© Туринов В. И., 2009
© ООО «Издательский дом «Вече», 2009
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017
Посвящается 400-летию г. Томска
Глава 1. Сургутские
7117 год от сотворения мира[1], по летоисчислению которого когда-то, еще до реформ Петра I, жила Московская Русь, отсчитывая начало года с первого сентября.
Октябрь месяц. Кремль. Просторный двор московских приказов. С трех сторон он был зажат длинным двухъярусным зданием. С четвертой стороны он выходил к Архангельскому собору и был грязным и суетным. Здесь постоянно бегали приказные, бездельно толкались мелкие служилые, у коновязей громко ругались боярские конюхи и холопы, а под окнами Судного приказа недельщики и батожники вели обычный правеж. Изредка через двор проплывала высокая горлатная шапка боярина. А впереди нее, расчищая ей путь, испуганно покрикивая, бежали холопы. И весь день здесь хлопали двери приказных палат, входили и выходили люди, занятые какими-то важными делами.
Место здесь было необычное, особенное. В этом большом двухъярусном здании сосредоточилась государственная жизнь всей Московии, невидимая и непонятная для непосвященных. Сюда стекались отписками и челобитными значительные и маломальские государевы дела. Отсюда же, грамотами и указами, они разбегались по всем уголкам быстро распухающего огромного государства, стягивая его в единое целое и заставляя ритмично двигаться, чутко реагируя на малейшие изменения где-нибудь на стыке с ногаями или на подвижки калмыков. А то вдруг лихорадочно пускались догонять уже прошедшие события под Смоленском, в Диком поле или на «свейской» границе.
Большие и светлые палаты, выходящие окнами на три стороны, – на Ивановскую площадь, к Архангельскому собору и во внутренний двор – занимал Посольский приказ. Рядом с ним, в нижнем ярусе, разместился более влиятельный приказ, Разрядный. В обиходе его называли просто – «Разряд». Он ведал всякими военными делами Московского государства. Возле Разряда находился самый многочисленный по штату приказ, Поместный. Он выходил на угол всего этого приказного здания. Подьячие его, а их было за сотню, всегда были завалены делами о тяжбах, и двери палат ежедневно подпирала толпа просителей. Кучно по палатам сидели подьячие приказов помельче: Большого прихода, Разбойного, Стрелецкого, Пушкарского, Иноземного и Ямского. В них обитало по десятку, а то и меньше, совсем уже худородных подьячих[2], вся жизнь которых, с рассвета и до поздней ночи, была заперта в тесных и темных палатах.
Худородный грамотей начинал свою службу обычно с «молодого» подьячего. Затем он поднимался до «среднего» и «старого». Если выслуживался, то ходил «с приписью», когда ему доверяли подписывать, скреплять «по скрепам» столбцы документов. И мечтой такого подьячего было выйти в повытчики, ведать повытью, куском московской земли. И уж совсем захватывало дух, когда удавалось «сесть на стол», почувствовать под своим пером, под своей рукой, солидную территорию, подведомственную приказу.[3]
Это приказное семя, брошенное царем Иваном Грозным на благодатную русскую почву, быстро проросло, дало невиданные всходы и обильный урожай, который Россия была уже не в состоянии перемолотить за последующие века.
Приказ Казанского дворца, ведавший новыми московскими провинциями, Казанским ханством и Сибирским, располагался далее за Поместным приказом. Он тоже был на первом ярусе, занимал хоромы в торце этого здания. Окнами же он смотрел на улицу, за которой стоял двор боярина князя Федора Мстиславского, главы государевой думы. И там же, подле двора боярина, блестел маковками храм Николы Гостунского. Он бросался сразу в глаза, как только выглянешь в окна из приказных палат.
И вот здесь-то, в одной из комнаток приказа Казанского дворца, за своим столом сидел дьяк Семен Еуфимьев, заправляя всеми приказными делами. Дьяк был седовлас, ему уже минуло за пятьдесят, что было заметно по жиденькой копне волос, когда-то густых и темных. Лицо его, полноватое, изрытое грубыми морщинами, выдавало, что жизнь прошлась по нему рубцами. Глаза же его, с просинью, взирали на двоих служилых, сидевших напротив него на лавке, смущенно сжимая в руках шапки.
Один из них был большеголовый крепыш. Другой, среднего роста, был тонок в кости и казался на вид слабым. На его скуластом лице выделялись выразительные зеленоватые глаза с затаенной печалью, придавая ему вид безобидного покладистого простачка. Большеголовый, Тренька Деев, ходил сургутским пятидесятником у казаков. А тот, другой, среднего роста, Иван Пущин, был сургутским стрелецким сотником.
