, пространство с населяющими его живыми существами. В которых всё звучит, хотя слов почти нет – только шумы самой жизни да иногда музыка.

А «Человек идёт за солнцем» Калика, где мальчик бежит за обручем – это же стихи. Не случайно я, вспоминая этот кадр, всегда повторяю про себя строки Тарковского: «Ты ангел и дитя, ты первая, страница,/ Ты катишь колесо прибоя пред собой…».

«Пучок смыслов» (слова Мандельштама) – вот что ещё характерно как для поэзии, так и для кино. Но самое главное во всём этом то, что пучок стрел, пущенный стихами и фильмом, может пронзить нас раньше, чем «пучок смыслов» (простите, что повторяюсь).

Стихи – кратчайший путь к сердцу. Что-то в этом роде говорил Бродский. То же самое можно сказать про кино. И это удивительно, если учесть громоздкость, неподъемность, кропотливость и длительность процесса. И ещё более удивительно, что фильм, несмотря на всё это, способен сохранить спонтанность, лёгкость, то самое «откуда ни возьмись», без которого не живёт настоящее искусство.


«Обожаю кино. И особенно это —…»

Обожаю кино. И особенно это —

Где, согласно сценарию, раннее лето,

Где, тесня темноту, день спешит подрасти,

Где акации самое время цвести,

Где я тоже пока, слава Богу, снимаюсь

В своей роли обычной: над рифмами маюсь.

Маюсь ночью и днем, за столом, на ходу,

То исчезну из кадра, то вновь попаду.

2011

«A на экране, на экране…»

A на экране, на экране

И жизнь, и смерть; и слез, и брани

Поток; и лес воздетых рук,

Но нету звука. Дайте звук.

О, неисправная система:

Беззвучно губят, любят немо.

Как в неозвученном кино,

Стучу в оглохшее окно,

Зову кого-то и за плечи

Трясу, не ведая, что речи,

Что дара речи лишена,

И вместо зова – тишина.

1982

«А кто там притаился между строк?»

А кто там притаился между строк?

А кто там меж словами притаился?

А кто там невидимкой притворился,

Сидит и дышит, тихо, как сурок?

И пусть сидит. Нельзя его теснить,

Пугать его, хватать его руками.

Он – то, что строки делает стихами.

Он – то, что ни назвать, ни объяснить.

2012

Звёздам прошлого

1.

Ах, звёзды, красивые, юные, гибкие,

И вы, к сожалению, лодочки зыбкие,

И вас, к сожалению, топит волна,

Которая лишь переменам верна,

Капризному ветру, природным явлениям.

Ужель и для вас всё кончается тлением?

Ужели и вас так легко потопить,

Хоть вы и чечётку умеете бить

И петь, покоряя толпу миллионную,

В ваш голос и облик безумно влюблённую?

Смотрю сохранённое чудом кино,

Как будто бы пью дорогое вино,

Хмельное, шипучее, в искорках, пенное,

Где сладко топить свои мысли про бренное.

2.

Они же ведь ангелы, птицы и дети.

Они же играючи жили на свете.

Они же для нас и плясали и пели,

Сверкали, подобно весенней капели.

Они рвали страсти безумные в клочья,

Страдали жестокой бессонницей ночью.

Когда ж отцвели они, отполыхали,

То крылышком мятым нам долго махали.

2013

«Ах, чернобелое кино!»

Ах, чернобелое кино!

Оно цветного многоцветней.

В нём потаённей, несусветней,

Загадочней и высь и дно.

В нём все оттенки и тона —

Анахореты, невидимки.

В нём постоянно в дивной дымке

Любая явь и область сна.

Оно и скрытней и скромней

Цветного. Любит многоточье.

В нём что-то светит даже ночью,

И нет конца игре теней.

