Вы здесь

На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной. Книга I. «Хранить вечно» (Евгения Федорова, 2012)

Книга I

«Хранить вечно»

Глава 1

Зеленые чернила

…И кто был другу

верно предан,

был этим другом

верным – предан.

С. Кирсанов

На Кавказе, в селении Красная Поляна, в 1934–1935 годах туристической базой заведовал Владимир Александрович Энгель. Чудесный старик, мягкий и добрый, любивший туризм и туристов, так радостно и тепло встречавший их, словно своих самых близких друзей. Он всегда помогал выбрать интересные маршруты и соответствующее снаряжение и так подробно и интересно рассказывал о Кавказе, что молва о турбазе на Красной Поляне распространилась по всем уголкам страны. Был он прекрасным знатоком Кавказа и методистом экскурсионного дела. В помощники себе – экскурсоводами по Кавказу – он старался привлекать людей, как и он любящих Кавказ, знающих его, не боящихся длинных горных маршрутов с ночевками у костра.

Когда Энгель встретил Юрия Ефимова – будущего географа, тогда еще очень молодого, но одаренного и яркого человека, он сразу просто влюбился в него и пригласил экскурсоводом на Краснополянскую турбазу.

Лекции Ефимова привлекали туристов красноречием. Это были увлекательные, блестящие поэмы из истории покорения Кавказа, а также описания кавказской природы, оправленные в поэтическое и вдохновенное слово.

С Юрой Ефимовым судьба свела меня на курсах ОПТЭ (Общество пролетарского (!) туризма и экскурсий). Вот как это случилось. Вернувшись в Москву из внезапно прервавшейся журналистской командировки в пионерский лагерь «Артек» в начале лета 1934 года, я не знала, чем заняться. Мои отношения с мужем, как мне тогда представлялось, окончательно зашли в тупик, а жить одной летом, в сутолоке огромного, разгоряченного жарой города меня совсем не прельщало.

Я была в ту пору начинающей журналисткой и обычно старалась на лето уезжать «за материалом» куда-нибудь подальше от больших городов. И тут как раз мне предложили поехать экскурсоводом на только что открывшийся Беломорско-Балтийский канал. До этой поры мне не приходилось выступать в роли экскурсовода, но с работой ОПТЭ я познакомилась еще в 1933 году, проведя лето на Алтае, где собирала материал для очерка об Алтайском крае. Побывать на ББК мне показалось заманчивым, а освоить экскурсионный материал – не так уж сложно. Я знала, что канал построен заключенными, и это тоже вызывало интерес. И я поехала, захватив с собой своего старшего сына – пятилетнего Славку. Оказались увлекательными и «знакомство» с ББК, и работа экскурсоводом.

Я возила группы туристов на маленьком экскурсионном пароходике «К. Маркс» от Медвежьей горы до пристани Сороки на Белом море. Мы поднимались вверх по шлюзам реки Повенчанки, плыли водоразделом по живописнейшему озеру Выг с сотнями крошечных островков и спускались к Белому морю. Пока наш «К. Маркс» шлюзовался, мы с туристами ходили на плотины, любовались водопадами на водосбросах, собирали камни для коллекций. На Выг-озере невозможно было спать – до того красивы были белые ночи с оранжевыми зорями в полнеба.

Наш туристический сезон прошел великолепно, меня все хвалили, признали одаренным экскурсоводом и премировали за отличную работу. Так я стала сотрудником ОПТЭ.

Зимой при этой организации открылись курсы по подготовке квалифицированных экскурсоводов, куда были приглашены 30 лучших специалистов. В их числе оказалась и я. Здесь произошло наше знакомство с Юрием Ефимовым. Он работал на Краснополянской базе кавказского маршрута, и ходили слухи о его богатейшей эрудиции, об удивительном знании Кавказа, о прирожденном ораторском таланте. Был ему всего 21 год.

Курсы наши проходили в подмосковном городке Болшево, там же находилось и общежитие. В свободное от лекций время чудесно было бродить на лыжах или стремительно мчаться с крутого берега Клязьмы на широкий заснеженный луг.

Юра Ефимов сидел за одним столиком со мной. С первого же дня мы понравились друг другу и стали проводить много времени вместе.

Это была даже еще не весна – преддверие весны, когда днем исходят слезами сосульки, чтобы утром снова украсить крыши стеклянной бахромой. Ночи еще холодные, луна окаймлена светлым кругом, и снег искрится. Черные стволы лип на крутом склоне Клязьмы отбрасывают четкие тени, ветки не шелохнутся. На морозном воздухе дышится легко, полной грудью.

Днем мы занимались, а вечером ходили гулять на обрыв к реке. На занятиях мы плохо слушали то, что скучно и монотонно читал методист. Сначала для развлечения играли в крестики-нолики, потом – в отгадывание слов. Затем выяснилось, что оба любим стихи, и на занятиях мы исписывали целые тетради тем, что знали наизусть; главным образом – он, так как я знала гораздо меньше. А по вечерам Юра читал мне вслух – конечно, Ахматову, Гумилева, Цветаеву, которую он просто обожал, и – свои собственные тоже.

Этот мальчик был поэтом с детства. Его стихи, особенно ранние, были несколько вычурны, но блестящи и легки, как и услышанные мною позже лекции о Кавказе. Стихи всегда были искренние, каждая строчка проникнута взволнованной интонацией, даже если эта взволнованность и не касалась серьезных тем или глубоких раздумий. Прекрасные стихи были посвящены Девятой симфонии Бетховена, которую он, потрясенный, слушал в концерте.

Была у него еще и поэма «Голубая молодежь». В ней описывались четверо друзей, юношей, из тех, кого потом стали называть инакомыслящими. Тогда такого понятия еще не существовало. Друзья собираются, болтают о том о сем, непочтительно выражаются об «отце народов – великом кормчем» – это в те-то годы! Они критиканствуют, всерьез принимают Ильфа и Петрова, но между тем ведут жизнь обычных молодых советских людей: учатся, ходят на собрания – хоть и не слушают; голосуют, как положено, словом, свою «фигу» тщательно держат в глубине кармана.

Однако один из четверки наиболее подвержен «крамольным» мыслям, больше других наделен совестью, его беспокоит и заставляет задумываться такая «гениальная» идея, как коллективизация, и он склонен сомневаться в будущих ее плодах и методах организации коллективного хозяйства.

Другой герой «голубой четверки» («голубой» не по крови, но по контрасту с бездумными головами «красной», комсомольской молодежи) смекает, что их, пожалуй, могут и «загрести» за такие разговорчики. Этот башковитый юноша соображает, что зашли они слишком далеко, вели себя в студенческой среде чересчур вызывающе и ареста им, пожалуй, не миновать. Тогда он «резонно» решает: если гибнуть, то зачем же всем?.. Он умнее других, одареннее, энергичнее, жизнеспособнее, он так любит жизнь, и будущее сулит ему многое. Если все равно гибнуть – зачем же всем?

Не без колебаний, не без угрызений cовести он решает пожертвовать мягкосердечным и неспособным на «борьбу» Алешей (тем, который больше других страдает совестливостью и копается в крамольных вопросах) и спасти себя и других. Он доносит на Алешу, и тот под конвоем отправляется на «Беломорстрой», а доносчик, Виктор Бланк, и другие спасены! Тогда Юра спросил меня, шаловливо улыбнувшись:

– Один из них – я! Который же?

Ах нет, что за ерунда! Хотя мы и сами болтали о том о сем и тоже были не слишком почтительны в выражениях о «великом кормчем», и в прошлом у меня уже была ссора с «Артеком», когда ярые, чрезмерно бдительные комсомольцы обозвали меня «классово чуждой» и «пролезшей», – нет, мысль о «Беломорстрое» Алеши и предательстве Бланка не встревожила моей юной головы – все это принималось как нереальность. А в жизни Юра был чудесным, чутким ко всему прекрасному, талантливым мальчиком.