И вот сейчас их, сотника и пятидесятника, долго расспрашивал о Нарымском остроге дьяк. Он почему-то дотошно интересовался его постройками, как будто не было у него под рукой десятка отписок Григория Елизарова, тамошнего воеводы.
Такое, чтобы простых служилых пытал расспросами сам дьяк Еуфимьев, свояк Гришки Отрепьева, самозванца, бывшего царя, а сейчас уже покойника, бывало не часто. Поэтому они чувствовали себя неважно.
Наконец, дьяк отпустил Пущина, но еще задержал у себя Деева.
Тренька, вспотевший от волнения, глянул на приятеля, отразив на лице, жалком и потерянном, всю тоску по воле: той, совсем рядом, что была за дверями приказа.
Иван нерешительно затоптался на месте, не зная, что делать: то ли уйти, то ли подождать его.
– Иди, иди, Пущин! – строго сказал ему дьяк. – А мы еще потолкуем, – кивнул он головой на Треньку.
– Ладно, до постоялого! – бросил Иван приятелю и вышел из палаты.
На дворе он облегченно вздохнул. Он всегда чувствовал себя неуютно в обществе дьяков и подьячих.
Оказавшись на свету, после темных палат, он зажмурился от яркого, но уже по-осеннему скупого на тепло солнца. По его лицу мягко скользнули и пробежали солнечные блики, отразившиеся от маковицы колокольни Ивана Великого. И чтобы не поймать «зайчиков», Пущин осторожно приоткрыл глаза, наклонил голову и взглянул снизу вверх на эту маковицу, словно впервые увидел этот пылающий золотым огнем факел посреди Кремля на гигантской белокаменной башне. Он же, этот факел, плыл по голубому безоблачному небу и вызывал почему-то бессознательное чувство грусти и тревоги.
Пущин любил столицу, любил так, как обычно любят ее провинциалы. Все в ней кажется им наполненным особенного смысла и предназначения, чего-то более высокого, чем их простая жизнь. Чем она была для него, он не смог бы связно объяснить даже сам себе, хотя всегда с нетерпением ожидал поездки сюда. Приехав же, он томился, не знал к чему себя приложить. Помучившись, он покидал ее обычно с облегчением, чтобы вскоре затосковать вновь.
Из этого приятного расслабленного состояния его вывели громкие крики за углом приказного здания. И он увидел, что во дворе у коновязей поднялась суматоха. Боярские холопы как будто ждали этого сигнала. Они вскочили на коней, кучно двинулись со двора и скрылись за углом приказного здания.
Озадаченный этим, Иван бросился вслед за ними, завернул за угол и остановился, пораженный открывшимся зрелищем.
На площади, под колокольней, разворачивалось самое настоящее побоище. Там дико ржали кони и метались всадники. Кто-то уже летел на землю… Дрались и на мостовой, жестко втаптывая в грязь упавших. Общая свара затягивала в свой оборот и праздных зевак…
«Так то же сшибка!» – мелькнуло у Пущина. Он догадался, что это была обычная для Москвы драка ярыжных и боярских холопов.
Об этом он уже слышал. Однако ни разу до сих пор ему не довелось воочию наблюдать ее вот так близко, как сейчас. Вспомнил он и предостерегающие советы доброхотов: держаться от этого подальше. И он решил благоразумно убраться с площади.
Но в этот момент на площадь хлынули конные и пешие стрельцы. При виде их холопы и ярыжки[4] смешались в кучу. Она закрутилась водоворотом коней и людей, затем рассыпалась по кремлевским подворьям и переулкам, точно порывом ветра смахнуло жухлую осеннюю листву.
Мимо Пущина, припав к гриве коня, пронесся холоп с развевающейся копной светлых волос и, походя, играючи, ожёг его по лицу плеткой.
От неожиданности Иван растерялся, но тут же взметнувшаяся злоба толкнула его вслед за наглецом. Он ринулся за ним, повернул за угол приказного здания и оказался в знакомом дворе.
А там, в дальнем углу двора, к коновязям один за другим подлетали и ловко скатывались на землю холопы. И среди них был тот самый…
Иван сжал кулаки и бросился к коновязям.