2013

«Не рубите человеку хвостик радости!»8

(о книге стихов Натальи Ванханен «Ангел дураков»9)

До чего же она весело пишет! И до чего же грустно! Как легко переходит из мажора в минор и обратно! Впрочем, именно так поступает сама жизнь, виртуозно меняя лады и регистры. Открыв книгу Натальи Ванханен, я на первой же странице прочла:

Сегодня ночь не глубока

и звезд не полон съезд,

а значит, съест меня тоска

и жить мне надоест.

Но я не дам себя сожрать

до самого конца:

открою чистую тетрадь,

налью себе винца.

И напишу, как мир сердит,

как пуст его объем,

как счастлив тот, кто ночь не спит

и мучается в нем.

Тоска сожрёт, мир пуст, но «как счастлив тот, кто ночь не спит и мучается в нем». Поверить в это помогает и летучий стихотворный размер, который, не давая увязнуть в тоске, заставляет читателя лететь в объятья счастья, притаившегося в предпоследней строчке.

Наталья Ванханен – пограничник. Она отлично чувствует себя на границе веселья и отчаянья, ада и рая. Её ангел – «ангел дураков» (таково название книги) – помогает ей не впадать ни в уныние, ни в эйфорию.

Бездарно, пошло день прожит,

и всё обещанное – мимо.

А в небе крылышко дрожит —

одна шестая серафима.

Вот это крылышко (именно крылышко, а не крыло) и спасает, извлекая из мрака и позволяя нырнуть «в свет многоочитый». «Крылышку», которое к тому же составляет «одну шестую серафима» доверяешь куда больше, чем крылу, а «ангелу дураков», куда больше, чем просто ангелу. Вообще у этого поэта интересные покровители. Например, «старая собачка с седою бородой». Точнее, поэт и собачка держатся друг за дружку: поэт защищает и опекает собачку, а та, в свою очередь, утепляет жизнь поэта.

Сквозь зной и снег, уже который век,

идёт щенка несущий человек —

основа, сердцевина бытия,

надежда мира и любовь моя.

Здесь появились не характерные для Ванханен высокие слова: надежда мира, любовь моя. Но в основном ей удивительно удаётся улыбаться уголками губ и впроброс говорить об очень важных вещах.

Прожитое именье

и прожитая жизнь —

вся сила в ударенье,

за это и держись.

Держись за эту кроху

среди больших зверей,

за всё, что ближе вздоху —

за дактиль и хорей,

за взлёт и два провала,

взлёт и один провал,

и плавай, где бывало,

сам Пушкин проплывал.

Держись за эту качку,

пока ревёт прибой,

за старую собачку

с седою бородой,

что на ступеньках жёстких

проводит белый день

во двориках московских,

где – помнишь? – всё сирень.

Держись за эту кроху, держись за эту качку, то есть за то, из чего состоит жизнь. Я вообще не очень понимаю зачем нужна философия, когда есть мудрая поэзия, чей лёгкий слог проникает прямо в душу. Хотите о бессмертии? Пожалуйста:


Воробей

Не похожий, инакий, иной,

наделённый кликухой обидной,

младший брат, желторотый, дурной,

из себя совершенно не видный.

Ты бессмертен, не зная о том —

голубые, за облаком, дали

на тебя указали перстом,

ибо мертвым тебя не видали.

Ты бессмертен. Галдит вороньё.

Щерит клювы. Меняет обличья…

Помяни нас во имя твое,

яко придешь во царствие птичье!

Наталья Ванханен часто пишет о малых сих: собаках, кошках, птицах. Впрочем, к «малым сим» она причисляет и людей, особенно разных фриков, которые живут несмотря и невзирая. Да ещё умудряются быть счастливыми под защитой своего ангела – «Ангела дураков». А то, что человек у неё из породы «малых сих», очевидно. Ведь он у неё хвостатый:

Не рубите человеку

хвостик радости!

Пусть он машет им, как хочет,

хоть по младости.