На курсах ОПТЭ кроме скучных и нудных уроков по методике экскурсоводства и, конечно, обязательных «Краткого курса истории ВКП (б)» и исторического материализма проводились еще так называемые семинары. Это были наиболее интересные и полезные занятия. Каждый курсант заранее намечал себе базу, куда он будет послан на летний туристический сезон по окончании курсов.

Когда начались семинары, занятия оживились, все курсанты собирались в полном составе слушать «именинника» – докладчика «своей» турбазы. Много было интересных, обширных, с экскурсами в историю и добротным знанием географии края докладов, но всех затмил доклад Юры Ефимова о Северо-Осетинском заповеднике, озере Рица, горах, окружающих Красную Поляну. Весь лекционный материал был прочтен им чуть ли не в «белых стихах», в «андребелическом» стиле (то есть в стиле Андрея Белого!), как выражался сам Юра.

Девчонки млели от восторга, ребята собирались его качать, педагоги и начальство, специально приглашенное на «семинар Ефимова», довольно потирали руки и хлопали Ефимова по плечу. Это был настоящий триумф. Но это было и нечто вроде начала прощания. Нежная грусть вкралась в наши отношения. Еще неделя-две, и кончатся курсы, отгремит выпускной вечер, и разлетимся мы во все концы нашей необъятной родины. Правда, только на лето, до осени, когда, может быть, снова встретимся, но как долго до этого! Все чаще говорили мы о неизбежной и близкой уже разлуке, бродили среди лип по ставшему рыхлым весеннему снегу, находя прогалинки со свежими стрелочками будущих травинок.

И вот он настал, наш выпускной вечер. Кроме нас, будущих экскурсоводов, собрались почти все директора баз, начальство и многочисленные гости. В основном это были молодые прокуроры. Дело в том, что возглавлял ОПТЭ в те годы известный альпинист и… Генеральный прокурор Советского Союза Н. В. Крыленко. Поэтому туристическое движение вызвало живейший отклик и интерес в судейско-прокурорской среде. Если кто-либо из прокуроров слишком уставал от работы, требовавшей крайнего напряжения и осторожности (ведь все они ходили по лезвию ножа – «сегодня ты, а завтра я»), Крыленко пристраивал такого на «сезончик» отдохнуть на турбазе в качестве директора или методиста.

Официальным председателем ОПТЭ числился некто Тарасевич, но все знали, что «сам» – это почетный председатель Н. В. Крыленко, и от него зависит все: открыть новую турбазу, закрыть старую, этого назначить, того перевести, третьего снять. Правда, в 1937-м и ему самому удержаться не удалось – он «загремел» с прочими. Но тогда до этого было еще далеко, в начале 1934-го такое и присниться никому не могло! Официальный председатель ОПТЭ Тарасевич долго и нудно мямлил о значении советского туризма и о гениальном предвидении Вождя и Учителя, который разглядел историческую роль пролетарского туризма, и призвал нас всех на беззаветную службу народу.

Мы с Юрой сидели рядом и, конечно, не слушали. Мне было грустно, и недоумение владело мной: я видела и чувствовала, что Юра Ефимов на этот раз не разделяет моей грусти. Ведь это уже не «нечто вроде прощания», это уже настоящее и окончательное прощание… Но Юра глядел на меня, как-то странно улыбаясь, и глаза его сияли. Мне было обидно.

Наконец нудная речь кончилась, и к столу стали вызывать одного за другим курсантов. Им торжественно вручалось свидетельство об окончании курсов и – в запечатанном конверте (знай наших!) – выписка из приказа о зачислении на «такую-то» базу. Крыленко поздравлял вновь назначенного экскурсовода и сердечно пожимал ему руку.

Моя фамилия на букву «Ф» была в списке почти последней. Давно вернулся на свое место сияющий Юра и, распечатав конверт, показал мне узенькую полоску бумаги, на которой значилось, что он, Ю. К. Ефимов, «зачисляется экскурсоводом Краснополянской базы с 1 мая сего года».

Наконец дошла очередь и до меня. Вернувшись на свое место, я медлила открыть свой конверт.

– Ну же, ну! – нетерпеливо торопил меня Юра.

В конце концов я вынула бумажку с машинописным текстом. Там было напечатано, что по окончании курсов Е. Н. Федорова «назначается на должность экскурсовода с 1 мая сего года на… Краснополянскую турбазу»!

Я видела сияющие, торжествующие глаза Юры, а в висках стучало: «Вместе, вместе, вместе». Он стал рассказывать мне, как упросил, умолил Тарасевича направить нас на одну турбазу; как тот сначала не соглашался, суля ему в помощницы какую-то начинающую девчонку, а потом уступил, и как он, Юра, изо всех сил молчал, желая сделать мне такой сюрприз.

– Там я тебе открою мою Поляну! Я причащу тебя к горным высям! Я подарю тебе Рицу, Большую и Малую. Я поведу тебя по своим тропам!

И сейчас, спустя 40 лет и зная все, что произошло в 1935 году, я верю, что его бурная радость и сияющие счастьем глаза не были притворством. Он еще надеялся на что-то…

Осенью, в начале сентября, вскоре после моего ареста, очевидно, еще не зная об этом, он писал:

Вот и все… Хотелось большего?

Обойден и замкнут круг.

Начиналось. Ездил в Болшево,

Не coзнав, что найден друг…

Вслед за сумрачными, зябкими

Днями сплетен и клевет —

Неохватными охапками

Начал схватываться свет.

Писал он, я полагаю, тогда еще вполне искренне.

После первой радости меня одолели сомнения: как же я поеду на базу, где меня никто не ждет? Где я и не нужна вовсе! Где рядом с блестящим экскурсоводом я буду невежественной дурочкой, и туристы не захотят пользоваться моими услугами. Ведь я на самом деле ничего не знаю, просто представления не имею ни о Кавказе, где была один раз давным-давно, ни о Красной Поляне; не знаю дорог и горных троп заповедника. И что подумает обо мне высокий стройный старик с седой головой и красивым профилем – директор Краснополянской турбазы Владимир Александрович Энгель?

Все мои страхи оказались напрасными. Конечно, мои «лекции» не шли ни в какое сравнение с Юриными, но все же к началу сезона я успела подчитать кое-что, многое рассказал мне Юра. Раньше, чем прибыли первые туристы, он успел провести меня ближними и дальними маршрутами, из которых каждый был пленительней другого.

К приезду туристов я уже не была такой круглой невеждой, а с Владимиром Александровичем мы подружились с первых же дней. Я, как и он, считала туристов нашими гостями и друзьями. Встречи с новыми людьми, с новыми характерами всегда приятно волновали меня, и журналистскую работу я в свое время выбрала именно потому, что она сулила встречи с интересными людьми. Сюда, в Красную Поляну, приезжали в основном молодые, влюбленные в природу ребята, не боящиеся провести ночь у костра, любящие и попеть, и поговорить. Мне всегда хотелось сделать им приятное. А так как всякая экскурсия в горы для меня самой была праздником и удовольствием, мое настроение передавалось и туристам. Вскоре многие стали проситься в поход только со мной, и Юра даже начал слегка ревновать.

Наши встречи с ним на базе всегда были полны радости, рассказов, новых стихов. Он приносил мне с гор охапки лилий, и аромат их кружил голову.

Энгель был женат на «простой» женщине, не то гречанке, не то грузинке, очень красивой и еще молодой. Она, должно быть, стеснялась своего «простого происхождения», плохо говорила по-русски и среди туристов никогда не появлялась. Я видела ее, только когда заходила за чем-нибудь на квартиру Владимира Александровича. Зато с ее сынишкой, белоголовым Рустемом, приятелем моего Славки, мы подружились. Рустик был года на два моложе моего сына, который уже приближался к «взрослым» школьным годам – осенью ему должно было исполниться шесть. Уходя в горы, я могла быть спокойна за Славку – он будет вовремя накормлен, напоен и уложен спать. Потом я с горечью вспоминала, как мало внимания уделяла я Славке в это последнее мое лето. Мне было трудно с ним расстаться. Все было так ясно, так легко думалось обо всем, так чутко воспринималось.