Холоп обернулся в его сторону, узнал и на мгновение растерялся. Затем он решительно двинулся навстречу ему. За ним последовали его дружки. Видя, что он один, они заранее горячились от предвкушения потехи.
Злоба ослепила Ивана. Он не успел ничего сообразить, как был опрокинут на землю. Над ним кто-то тяжело засопел и крякнул: тупая боль обожгла ему грудь, перед глазами полыхнули красные круги, и он провалился в темноту…
Очнулся он не скоро, с трудом приподнялся и сел. Придерживаясь руками за какой-то забор, он встал на ноги и осмотрелся: узнал двор князя Мстиславского…
«Вот паскуды!» – мелькнуло у него, когда он сообразил, куда его затащили холопы.
Острая боль пронзила виски и отдалась во всем теле. Он поморщился, ощупал лицо, понял, что его здорово избили. Он выбрался из канавы на мостовую и снова увидел колокольню Ивана Великого. Та плыла все также в поднебесье и блестела позолотой, равнодушная ко всему в мире и к тому, что вот только что произошло с ним, с Иваном.
И он с чего-то обозлился на Москву, на ее скандальных и жадных жителей и на эту золоченую колокольню, вселенским пупком торчавшую посреди деревянных кремлевских изб и вонючих дворовых пристроек, разбросанных вперемежку с конюшнями и теремами. Обозлился он и на усохшую зелень огородов, опоясанных сточными канавами, в одной из которых он только что валялся, брошенный туда, как паршивый пёс, московскими холопами.
Он заскрипел зубами и замотал головой. Рукавом кафтана он вытер заслезившиеся глаза и медленными шажками побрел к колокольне. Выйдя на площадь, он обогнул обширную усадьбу, бывшую совсем недавно за боярином Никитой Годуновым, родным дядькой царя Бориса, и поплелся вниз, к Троицким воротам.
У Кутафьей башни, за подъемным мостом, он свернул направо и спустился на берег Неглинки. Став на раскоряку, он попробовал было дотянуться до воды. С первого раза это не удалось. Он усмехнулся, подумав, что сейчас стал похож на Дарью, жену. Та, когда была беременна, с большим животом, обычно теряла устойчивость и приобретала ее по-новому, фигуристо изгибалась для баланса.
Он присел на сырые, почерневшие от времени сваи, нагнулся и зачерпнул ладошкой воды. В боку что-то резко кольнуло и тут же отпустило.
Он умылся, почистил кафтан, приободрился, подвигал плечами, чувствуя, как с каждым мгновением возвращаются силы.
Отдохнув, он выбрался назад на мостовую и пошел по Никитской.
Стоял теплый осенний вечер. Было сухо и по особенному тоскливо, как обычно бывает в большом городе сельскому жителю, каким он и был по натуре. Он родился и вырос в селе. Сначала это была крохотная вотчинка его родителей. Потом она приросла небольшим поместьицем: временный дар за крепкую службу его отцу, мелкому служилому, не поднявшемуся выше сотника, как и он в нынешнюю пору. Здесь же, в большом и падком на все заморское городе, на бревенчатых мостовых которого, не ровен час, можно было и покалечиться, особенно по пьяному делу, осень выглядела совсем по-иному. И от этого, и гадкого состояния на душе сердце у него стиснула боль, и он ускорил шаг.
На постоялый двор он притащился поздно, когда уже все сургутские были в сборе.
Тренька сидел с казаками за столом, пил бражку и о чем-то оживленно болтал с ними. Увидев его, он разинул от удивления рот, икнул и громко загоготал: «Га-га-га!.. Вы только гляньте на него, казаки, а!.. Гы-гы-гы! Вот это я понимаю! Хо-хо-хо! Как отделали-то!»
Иван бросил на него равнодушный взгляд, грубо толкнул в бок казака: «Подвинься», – и сел на лавку. Взяв из миски пирог с капустой, он стал медленно жевать его, осторожно ворочая челюстью, как старый беззубый пёс.
– Я же говорил тебе, это не Сургут, – сказал Тренька, успокаиваясь и с интересом разглядывая его разукрашенную физиономию. – Вишь, как накостыляли!.. Скажи, слава богу, не порешили. Не то мы сейчас заместо этого, – стукнул он пальцем по кляге с бражкой, – поминальную глушили бы. Ха-ха-ха! Ну и мастак же ты, встревать в разные канительки! Где это тебя так? И кто тот молодец, что отдул самого сотника! Грозу остяков и вогулов! А, Иван?.. Это тебе не киштымы! Хо-хо-хо! И не аманатов драть за косы![5]
– Ладно, будет тебе. Налей-ка лучше, – показал Иван на кружку.