Не рубите человеку

хвостик смелости —

пусть его он поджимает

сам по зрелости…

Много всего в стихах Ванханен, но я написала лишь о том, что особенно для неё характерно. Она сама пишет кратко и призывает к этому других: «Давай поубористей, братец».

Но, прислушавшись к этому её совету, я не сочла возможным прислушаться к другому:

Какой-нибудь шут немудрящий

займёт современников прыть,

но если поэт настоящий

не стоит о нём говорить!

Он выйдет из тени не скоро,

открытый далёким мирам,

как ангел под крышей собора,

не видный идущим во храм.

«И окрепнет воздух»10

(о поэзии Геннадия Русакова)

Первое, что бросается в глаза, когда читаешь стихи Геннадия Русакова, это отсутствие провисов и вялых слов. Он всегда на коне, всегда побеждает инерцию, всегда выбирает единственно возможное слово. Судите сами:

Стрекозы, бабочки – ремесленное чудо

(слюда и клей, и осторожный шёлк),

придуманное кем-то не отсюда,

но тем, кто в этом понимает толк.

Мне бы не хотелось тыкать указкой во что-то особо понравившееся и всё же не могу не повторить эпитет «осторожный» в применении к шёлку. «ремесленное» в сочетании с чудом. Так и видишь, как некий нездешний умелец колдует над хрупким материалом. А о хрупкости его свидетельствуют сами звуки у, ю,с, ш, л – ускользающие, такие, что губам щёкотно, когда их произносишь.

Не стоит, наверное, стремиться дать полную картину в разговоре о поэте. Лучше покопаться в мелочах. Тем более, что мелочи – это и есть главное в поэзии. А поэзия – это «праздные следы жизни со всем её крученьем и верченьем», вырастающие до вселенских размеров. Поэзия – это свобода обращения с разнокалиберными понятиями, это способность обратиться к Творцу в бытовом контексте:

Творец, запомни нас вот в эту среду,

в Медовый Спас, в четырнадцать часов:

мы тут с женой готовимся к обеду,

и я раздет, как дачник, до трусов.

Поэзия – это способность все повторы превратить в небывалое, невиданное и неслыханное, сотворить из набившей оскомину рутины праздник, способность отбрасывать тень в прошлое и посылать лучи в будущее. Это не программа и не задача поэта. Это его удивительное свойство, которому невозможно научиться и которому не устаёшь поражаться.

Ну а мы, между делом, замесим грядущего тесто.

Запоёт у соседа живущая сольно труба.

Мир – простое и, в сущности, грустное место,

где пузырчато небо, зато тишина голуба.

Где свеченье над садом, осевшие

с хрустом сугробы,

предгриппозное горло, горячая плоть кавуна.

Или раннее утро хорошей метрической пробы,

с переполненным зреньем летящего в лето окна.

Забавно, как негодует компьютер, когда я печатаю строки Русакова. Он то и дело забегает вперёд, пытаясь подсказать мне окончание слова, но, не угадав, возмущённо подчёркивает напечатанное: мол, нет такого слова, нет. Ну откуда ему знать? Он, слава Богу, стихов пока не пишет и понятия не имеет про «живущую сольно трубу», про «пузырчатое небо», «предгриппозное горло», «подсобный воздух», на который можно «опереться». И всё это не прихоть самовыражающегося автора (я, мол, так слышу) а, по определению Мандельштама, «сознание своей правоты». Каждое слово звучит убедительно и кажется единственно возможным.

И вот ещё что. В 2003 году Русаков выпустил книгу, посвящённую памяти жены – поэту Людмиле Копыловой. Книга называется «Разговоры с богом». Именно так – бог с маленькой буквы. Это страшная, бесстрашная, отчаянная, богоборческая, беспощадная к самому себе книга.

Одинокие люди, я вам посылаю привет!

Мы отныне родня, и уже не забудем друг друга.

Позовите меня – у меня никого больше нет.

Я ладони разжал, чтобы выйти из общего круга.

Я у господа бога в стеклянном сосуде сижу,

ничего не умею и галочкой дни помечаю.