Конечно, мои дети и моя семья создавали проблемы в наших отношениях с Юрой. Хотя к тому времени я уже собиралась расстаться с моим мужем – Маком, с Юрой нас разъединяло нечто более непреодолимое – разница лет, в те годы несравненно большая, чем теперь, спустя четыре десятилетия.

Он был намного моложе меня. Эти семь лет были так непреложно и навсегда разъединяющи, что и воспринимались безропотно, без напрасных надежд и ожиданий. У него впереди были университет, учеба, молодые друзья, у меня – семья, стареющая мама, которая вот-вот сдаст мне на попечение обоих моих ребят (кроме Славки еще был малыш), сложные отношения с мужем, моя начинающаяся литературная карьера…

Это чудесное лето не предвещало чудесного продолжения и воспринималось как случайный драгоценный подарок судьбы. О будущем не думалось, не хотелось омрачать настоящего. И никакие предчувствия ни разу не коснулись моей души. Юра рассказывал мне о трагической судьбе его близких друзей. Молодая девушка Елочка Каткова – робкая, застенчивая и нежная, о ней Юра говорил с дрожью в голосе (может быть, первая любовь?); двоюродный брат Сашенька – самый близкий и лучший друг («мы с ним были, как отражение в зеркале!») и еще другие – все были арестованы и исчезли неизвестно куда.

– Боже мой, за что?

– За разговоры… Такие, как и мы с тобой ведем. Ведь на каждого из нас заведены дела…

Что за странные слова? И для чего сказанные? Хотел ли он предостеречь меня? Или наоборот…

Это потом я думала об этих словах и многих других, когда вспоминала и перебирала в уме каждое слово и каждый жест; времени для этого появилось более чем достаточно. Все это было потом, тогда я просто не обратила на них внимания. Не поразил меня и эпизод с приездом Владимира Владимировича. Однажды, что бывало очень редко, мы с Юрой оба были на базе. В этот день ожидался большой заезд туристов. Мы вдвоем встречали их у террасы центрального здания.

– Боже мой, Юра? Вы?.. Да не может быть!

Один из туристов, уже не первой молодости, плотный низенький человек, остановился, как пригвожденный, всем своим видом выражая крайнюю степень ошеломления.

– Как видите, Владимир Владимирович, это действительно я!

– Да нет, не может быть! Это же чудо!

– Очевидно, и чудеса иногда бывают!

– Вас выпустили?

– Да я и не был под следствием.

– Как не были? Ведь вся же ваша группа…

– Да, да… Но, извините… Это ваш друг?.. Добро пожаловать! Ну что же мы стоим? Пойдемте, я устрою вас вместе.

Я невольно слышала этот разговор. Ну зачем, зачем ворошить? Ведь это как резать по живому. Зачем вспоминать?

Подходило к концу наше туристическое лето. Юре пора было собираться в Москву. Заодно он взялся увезти и Славку, которого мама хотела устроить в какой-то особый детский сад, готовящий «одаренных» детей к раннему поступлению в школу. Энгель отпустил меня проводить их до Сочи, оставшись на базе один с проводниками.

Как запомнился мне этот последний сочинский вечер! Было полнолуние. Пока мы потихоньку забирались на Ахун-гору, с которой весь город как на ладони, а морская гладь разливается далеко до горизонта, луна взошла, и золотая дорожка побежала по темной воде. Потом она превратилась из золотой в серебряную, и весь воздух наполнился лунным светом, словно белая фата накрыла землю. Кругом настойчиво звенели цикады, а в кустах там и тут вспыхивали и гасли светлячки. Тонкий аромат цветущих олеандров поднимался снизу из города.

Мы сидели рядом молча. Я заглянула ему в лицо, освещенное луной. Глаза его были полны слез. Мне стало безмерно жаль его, по-матерински жаль. Он мне показался мальчиком, а не юношей, беспомощным перед большим и жестоким миром, куда он уезжал от меня, в первый раз теряя и друга, и женщину…

– Ну что ты? Ведь не навсегда же мы расстаемся. Ведь я тоже буду в Москве. Захочешь – увидимся, побудем опять вместе, – пыталась я его утешить. – Ну что ты, право!

Он только горестно качал головой и повторял:

– Нет, нет…

Какие слова вертелись у него на языке и не были произнесены? Это был конец августа, и еще почти две недели жизни были дарованы мне. Я осталась на базе единственным экскурсоводом да еще и культработником впридачу, потому что барышня, занимавшая эту должность, тоже уехала. Туристов же было много – осень на Кавказе великолепна.

Мы с Владимиром Александровичем сбивались с ног. В эти последние дни мне удалось совершить две короткие экскурсии. По возвращении на базу меня ждали письма. Целых три, все с дороги, написанные зелеными чернилами его ручки с «вечным» пером. Письма, полные нежности, горести, воспоминаний о милых пустяках, фразах, улыбках, выражении глаз. И одно из них – написанное ночью на верхней полке трясучего вагона, едва разборчивое, помятое, с явными следами слез.

И вот наступил мой последний день. Утро оказалось туманным, чуть моросил мелкий дождик. В нашей музыкальной комнате, где помимо рояля стояло два шкафа с книгами, меня ждали туристы. Отперев шкафы, я предоставила им возможность самим выбирать книги. У меня же было еще одно дело: выдать желающим членские книжечки ОПТЭ. Я вытащила картонку с членскими билетами и трешками, беспорядочно наваленными в ней, а потом другую – с туристическими значками, которые все также хотели приобрести. В это время сквозь толпу протиснулась молоденькая девушка, служащая нашей конторы:

– Евгения Николаевна, вас в контору просят!

– Хорошо, скажи, что приду немного погодя, – и я снова занялась книжками, значками и ответами на сотни вопросов. Но девушка появилась опять:

– Евгения Николаевна, вас просят срочно, немедленно.

Я удивилась. Какое отношение я имею к конторе кроме того, что получаю там зарплату и делаю взносы за питание? Если они там в чем-нибудь и запутались – что за срочность? Точно не знают, что на базе с утра самая заваруха!

– Извините, товарищи, я сейчас вернусь, подождите минуточку! – сказала я туристам.

– Поскорей, пожалуйста! – нетерпеливо неслось мне вслед.

Эта «минуточка» обернулась вечностью. Никогда больше я не вернулась в эту комнату. В конторе меня ждали двое: один – военный, другой – штатский. Оба встали при моем появлении.

– Евгения Николаевна? – вежливо спросил меня штатский. – Вы на турбазе живете?

– Да, – ответила я в полном недоумении.

– Пройдемте к вам.

– Зачем?

– Пройдемте, мы вам объясним.

Мы вышли из конторы и стали подниматься вверх по тропинке, ведущей к моей квартире. Я почувствовала, как ноги становятся ватными.

– Подождите… – прохрипела я, так сдавило мне горло. – Что-то случилось с сыном?.. Крушение поезда?.. Или вообще погиб?

– Нет-нет, что вы! – учтиво успокоили меня спутники.

– С вашим сыном ровно ничего не случилось. Он благополучно прибыл в Москву.

У меня на минуту потемнело в глазах, но потом отлегло. Слава Богу!

– Так что же? – недоумевала я.

Дома один из моих спутников протянул мне бумажку. Это был ордер на обыск и арест. Совершенно четко стояла моя фамилия. Я недоверчиво покачала головой:

– Этого не может быть. Это какое-то недоразумение. Это какая-то другая Федорова.

Безукоризненно вежливо, но непреклонно военный объяснил мне, что это их не касается, что «там» разберутся, а пока я именно «та самая» Федорова, которая значится в ордере и за которой они пришли.

Производить обыск они у меня не стали. Поворошив фотографии, целая гора которых валялась у меня на столе, подарки туристов и мои собственные, они забрали мой паспорт и «трудовой список» – документ, позже замененный в Советском Союзе «трудовой книжкой», а потом предложили, чтобы «не беспокоить туристов», перемахнуть через низкую ограду и обойти турбазу по круговой дороге.