Тренька налил ему. Он выпил. От выпитой бражки сразу исчезли усталость и боль. Внутри у него словно что-то оттаяло. Стало легко, и ушла неприязнь к шумному городу, с его кабаками, ярыжными, наглыми холопами и боярскими сынами, кичливыми, хотя и влачившими полуголодную жизнь в осажденном городе.
«Что за город? – вяло подумал он. – Воры, грабители, сводники… Шиши[6], и те в городе. То появляются, то куда-то исчезают, нутром чуя добычливые места»…
Прошло два месяца. Наступил декабрь. На все тот же двор московских приказов из приказного здания вышли трое служилых. Одеждой, грубыми обветренными лицами и свободной размашистой походкой они разительно отличались от массы ловко снующих вокруг мелких приказных людишек. И здесь, на дворе, они остановились, словно для раздумий, что делать дальше.
Двое из них были наши старые знакомые, Иван Пущин и Тренька Деев.
Тренька оскалился, широко развел в стороны руки и шумно вздохнул:
– Ух, ты-ы! А хорошо-то здесь!.. Как же они, окаянные, проводят там всю жизнь? В этих чертовых палатах! Так и помереть недолго!
Он толкнул плечом стоявшего рядом высокого блондина, третьего их спутника, с чертами лица, наводящими на мысль о нем, как о выходце из западных мест, откуда-то из-за Смоленска.
– А, Андрюха?
– Не мрут – как видишь.
– Только плодятся, – сказал Пущин так, будто расстраивался из-за того, что московские приказы разбухли подьячими.
– Ну, тебе-то, Иван, грех жаловаться на приказных, – пожурил Тренька его.
– Тебе тоже, – добродушно проворчал Пущин. – Это же надо – Тренька вышел в атаманы! Нам бы того, – сделал он красноречивый жест, показав, что не прочь был бы выпить. – Сё дело божье. Не так ли, Андрюха? – обернулся он к блондину и уставился на его длинный прямой нос, так и притягивающий взгляд своей изящной формой.
Андрюшка молча согласно кивнул головой.
– Ну что, служилые! Теперь домой, в Сургут, а? – спросил Тренька приятелей.
Пущин, ничего не ответив ему, обвел взглядом приказной двор.
Приезжая сюда, в Москву, он первым делом приходил на этот двор: по делам службы. И место это было для него самым памятливым, знакомым до мелочей. За многие годы этот двор вроде бы не изменился. И все же он каждый раз, как Иван появлялся в Москве, казался ему новым, необычным. Может быть, причиной тому была пестрая московская жизнь. Она сразу захватывала и не оставляла ни минуты свободного времени. Потом же, далеко в Сибири, когда он вспоминал Москву, то у него в памяти, прежде всего, всплывал этот двор, а в ушах звучал, голосом басовитого дьякона, колокол Ивана Великого.
За спиной сургутских хлопнула дверь, и во двор, громко ругаясь, вышли два человека.
– Поразорили поместьице, сучьи дети! – визгливо выкрикнул полный мужчина в собольей шубе, все еще, по-видимому, не остыв от перебранки с дьяками. – Я же говорю ему: то ж мои людишки!..
– Дал бы подьячему, так сыск взвел бы того же часу, – удивленно развел руками его спутник. – Скуп ты стал, Гаврило Григорьевич, скуп! И попомни, не только дьякам, но и мне не покажешь милости, впредь за тебя докучник не буду.
– Ладно, ладно, Семен Лукич, сочтемся, – миролюбиво сказал Гаврило Григорьевич, затем вдруг резко повернулся в сторону коновязей, где кучно стояли холопы, и зычно крикнул: «Назарка, пёс!»
На сердитый окрик оттуда к нему бросился статный парень в овчинном зипуне с фасонистым воротником. Пробегая мимо сургутских, он метнул на них взгляд темных глаз, и в них мгновенно высветился характер сытого и наглого малого.
Иван узнал сразу же его. Кровь ударила ему в голову, и он невольно присел от слабости в ногах. Этого холопа он запомнил на всю жизнь и узнал бы из тысячи. От того столкновения с ним, вот в этом самом дворе два месяца назад, в первый день его приезда в столицу, у него навсегда осталась заметка в виде длинного шрама над бровью.