Просеваюсь дождями, любимое имя твержу

и не чаю уйти… И не чаю, родные, не чаю.

Стихи в этой книге были такой силы, что, казалось, после этого остаётся только замолчать, потому что лучше всё равно не напишешь. И действительно появлялись подборки, которые были куда бледнее «Разговоров с богом». Но «never say „never“». Русаков снова набрал силу. Мир для него снова в строительных лесах. Творение продолжается, и поэт, как участник процесса, всему даёт имена.

Там ночь дожди на лямке волочёт:

сейчас протащит – и окрепнет воздух.

И мимо окон время потечёт.

И шаткий месяц шевельнётся в звёздах.

«На память узелки»11

(о поэзии Александра Тихомирова)

Александр Тихомиров родился в 1941-ом и погиб, сбитый электричкой, в 81-м, немного не дожив до сорока.

Сегодня не сашино время. Но и «вчера» – в 1960е – 70-е было не его время. А значит, он вне времени. Или же все времена – его. Он нужен всегда. Разве могут быть не нужны такие стихи?:

Мир печальный, мир смешной

Я ль избавлю от порока?

Не гожусь на роль пророка —

Мощь не та… Но шут со мной.

Мало ль ходит среди нас

Истинно людей прекрасных —

Очень умных всякий раз,

Даже кое в чём опасных…

Я бы крикнул им – ура! —

Мол, вперёд, друзья, к победе…

Только поздно – спать пора.

Да и, знаете, – соседи…

Эти стихи – на все времена. Они – про нашу сегодняшнюю, вчерашнюю, а может, даже и завтрашнюю жизнь. Вот так безпафосно, с печальной и нежной улыбкой он умеет говорить обо всём. Нежность – это вообще главное сашино свойство. Невольно вспоминаются строки Бориса Рыжего:

Мне не хватает нежности в стихах,

А я хочу, чтоб получалась нежность,

Как неизбежность или как небрежность…

Для Саши Тихомирова нежность – действительно неизбежность. В одном из его стихотворений разговаривают два рабочих старика:

…Слышишь, батюшка – жестянщик?

Слышу, батюшка-печник…

Он и в жизни так разговаривал. «Лапушка» было его обычным обращением. Может, вы думаете, что это не по-мужски? Зря думаете. Никакого сюсюканья не было ни в его речах, ни в его стихах. Даже когда появлялись уменьшительно-ласкательные суффиксы. Почему это происходит трудно сказать. Скорей всего, потому, что ему никогда не изменяли вкус и чувство меры. Он никогда не повышал голос, а тем более не брызгал слюной. И, самое замечательное, что при этом он заставляет себя слушать. А ведь это самое трудное – говорить тихо, но так, чтоб тебя слышали.

Отчего голова поседела?

Вроде б не с чего ей поседеть.

За меня вся родня отсидела —

Так что мне не придётся сидеть…

Из чего эти стихи? Из тихих слов и глагольных рифм, но ничего другого не надо. Всё сказано. Эти строки сродни строкам Клычкова:

Впереди одна тревога,

И тревога позади…

Посиди со мной немного,

Ради Бога, посиди.

Слов мало, но вполне достаточно, чтоб перехватило дыхание. И плох тот мир, который не способен услышать такие стихи. Саша Тихомиров, конечно, хотел быть услышанным и, тем не менее, насчёт мира не обольщался. Недаром же он писал: «Мир печальный, мир смешной…». А поскольку мир всегда смешной и печальный, то стихи Тихомирова всегда современны и всегда своевременны. А тем более сегодня, когда децибеллы шума таковы, что ничего не стоит потерять слух. Сашины тихие стихи могут помочь его вернуть. Так что сегодня его стихи не только современны, но просто жизненно необходимы. А ещё они необходимы, потому что способны вернуть радость от тех вещей, которым стоит радоваться:

Конец ознакомительного фрагмента.