– А куда же мы пойдем? – надоуменно спросила я.

– Ну… – чуть замявшись, объяснил мне военный, – в учреждение… В милицию.

– Ну в милицию, так в милицию, – согласилась я. – Только поскорей, ведь туристы ждут…

Удивляюсь, как они не расхохотались. Но мои провожатые даже не улыбнулись. А может быть, им и немного жаль было такую дуру?

– Вы бы захватили пару белья… Что-нибудь из одежды, – осторожно посоветовал один.

– Зачем?! – отмахнулась я с досадой. – Я же знаю, что меня сейчас же отпустят. Ведь это просто недоразумение!

Он пожал плечами. Так я ничего и не взяла – совсем ничего, кроме пустого рюкзака, который скорее по привычке вскинула на плечо, сунув туда тоненький томик Сельвинского «Тихоокеанские стихи». Да еще болтался в рюкзаке компас, который, как выяснилось позже, теперь мне был совсем ни к чему.

Тут начинаются удивительные события, к которым я еще долго относилась как к «приключениям», и притом исключительным, особенным, только со мною одной каким-то чудом случившимся. И только много лет спустя открылось мне, что приключения эти вовсе не мои индивидуальные, да и не «приключения» вовсе, а вполне реальная и даже обыденная жизнь – жизнь той необычной эпохи. И что тысячи людей пережили то же самое, что и я.

Но тогда, когда я сидела на широком, тенистом и пустынном балконе краснополянской милиции, я только недоумевала и сколько ни старалась, не могла ни угадать, ни предположить, что меня ждет. Я просидела на этом балконе до самого вечера.

Сначала с нетерпением ждала – когда же за мной придут? Потом стала беспокоиться и строить догадки – почему за мной не идут? Потом я захотела есть, но беспокойство перебивало чувство голода. Ни разу не пришло мне в голову встать, пойти поискать кого-нибудь, спросить, что все это значит. Мне велели «подождать», и я боялась хоть чем-нибудь нарушить этот приказ. Чего боялась? Кого боялась?

Со мной был Сельвинский – «Тихоокеанские стихи». Я начала читать, но после первой страницы перестала понимать, что читаю. Вокруг меня исходил ароматом разогретый на солнце сад, над нежными кисточками японских мимоз жужжали пчелы, чирикали пташки. Следил ли кто-нибудь за мной исподволь или я могла уйти, убежать куда глаза глядят? А что было бы, если бы я тогда убежала? Но нет, даже тени такой мысли не приходило мне в голову, и, думаю, мои стражи это тоже хорошо понимали.

Время шло, и дневная жара сменилась вечерней прохладой. Солнце скрылось за пиками Аибги, и ночные тени стали сгущаться в складках лесистых склонов, когда наконец за мной пришел один давешний военный. Он деловито посмотрел на часы и сказал:

– Мы поедем в Сочи. Не будем привлекать внимания пассажиров, ни о чем меня не спрашивайте.

– Но зачем же в Сочи? – изумилась я. – Неужели здесь нельзя выяснить?..

– У меня есть приказ, – недовольно прервал он меня. – Пошли!

Автобусом мы приехали в Адлер, откуда до Сочи нам предстояло добираться поездом. На вокзале, несмотря на позднее время, было довольно оживленно, много народу толпилось у касс.

Мой военный отвел меня в сторону и сказал:

– Подождите меня здесь.

Как он был уверен, что я никуда не денусь! Не меньше, чем мои следователи, которые не сомневались: раз арестована – значит виновна. И они были правы. Они никогда не ошибались!..

Ночной Сочи, залитый лунным светом, выглядел странно и пустынно. Было далеко за полночь, автобусы уже не ходили, пассажиры с поезда как-то незаметно разошлись. Ночь была влажная и душная. После прохладного и свежего воздуха Красной Поляны дышалось немного трудно, а может быть, просто перехватывало дыхание от свалившейся на меня неожиданной беды, хотя я еще не воспринимала случившееся со мной как что-то серьезное.

Мой военный опять попросил меня подождать, пока он позвонит, но на этот раз довольно быстро вернулся.

– Нам придется немного подождать, – сказал он. – За нами сюда придет машина, которая давно выслана и должна была бы уже быть здесь. Не понимаю, почему она задерживается.

– А куда мы едем в Сочи? – наивно спросила я.

Он долго не отвечал на мой вопрос, а потом, как бы извиняясь, сказал:

– Арестованные не должны задавать никаких вопросов сопровождающим их лицам. Но так как вы вскоре все равно увидите сами, то я отвечу вам, что мы едем в Сочинское управление НКВД.

Хотя это известие отнюдь не успокоило меня, я была благодарна ему и за такие сведения. Наконец подошла машина – маленький открытый пикапчик с двумя скамейками по бокам.

– Хозяин еще не ушел? – спросил военный, усаживаясь напротив меня.

Шофер мотнул головой не то утвердительно, не то отрицательно, и мы поехали. Остановились у громадного тяжеловесного черного здания. «НКВД, очевидно», – подумала я и обрадовалась: «Ну вот и хорошо, без задержки. Завтра все выяснится, и я успею еще вернуться обратно. Бедный Владимир Александрович! Как-то он управляется один с туристами?!»

Мы поднялись вверх по шикарной широкой лестнице, мраморной, как показалось мне, прошли длинным коридором и остановились перед глухой дверью. Мой проводник, прежде чем постучать, выпрямился, приосанился, одернул гимнастерку, даже прищелкнул каблуками и только тогда уж постучал, почтительно и осторожно.

– Войдите!

Это был громадный кабинет, утопавший в сумраке; только на другом конце его на письменном столе горела лампа под низким абажуром. Она освещала стол и руки сидевшего за столом.

– Федорова Е. Н., – доложил военный.

– Давайте, – усталым голосом сказал человек за столом, и военный, приблизившись, положил на стол какие-то бумаги.

– Можете идти, – тем же тусклым усталым голосом отпустил его начальник.

– Cадитесь здесь, – он очистил мне место на краю стола и положил лист бумаги.

– Напишите Владимиру Александровичу, чтобы он собрал ваши вещи и отправил в Москву родным… Вы тоже поедете в Москву, – прибавил он.

– Как в Москву? – ахнула я. – Зачем же? Я ведь и так буду в Москве, когда кончится сезон на турбазе, теперь уже скоро! Ведь я живу в Москве, – пыталась я ему втолковать, – там моя квартира, мать, муж, дети! Я явлюсь туда, куда вы мне скажете, но сейчас я не могу оставить на базе Владимира Александровича одного! Поймите!

– Я ничего не могу изменить, – печально сказал он. – Вы поедете в Москву, и вы не вернетесь на Красную Поляну… Ну, пишите, – он встал. – Я скоро вернусь, тут вам никто не помешает.

Я осталась одна в этом погруженном в темноту и тишину кабинете. И тут впервые мне стало страшно. Бессвязные мысли закружились в голове, и на миг я поняла, что «приключение» оборачивается бедой. Но только на миг, к сожалению…

Он вышел и оставил меня одну с чистым листом бумаги в руках. Но этого мало. Он вышел и не убрал бумаг, лежащих на столе. Сколько раз видела я впоследствии, входя в кабинеты следователей, как они привычным, отработанным жестом смахивали все в ящик. Стол следователя всегда должен быть абсолютно пуст. Кроме бланков для допроса – ничего!

А он оставил. Оставил лежать на столе мой паспорт и «трудовой список», принесенные военным. А под ними, четко белея в свете лампы, лежал широкий лист бумаги, исписанный яркими зелеными чернилами, исписанный хорошо знакомым почерком… Теми самыми чернилами, тем самым почерком!

Я с ума схожу! Мысли несутся вскачь, теряя всякий смысл. Чернила… Письма… «Дорогая моя»… «Родное мое существо»… Опомнись, опомнись! Мало ли зеленых чернил! И что тебе мерещится в почерке? Опомнись!