Холоп проскочил мимо служилых, подбежал к хозяину, вытянулся перед ним, дохнул морозным парком: «Слушаю, Гаврило Григорьевич!»
– Ах, ты – слушать! Коня подавай, паршивец! – выругался тот, срывая на нем раздражение от посещения приказных палат. – Что стал – как дурная девка! Коня – тебе говорят!
Напуганный непонятным гневом хозяина, Назарка сорвался с места и кинулся назад, не видя от страха ничего вокруг. Холопы у коновязей встретили его насмешками. Один подставил ему подножку, а другой толкнул в бок. Назарка ловко увернулся, двинул в ответ кого-то кулаком по зубам, подскочил к игренцу и лихо взлетел ему на спину.
«А красив – проказник!» – невольно мелькнула у Треньки завистливая мысль.
Коротконогий и мешковатый он за всю свою жизнь так и не научился ездить верхом на коне. Не то чтобы совсем, а вот так – по-молодецки, как этот холоп. И его съедало страстное желание, хоть когда-нибудь складно покрасоваться в седле. Эта его слабость была известна в Сургуте всем, и служилые посмеивались над ним. Но пронять его было не так-то просто.
«Сосунок!» – мелькнуло у Пущина, когда он разглядел холопа.
И ему стало еще обидней от мысли, что его избил какой-то щенок.
– Это же тот, скотина! – тихо процедил он сквозь зубы, глянув в сторону коновязей, откуда уже мчались сани к подъезду приказного здания, а впереди на красивом игренце пружинисто покачивался Назарка.
– То ж болярский холоп! – испуганно обернулся Тренька в сторону подъезда, где в шубе и высокой горлатке, неповоротливый и величественный, как соляной столб, стоял сокольничий Гаврило Григорьевич Пушкин.
Пущин шагнул было вперед, чтобы загородить дорогу саням и ухватить рукой под уздцы жеребца.
Но его одернул атаман: «Тише, Иван! Остынь, не рвись на батоги!»
Пущин выдернул шубу из рук атамана и оттолкнул его.
– Отстань! Я не девка, не хватай за подол!
– Иван, Иван, не дури! – схватил Тренька его за руки. – Андрюха, да помоги же ты…! – выругался он, загородив Пущину дорогу. – Одумайся, чумовой! До дому же пора! Ну ее, эту Москву, к бычьим потрохам! Здесь того и гляди: то ли ножом пырнут в кабаке, то ли на Пыточном зубы выбьют!
Пущин крутанулся, стараясь вырваться от него. Но Тренька, наседая на него и пытаясь удержать, обхватил его сзади за плечи. Пущин дернулся, но руки атамана сковали его наглухо, как замком. Под кафтаном у него хрустнула свернутая трубочкой грамота, и это сразу же отрезвило его.
– Пусти, – спокойно буркнул он. – Да пусти же, тебе говорят! Не трясись, бузило!.. Грамоты подавишь, старый пёс! – грубо, с нежностью в голосе, ругнулся он на атамана.
– Да хрен с тобой, делай что хочешь! – обозлился тот на него, разжал руки и отступил назад.
Иван поправил смятый кафтан, чувствуя под рукой грамоту, которую спрятал вместе с годовым жалованием в кожаный мешочек, висевший у него на шее под рубахой.
А та грамота была, пожалуй, важнее оклада. Наконец-то он получил долгожданное государево разрешение на службу в Томск, куда задумал перебраться с семьей. Написанное же в грамоте он помнил слово в слово, так как был памятлив, в роду это у них. Бывало, прочтет что-нибудь, и все словно отпечатается в голове.
Государевой грамотой на день Зачатия святой Анны, бабий праздник, как говорили в ту пору, т. е. 9 декабря 1609 года с Рождества Христова, с Москвы были отпущены служилые люди: сургутского города боярский сын Иван Пущин, литвин[7] Андрюшка Иванов, казак Петрушка Павлов, да стрелец Михалко Лукьянов. Сургутским воеводам, Федору Васильевичу Волынскому да Ивану Владимировичу Благому, грамотой было велено тотчас же, не издержав, как только служилые приедут, отпустить незамедлительно Ивана Пущина и Андрюшку Иванова, со всеми их животами[8], к новому месту службы: в Томск, самый отдаленный и пограничный город Московского государства. И велено было в Томске служить Пущину сотником у стрельцов, а Андрюшке быть конным казаком. Казаку же Петрушке Павлову и стрельцу Михалке Лукьянову было велено государеву службу служить в Сургуте по-прежнему, по их старым окладам.