Сердце колотится в бешеном ритме. Я все-таки заставляю себя перегнуться через стол и прочесть строки, лежащие ко мне вверх ногами. «Федорова Евгения Николаевна», – читаю я, потом еще какие-то строки, которых в волнении я разобрать не могу, и опять: «Федорова Евгения Николаевна».

Я откидываюсь в кресле и сижу в какой-то тупой прострации, не думаю, не чувствую. А время идет… Машинально пишу: «Дорогой Владимир Александрович, соберите, пожалуйста, мои вещи и отошлите домой в Москву, маме». Я хочу добавить, что не вернусь, но ручка почему-то перестает писать, и я опять сижу, ничего не соображая.

Я не взяла в руки эти листы с зелеными чернилами. Я их не прочла. А ведь они были оставлены для меня, чтобы я хоть немного поняла, хоть немного была бы готова к тому, что меня ждет! Правда, это ничего бы не изменило, но просто могло спасти от сумасшествия там, на Лубянке, где непонимание, безумная бессмыслица обвинений выматывали до потери сознания, до полного изнеможения. Этот усталый красивый человек хотел, чтобы я прочла «первичный материал» – донос.

Когда он вернулся минут через двадцать, наверное, то сразу понял, что я ничего не читала. Лицо его еще больше осунулось, и голосом деревянным, официальным он спросил:

– Написали?

Я протянула листок.

– Подпишите же!

Ах да, я ведь не подписалась! Я судорожно поставила какую-то закорючку.

Он позвонил, и тут же появился страж.

– Уведите, – устало приказал начальник.

Теперь я знаю, чем рисковал этот единственный человек, встреченный мною в «органах» за все долгие годы, в которые мне приходилось сталкиваться с ними. Единственный… И вряд ли он пережил 1937-й.

Остаток ночи я провела в закутке рядом с комнатой дежурного; а наутро в вестибюле меня ждали двое конвоиров и с ними человек в штатском, в помятом костюме и без галстука. И еще по каким-то малозаметным признакам безошибочно можно было сказать, что это не «начальник», а арестованный, как и я.

Так оно и оказалось. Был он директором одного из сочинских санаториев, арестован уже несколько дней назад и так же, как я, ничего не взял с собой при аресте, уверенный, что наутро вернется домой. Так же, как меня, его отправляли – куда? Этого ему не сообщили, но он думал, что тоже в Москву. Однако в Ростове мы с ним расстались и больше никогда не встретились.

В Сочи ему разрешили позвонить домой, чтобы жена собрала необходимые вещи. И теперь по перрону к поезду спешила, волнуясь, хорошо одетая и причесанная женщина, едва волоча два громадных чемодана. Она еще издали увидала нашу группу – конвоиров, меня и мужа.

– Гриша, Гришенька, – залепетала она, и частые слезинки закапали с накрашенных ресниц. Она хотела обнять мужа, но конвоир вежливо, но решительно отстранил:

– Не положено, гражданка! Передачу разрешено, а свидания – не положено!

Видя, что кругом собираются любопытные, конвоиры подхватили чемоданы и стали теснить нас к дверям вагона: «Заходите, заходите!»

Мы поднялись, и Григорий Григорьевич – так, кажется, его звали – с площадки вагона прокричал жене:

– Не беспокойся, Натуся, я скоро вернусь! Это просто недоразумение, не беспокойся!

Мы вчетвером заняли целое купе; Григорий Григорьевич до отхода поезда все стоял у окна и теперь уже знаками объяснял жене, чтобы она успокоилась и что он скоро вернется. А она стояла под окном и все вытирала платочком бегущие по щекам слезы.

Конвоиры были молодыми и то ли плохо еще вымуштрованными, то ли и в самом деле сердечные люди попались, только они быстро нарушили «правила» и вскоре разговорились с нами, особенно когда выяснилось, что один из чемоданов Григория Григорьевича набит всякой снедью, да еще какой! Тут были и копченая колбаса, и грудиночка, и жареная курочка, и котлеты, да и бутылочку «столичной» заботливая Натуся не забыла уложить. А на десерт – и яблоки, и груши, и виноград!

Конечно, вряд ли конвоирам положено выпивать с арестованными, но соблазн был велик, а в купе никого кроме нас. Они, эти молодые парни, от души посочувствовали нам, арестованным по недоразумению, но и успокоили, авторитетно заверив, что уж «там-то» разберутся, что где-где, а уж «там» ошибок не бывает!

– Ежели сволочь какая, шпиен там или вредитель – того, конечно, к стенке, а если человек невиновный – выпустят и обратно на работу предоставят – это уж точно, вы не сумлевайтесь!

Рассказали и про себя, про свои колхозы, где живется нелегко, заработки на трудодни никудышные да и работников в семье мало, ребятня – мал-мала меньше, а они, старшие, только начали военку отбывать. Так незаметно доехали мы до Ростова. Даже в машине, которая за нами приехала, конвоиры продолжали еще дружески болтать, хотя и вполголоса, чтобы шофер не услышал. Только у подъезда Ростовского НКВД они приняли вид и тон вполне официальный и в огромном вестибюле один из них лихо скомандовал: «Приставить ногу!»

Григория Григорьевича куда-то увели, а меня опять посадили в закуток, очевидно намереваясь поскорей сбыть с рук и отправить дальше. День я коротала со своим Сельвинским, многие стихи уже заучила наизусть, всякие несуразные мысли от себя гнала, все более укрепляясь в том, что «там», несомненно, разберутся и мое «приключение» кончится благополучно.

К вечеру я немножко вздремнула, а часов в десять загремела задвижка, и я была выпущена в вестибюль. Громадный вестибюль Ростовского НКВД сиял огнями. Хрустальная люстра посередине, лампы в углах лепного потолка, светящиеся шары на мраморе лестниц. В первую секунду я даже зажмурилась после полумрака своей кладовочки.

В середине вестибюля, составляя как бы каре, стояли четыре конвоира с автоматами в руках. Автоматы были направлены на единственное существо, стоящее в центре. Это была девушка с копной распущенных вьющихся волос и с огромным, плохо увязанным узлом, который она прижимала к себе двумя руками. Девушка рыдала на весь огромный вестибюль.

– Женщина, прекратите! – раздался суровый голос, и я заметила очень маленького роста военного, как выяснилось, начальника нашего конвоя.

Но «женщина» продолжала рыдать. Меня поставили рядом с ней. «Маленький капрал» – так впоследствии мы окрестили нашего начальника конвоя – скомандовал:

– Шаг в сторону – стрелять без предупреждения!.. Ша-а-а-гом…арррш!

И мы пошли по главной улице Ростова, еще кишевшей народом, ярко освещенной вечерними огнями и витринами магазинов. Мы, конвой и арестантки, – по мостовой, «маленький капрал» – сбоку, по тротуару. Сейчас же неведомо откуда взялись мальчишки, прочие любопытные тоже начали тесниться вокруг.

– Разойдись, разойдись! – грозно кричали наши «направляющие», потрясая автоматами.

– Шире шаг! – командовал с тротуара «маленький капрал», а мы с плачущей девушкой (ее звали Марусей) и так уже чуть ли не бежали бегом. В довершение всего ее ненадежный узел развязался, на мостовую вывалились тапочки, теплая кофта, покатились какие-то свертки. Мы бросились их поднимать, конвоиры, шедшие сзади, чуть не наскочили на нас.

– Приставить ногу! – заорал взбешенный «капрал».

Зрители покатывались с хохоту. Так мы и продефилировали по всему Ростову до самого вокзала. В поезде, на этот раз не в отдельном купе, а в обычном общем вагоне, для нас было очищено от пассажиров одно отделение с «персональной» уборной.

Когда поезд тронулся и Марусины слезы наконец иссякли, я услышала ее историю. Она была студенткой третьего курса Ростовского пединститута. С их курса была арестована целая группа. Она сидела уже четыре месяца, и мать приносила ей передачи, потому и набралось у нее так много барахла. Но как только доходило до того, за что же ее арестовали и в чем обвиняют, Маруся опять принималась рыдать:

– Я ни в чем, ни в чем не виновата!.. А меня расстреливать везут!

Я старалась, как могла, успокоить ее:

– Ну что вы, Маруся! Какие расстрелы!.. Очень хорошо, что везут. В Москву везут – там разберутся. Раз вы не виноваты, чего же бояться? Со мной вот тоже недоразумение…

И я рассказывала ей в утешение, как была арестована, совершенно неизвестно за что и почему. Притихшая Маруся слушала, но потом с тоской твердила свое:

– Вот погодите… Пойдете на допрос, тогда узнаете.

– Что узнаю?

Маруся не могла ответить, что именно я узнаю, только с глубокими вздохами повторяла:

– Ах, тогда узнаете!..

Как она была права, эта девочка! Конечно, она уже имела опыт, знала, что такое «допрос». Марусю не расстреляли. Она получила всего три года – тогда еще давали три! – за болтовню. А меня судил военный трибунал как особо опасную преступницу и террористку…

Итак, мы ехали в Москву. Наутро наши конвоиры, устроившись у бокового столика, с аппетитом начали уплетать свой нехитрый солдатский завтрак – толстенные ломти хлеба, приправляя их фасолевыми консервами. У нас с Марусей потекли слюнки.

– А арестованных кормить полагается? – спросила я.

Солдаты смешались.

– Сейчас доложу, – буркнул один из них и пошел докладывать.

Вскоре явился «маленький капрал».

– Вы что, на дорогу пайку не получили?

– Нет, – робко ответила Маруся.

Я тогда еще не знала, что такое «пайка», могущественная «пайка», от которой зависит жизнь и смерть зека. Все остальное – весь приварок, суп, каша – это все ничто, ерунда. Жизнь зависит от куска хлеба. Только его вес определяет – жить или «доходить». Все это я узнала много позже, а сейчас просто не понимала, о какой «пайке» идет речь.

Не знаю, чем бы кончился этот инцидент и как был бы разрешен сложный вопрос с нашим питанием, если бы вдруг «маленького капрала» не потянула за рукав старушка-пассажирка из соседнего с нами отделения.

– Товарищ военный, – сказала она почтительным и заискивающим голосом, – разрешите вашим… – она запнулась, не зная, как нас назвать, – …этим девушкам… передачку небольшую… Яички, колбасу, хлебушка.

Все это, собранное среди сочувствующих пассажиров, было аккуратно уложено в порядочных размеров корзинку. «Маленький капрал» поколебался с минуту, но, решив, очевидно, что это наиболее простой выход из положения, милостиво разрешил:

– Примите, проверьте, – распорядился он, и один из конвоиров «принял передачу».

Чего только там не было! Кроме колбасы и яиц были еще и котлеты, и бутерброды с сыром и ветчиной, и банки сгущенного молока, и булочки, и баранки, и сахар к чаю – это были еще сытые годы Советской власти, самые сытые после нэпа. Наверно, нашим солдатикам было завидно – это тебе не фасолевые консервы! Нам с Марусей хватило до самой Лубянки, и, расставаясь в приемной, мы поделили остатки.

Это был еще только 1935 год. В 1937-м ничего подобного быть уже не могло. К тому времени народ был вразумлен – ему «открыли глаза». Все сидели тихо, как мышки, затаив дыхание, не смея шевельнуться. Попробуй, посочувствуй врагу народа! «Передачки? Боком тебе выйдут “передачки”! Знай, помалкивай в тряпочку!»

Наконец мы приехали. На Лубянку нас везли в «черном вороне». «Капрал» распорядился посадить нас в разные «собачники», хотя кроме нас в машине никого не было. Я чуть не задохнулась в этом узеньком, тесном и темном шкафчике, где едва можно было поместиться стоя. Но Лубянка от Курского вокзала недалеко, и задохнуться я не успела.

Нас высадили у ворот; «маленький капрал» повернул нас лицом к стене, а конвоиров выстроил сзади тесным строем, снова с автоматами наизготовку. Испытывая заслуженное удовлетворение от хорошо выполненного поручения – благополучно доставил по назначению двух вверенных ему опасных государственных преступниц – и в предвкушении заслуженного отдыха он вдруг подобрел и снисходительно-горделиво обратился к Марусе:

– Ну как, узнаете, куда прибыли?

Дело в том, что еще в Ростове Маруся спросила, вернее, прорыдала:

– Куда?.. Куда меня везут?

– Куда надо, – был грозный ответ.

И тут я не удержалась.

– Мне еще в Сочи сказали, что меня повезут в Москву, – спокойно сказала я.

Лицо «капрала» перекосила злобная гримаса. Он шагнул ко мне и, глядя бешеными, ненавидящими глазами, прошипел:

– Того подлеца, который сказал, расстрелять мало!.. Сволочь!

Глава 2

«Логика абсурда»

Оставь надежду всяк сюда входящий.

Последний стих надписи над воротами в ад

Первое, что поражает на Лубянке, – гробовая тишина. Здание – как под воду опущенное, из-за стен не доносится ни звука, ни вздоха, ни кашля, ни шагов. Как будто и нет никого, как будто только ты одна.

Невозможно задать вопрос, невозможно получить ответ. Всякий вопрос пресекается таинственным и каким-то символическим «Тс-с-с-ссс!», которому невольно подчиняешься. Звенящая в ушах тишина нарушается раз или два в сутки странными звуками, доносящимися из глубины дворика-колодца, в который выходят окна камер. Эти странные звуки, которые так напугали меня в первую ночь…

Из приемной, где мы расстались с Марусей, меня повели куда-то длинными пустыми коридорами и не менее пустынными двориками. Оказалось, печатать пальцы и фотографироваться. В профиль, анфас. Все деловито и молча. Потом – в камеру. Мой рюкзак, мой милый Сельвинский, мои часы – увы, все было отобрано, о чем я расписалась в толстой книге.

Моя первая камера, огромная и мрачная, выкрашенная в коричневую краску, помещалась внизу, на первом этаже. Там можно было поставить по крайней мере восемь коек. Но стояла только одна – моя. И один привинченный к полу столик. И одна табуретка. И один железный бачок – для мусора, вероятно, решила я.

Два узких, но высоких окна были забраны сплошными глухими щитами, так что только сверху виднелась узкая полосочка неба. На койке были матрас и белье, тоненькая, но все же подушка. Бока у меня болели после деревянных вагонных полок, я с удовольствием растянулась на койке и почти сразу заснула.

Проснулась не то поздно вечером, не то рано утром. Определить оказалось трудно, за окнами было темно.

Проснулась от странных звуков во дворе под моими окнами. Это были шаги. Четкий военный шаг множества ног. Потом – слова команды. Что за слова – не разобрать, но – команда. И – раз, два! Сухой короткий стук!

Сердце у меня остановилось. Расстреливают! Тут, под моими окнами, Боже мой! Никто не кричит, не протестует, не молит.

Опять команда, опять печатают шаг. Так близко. Рядом. Так просто. Господи, как страшно!

Потом я догадалась: конечно же, это была всего лишь смена караула, а вовсе не расстрел! Но тогда, в ту первую ночь, как все это было страшно!

В моей двери был глазок – кругленькая дырочка, и я видела, как время от времени над ней с той стороны поднималась крышка, и к глазку приникал человеческий глаз. Сначала было как-то неловко, неудобно. Но потом привыкла. Ко всему привыкаешь. И даже приятно было знать, что все-таки ты не одна, что там, за дверью, тоже человеческое существо, хоть и безмолвное.

Утром отворяется дверь и молча ставятся половая щетка и совочек. Я догадываюсь, что надо вымести камеру. Но что же тут мести? Никакого мусора нет. Но я все-таки старательно мету, собираю горсточку пыли на совок, ссыпаю в бачок. Дверь снова открывается, совок и щетка забираются протянутой рукой.

– Пожалуйте на оправку!

Это означало – в уборную, в которой был такой же «глазок», как и в камере. Но я все равно радуюсь – человеческий голос!

Перед дверью конвойный давал кусочек бумажки.

Однажды совсем молоденький конвоир вдруг шепнул мне на ухо:

– Барышня, вы бы бачок захватили.

– Что? Какой бачок? – не поняла я.

– Тссс… – испугался конвоир (я, очевидно, спросила слишком громко) и, покраснев, добавил чуть слышно: – Да мне что… Ведь вам же нехорошо…

Тут только я догадалась, каково назначение бачка. «Оправка» происходила только утром и вечером, но мне и в голову не приходило, что можно воспользоваться этим бачком. Потом, путешествуя этапом по тюрьмам, мне довелось испытать весь ужас жизни в переполненных камерах с одной «парашей» на всех.

Дверь камеры снова открывается, и мне на стол кладут 11 папирос. Молча. Не спрашивая, курю ли я. И почему – 11?! Тут все загадочно и таинственно. Но раз дали папиросы, почему не закурить? Я же курила раньше. Если курить по одной в час – вот и 11 часов! Стучусь в дверь:

– А спички?

В ответ часовой достает из кармана спички и зажигает одну. И все молча, как немой. Дает мне прикурить. Спичек, значит, арестантам давать нельзя. Потом еще раз открывается дверь. Часовой входит, идет к окну и открывает форточку (как будто я сама не могу этого сделать!). Но через час он ее закроет. Проветривает помещение. Так положено. Тут-то, в камере, где никого нет, он уж, наверное, скажет мне, который час.

– Который час? – совсем шепотом спрашиваю я.

– Тсс!

И все же даже в стены Лубянки прорывается человечность. Открывается дверь:

– Кто здесь на «ф»?

В камере я одна, кто же еще может быть на «ф»?

– Инициалы?

– Федорова Евгения Николаевна.

– Соберитесь с вещами!

С вещами?! Да какие у меня вещи, кроме одного-единственного кожаного пальто! С вещами! Наконец-то! Боже мой, домой! А как же допрос? Ведь еще не вызывали? Ну да потом, из дома вызовут! А почему ночью?

Я спешу, одеваюсь как попало, не могу попасть в рукав пальто, а он смотрит в глазок, видит эту спешку, волнение, понимает безумную надежду. И вдруг не выдержал – пожалел. Открывается дверь, и чуть слышным шепотом часовой говорит:

– Эта камера велика для вас, барышня. В другую камеру пойдете.

Все плывет перед глазами – стол, койка, дверь. Вот как! Значит, не домой, просто в другую камеру… Я прихожу в себя. Мы идем коридором, потом поднимаемся по лестнице. Еще поднимаемся – и вдруг выходим на какой-то внутренний балкон, который идет, как хоры, по всем четырем стенам большого квадратного зала. Сверху – стеклянный потолок, вдоль хоров двери с глазками и номерами. На каждой стороне по часовому.

Одну из дверей часовой отворяет для меня. Я получила маленькую, подходящую для меня одной камеру. Все здесь новенькое, все блестит. Нежно-зеленая высокая панель, белые стены, паркетный пол, блестящая решетка, которой забран радиатор. Из него приятно тянет теплом. Ведь уже сентябрь – в Москве осень.

Если бы перенести эту комнатку туда, на нашу Скаковую, пристроить к нашим двум – очень бы неплохо получилось. Нам так не хватает лишней комнаты для детей. Окно маленькое, хотя тоже со щитком, но гораздо светлее, потому что это не на первом этаже, а на каком-то высоком. Вот и голубь прилетел и сел на щиток. Почему-то всегда около тюрьмы – голуби. Недаром и Ярошенко нарисовал их под окном с решеткой, помните?

Вот я и день живу в новой камере, и два живу, и три. А на допрос меня все не вызывают – чего же так спешили с моим арестом? Время тянется невыносимо медленно. Новые страхи – дикие, нелепые – выползают, как серые тени, из углов. Забыли?! Что, если меня просто забыли? Перепутали бумаги, потеряли, и теперь неизвестно, сколько я буду так сидеть. Может быть, месяц? Вон, Маруся в Ростове четыре сидела! Я холодею от страха. Что же будет с мамой? Столько времени нет от меня писем. А потом придет чемодан из Красной Поляны. Она с ума сойдет! И я сойду или уже схожу?! Я бросаюсь к двери, стучу, кричу:

– Почему меня не вызывают на допрос? Узнайте, сейчас же узнайте, почему меня не вызывают на допрос? Вы слышите, слышите?

За дверью полное безмолвие, как обычно, и я в отчаянии бросаюсь на койку. Но через некоторое время дверь вдруг открывается, и мне протягивают лист бумаги, чернила и ручку:

– Напишите заявление!

Я хватаю бумагу и пишу – не заявление – заклинание, страстную мольбу: вызовите меня, вызовите! Я не могу больше, я с ума схожу!

Но и на другой день меня не вызывают. В один из дней вскоре после переезда, поздно вечером, когда я уже спала или, во всяком случае, лежала, дверь открылась, и тихий бесстрастный голос сказал:

– Соберитесь на прогулку.

На прогулку! Какое счастье! Правда, жаль, что уже темно, но все-таки, может быть, я кого-нибудь увижу, что-то спрошу.

Вот мы идем по балкону, спускаемся по внутренней лестнице квадратного зала. Лестница покрыта ковром.

По бокам стоят часовые – как неживые, не шелохнутся. Все помещение залито ярким светом. Тишина. Мы выходим из зала на лестничную клетку. Конвоир нажимает кнопку, открывается лифт. Мы едем в лифте, но что за странность, как будто мы едем не вниз, а вверх? Я уже не спрашиваю, привыкла, что спрашивать бесполезно.

Приехали, выходим. Передо мной открывается узенькая дверка, вроде калитки. Меня запускают во дворик. Он совершенно пустой – кроме меня никого нет. Я – на крыше Лубянки, в маленьком дворике, обнесенном высокими железными стенами. Яркие звезды над головой, доносящиеся снизу звуки. Такие знакомые, привычные уличные звуки.

Вот на площади скрежещет, заворачивая на круг, трамвай (тогда еще были трамваи и клумба посреди Лубянской площади, где стоял Дзержинский). Вот кондуктор трезвонит изо всех сил – это кто-то перебегает дорогу под носом трамвая; вот свистит милиционер. А теперь бьют часы на Спасской башне, и я наконец узнаю, который час. Раз, два, три – не сбиться бы! – десять, одиннадцать.

Одиннадцать часов вечера, и я гуляю на крыше Лубянки. Топот ног и шум голосов внизу сливаются в неясный гул, как морской прибой.

Господи! Если сейчас на трамвай, на «восьмерку» – через 20 минут будешь дома – с мамой, с ребятами. Несколько улиц отделяет их от меня. Это же чудовищно, это же противоестественно! Как смеют меня силой удерживать здесь! Запереть на замок, как животное, как собаку! Как они смеют, за что? Что я им сделала?

И снова идут дни за днями, и снова я пишу страстные послания – кому их передают?..

«Это чудовищно, – пишу я. – Вы еще не знаете, виновна ли я, а уже наказываете так, как наказывают убийц или Бог знает каких преступников. Я сижу в одиночном заключении, одна, без книг. Каждый день – как год. Я с ума схожу, а ведь я не совершала никаких преступлений! Моя мать тоже сходит с ума от беспокойства – это же бесчеловечно!»

Нет, мои заявления все-таки куда-то передаются.

Однажды открывается дверь, и мне дают чистый лист бумаги, ручку и чернила:

– Выпишите книги.

Книги! Боже мой, какое счастье! Я спасена, я не сойду с ума!

– Сколько?

– Тсс-с-с-сс!

Ну ладно, выпишу побольше, кто знает, что у них там есть! И я начинаю писать помельче, чтобы поместилось побольше. Пишу все, что приходит на память, начиная от «Войны и мира» и «Саги о Форсайтах» до Есенина и Блока. Тороплюсь, (как бы не отобрали бумагу!). Ромен Роллан, Сервантес, Золя, Флобер, Вальтер Скотт, Марк Твен, Джек Лондон. И еще, и еще, скорей, пока лист не записан кругом. Уж что-нибудь из этого, наверное, найдется!

Проходят день, два, а книг все нет. И ко мне подступает отчаяние, опять я ни о чем не могу думать, только жду и жду – когда же?! Выкуриваю, теперь уже с наслаждением, все свои 11 папирос до обеда, хотя каждый день даю себе слово растянуть их до вечера. Я чувствую, что больше не могу, просто не могу. Остается лечь и умереть.

Но вот в один прекрасный день скрежещет мой проклятый замок, дверь открывается, и входит человек, нагруженный книгами. Он несет их осторожно, на вытянутых руках, придерживая стопку подбородком. Нет, не стопку – целую башню книг!

Первый раз за все время я заревела. Заплакала от счастья. Я готова была перецеловать каждый корешок, каждую страницу!

Дрожащими руками я перебирала их, узнавала, как старых, добрых, испытанных друзей. Я буду читать, перечитывать свое любимое, и остановившееся время, и звенящая тишина – все уйдет. А в следующий раз попробую выписать еще и журналы – «Новый мир», «Иностранную литературу».

Кстати, интересно, когда будет этот «следующий раз»? И будет ли вообще? При том неограниченном времени, которое у меня имелось для чтения, даже такая пирамида из книг не была слишком велика. Как оказалось, их меняли приблизительно каждые дней десять. Забирали, а следующие приносили через два дня. И это были тяжелые, несчастные два дня. Тянулись они просто бесконечно!

Какая прекрасная была у них библиотека! Теперь, когда я знаю, что творилось на Лубянке в 37-м, когда людям было вовсе не до книг, когда они могли молить лишь об одном – чтобы их оставили в покое, когда с ужасом ждали момента вызова на допрос, – теперь мне по-детски наивными, пустыми кажутся мои страхи, мое неистовое нетерпение. Но тогда все испытываемое мной казалось почти невозможным пределом страданий. Правда, долго пользоваться лубянской библиотекой мне не пришлось – вскоре после начала допросов в моем деле произошел совершенно неожиданный и фантастический поворот, после чего следствие мое пошло быстрым и бодрым темпом и окончилось меньше чем через два месяца.

Ночью открылась дверь, и меня спросили, кто здесь на «ф».

– Инициалы?

– Федорова Евгения Николаевна.

– Собирайтесь на допрос!

Наконец-то! Сердце бешено колотится. Я спешу одеться, мои лыжные штаны сползают – из них выдернули резинку, еще когда меня обыскивали «до нитки», перед тем как отвести в камеру. Когда я спросила обыскивавшую меня женщину: «Как же я буду без резинки?» – она ответила односложно: «Не положено».

Мы идем по бесконечному пустому коридору. Мой страж позади, я – впереди, руки назад. Заворачиваем, и снова бесконечный коридор. Все двери закрыты, везде тишина и безмолвие. Но вот конвоир говорит негромко: «Приставить ногу». Я останавливаюсь у двери, он стучит.

– Войдите!

Он пропускает меня вперед. Кивком головы следователь отпускает конвоира. Впрочем, это не следователь, а следовательница. Женщина примерно моих лет, может быть, даже немного моложе. Очень хорошенькая. Короткие волосы уложены в изящную прическу. Правильные черты лица. Нежная ухоженная кожа. Выразительные темные глаза. Губы ярко накрашены, но это ей идет. Правда, сейчас ее портит выражение какой-то брезгливости, какого-то досадного раздражения. Она чуть морщит свой хорошенький носик и с неприязнью роняет:

– Садитесь, Федорова.

Я сажусь на стул напротив нее. Нас разделяет стол. Она берет бумагу – протокол допроса – и начинает заполнять: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения…

Наконец все графы заполнены, и она довольно долго с нескрываемой неприязнью и брезгливостью смотрит на меня с таким выражением, словно ей предстоит копаться в грязном белье. Но работа есть работа, и она приступает:

– Вы знаете, за что арестованы, Федорова?

– Нет, не знаю, я уверена, что это чистое недоразумение, и я прошу, товарищ следователь, разобраться как можно скорее, у меня мать, дети, и на работе никого… – не очень связно, волнуясь и спеша, объясняю я.

– Я вам не товарищ! – резко прерывает меня следовательница. – Это у вас там, в подвале, товарищи! А я вам не товарищ!

Я обалдеваю. В каком подвале? Я же не сижу в «подвале» – моя камера высоко. И какие «товарищи», когда я сижу в одиночке? Или она не знает?!

Позже я узнаю, что она – «гражданин следователь». Все, кто не «зекá», – граждане.

– Так за что же вы арестованы, Федорова?

Ах, если бы я знала, за что! Я ждала, что это мне скажет следователь, а она спрашивает у меня! Ведь я сама себе тысячу раз задавала этот вопрос. Сама придумывала всевозможные небылицы, но ничего подходящего так и не придумала. Разговоры с Юрой Ефимовым? («Вот за такие разговоры они и были арестованы».) Нет, не может быть. Наши беседы были совершенно «домашними», скорее уж «философскими», но никак не «политическими». И кроме того, у нас же не было никакой «группы», никакой компании – все наши разговоры мы вели только вдвоем, между собой. Нет, не может быть.

Разве что «Артек»?..

– Может быть, это из-за истории с «Артеком», – неуверенно говорю я и пытаюсь рассказать ей, как все это было.

В ожидании вызова на допрос я вспоминала эту историю снова и снова во всех подробностях и теперь готова была рассказать ее следовательнице. «Артек» в те годы был уже не просто известным детским оздоровительным лагерем на Южном берегу Крыма, а символом «заботы» советской власти о детях, правда, не обо всех, а только о «лучших из лучших».

Я уже была начинающей детской писательницей и журналисткой. Несколько книжек для детей имелось в моем «багаже», и редакторы сулили мне «будущее». Может быть, так оно и случилось бы, не приди мне в голову шальная мысль написать книгу об «Артеке». Начинающей писательнице ничего не стоило получить в ЦК комсомола бумажку в «Артек» с просьбой принять меня и «создать условия», ведь каждая книга о нем – лишняя пропаганда достижений социалистического строя!

Приехала я в «Артек» весной 1934 года с моим пятилетним сынишкой Славкой и двоюродным братом Юрой Соловьевым, с которым была очень дружна (тоже будущим героем моего «дела»). Юра тогда нигде не работал и готовился к поступлению в МЭИТ. В «Артеке» меня встретили без особого энтузиазма. Предложили место в общежитии, от которого я отказалась, попросив взамен палатку. Мы с Юркой поставили ее у самого подножия Аю-Дага, на высоком скалистом берегу с кусочком каменистого пляжа.

Старшим пионервожатым – лицом в лагере, гораздо более значительным, чем директор, – в тот год в «Артеке» был некто Саша Буланов, представитель ЦК комсомола. Как потом я узнала, он сам собирался писать книгу об «Артеке», и навязавшийся «конкурент» был ему, конечно, ни к чему.

Если бы я узнала об этом раньше, возможно, у меня хватило бы ума не оставаться в «Артеке». Но к тому времени, когда мне стало это известно, я уже обжилась, уезжать не хотелось, и я решила, что даже если с книжкой ничего и не выйдет – как-никак «соперник» из ЦК комсомола, – все равно пожить тут, под крылом Аю-Дага, в собственной палатке, в терпентиновой роще куда как хорошо!

И вот однажды – событие. В «Артек» приезжает сам Молотов! В его честь на стадионе вспыхнуло разом четыре пионерских костра, и весь «Артек» продефилировал перед трибунами, показывая чудеса массовой гимнастики с обручами, цветами и факелами. Затем был дан грандиозный концерт. Молотов остался доволен. Он поднялся со своего места, и сразу воцарилась мертвая тишина.

– Пионеры и пионерки! – начал Молотов, чуть заикаясь и растягивая слова. Далее он поведал детям, какое у них радостное и счастливое детство и какое безрадостное и несчастное оно было у него самого при проклятом царизме.

Конец ознакомительного фрагмента.