Этой осенью в Москве сургутских оказалось не мало. Одни приехали с посылками – ясаком[9], другие с челобитными и отписками. На Москву всегда ехали охотно, так как знали, что заодно получат сполна оклады, причитающиеся за прошлые годы службы.
Стрелецкий пятидесятник Тренька Деев в этом году пошел в гору. Здесь на Москве он получил новое назначение – в атаманы «литвы и черкас». И хотя станица их в Сургуте была невелика, всего двадцать восемь человек, однако по новой должности Треньке причитался и новый оклад, и весьма немалый. За прошлый год он получил, как пятидесятник, шесть рублей без чети[10]. Получил и новый годовой оклад атамана в восемь рублей. Остальное, по государевой грамоте, восемь четей муки, одну четь крупы и одну четь толокна, приказано было воеводам выплачивать ему на месте – в Сургуте. О чем было отписано в грамоте, которую он вез тоже с собой и дорожил ей не меньше, чем Пущин своей.
С Москвы сургутские выехали длинным обозом саней, груженных дорожными припасами и товарами, закупленными для дома по лавкам на столичных базарах. Ночью они обошли проселками наезженную польскими разъездами, из Тушинского стана второго Лжедмитрия, дорогу на Дмитров, выбрались на Волгу и по зимнику, больше не таясь, покатили на Калязин. Оттуда, все так же по зимнику, они добрались до Ярославля, а дальше двинулись прямо на север – на Вологду. С Вологды же начинался знакомый промышленным и служилым людишкам торный путь в далекую Сибирь.
За неделю они добрались до Сухоны. Затем через Тотьму до Великого Устюга, и по северной Двине, по не разоренным смутой ямам, в сопровождении ямских охотников, обоз двинулся на Соль-Вычегодск. И запетляла укатанная зимняя дорога по закованной в ледяной панцырь Вычегде, среди густых темных пихтовых лесов, до самого устья Сысолы. В устье Сысолы зимник повернул на юг и, все так же, по реке, пошел на Кай-городок.
Темно зимой в приполярье: темно в тайге, темно на реке, темно ночью, утром и вечером. Только в середине дня природа чуть-чуть разлепит сонные очи, взглянет вокруг мутным взором и снова погружается в долгую зимнюю спячку.
Санный обоз, поскрипывая полозьями, медленно тащился по зимнику. На передках саней метались огни факелов, высвечивая маленькие согбенные фигурки людей. Изредка покрикивали возницы, погоняя лошадей, да из тайги доносилось сухое потрескивание деревьев, схваченных лютым морозом.
Пущин очнулся от дремоты, почувствовав, как от долгого неподвижного сидения совсем одеревенели ноги. Он вывалился из саней, вскочил и побежал рядом с ними, чтобы размяться. Согревшись, он остановился, пропустил пару возов, с ходу завалился в сани к атаману и придавил его всем телом.
Тренька ворохнулся, легко стряхнул его с себя, и чуть было не выбросил из саней.
– Ну, ты, чудило, задавишь!
– Тебя-то?!
– Испугал, ошалелый!.. Я уж подумал: не матерый ли!
– Они подались на юг. Там раздольно… Испортятся, вот тогда уж залютуют. А сейчас по здешним местам тихо.
– Зачем тогда ямские палят огонь?
– Так веселей… Привык народ. Привычка дорогу коротит и натуру прямит.
– Завтра, почитай, до Кай-городка доберемся! А, Иван?
– У ямского спроси, он верней скажет…
Заметив неразговорчивость приятеля, Тренька уткнулся в шубу и тоже замолчал. По натуре он был балагур и весельчак. Однако в дороге он чаще отсыпался под убаюкивающее пофыркивание лошадей. И обычно, перед тем как тронуться с ямской заставы, он плотно наедался, заваливался в сани, глубоко укутывался в шубу и отдавался во власть сонной одури и ямских проводников.
– Послушай, Тренька, а ты через Обдоры ездил?[11] – высунул Пущин из шубы нос и толкнул в бок атамана.
– Да, бывало.
– Как там?
– Таможня, что ли?
– Да.
– Туда, что Обдоры, что Тура – все едино.
– А оттуда?
– Засекут – враз! На Обдорах люто… А у тебя что – заповедный[12]?
– Да нет, я так. А девку, аль пацана выпустят?
– Это полегче. Досматривают, но не так. Кому надо везут. И туда, и сюда. Да тебе-то что? Ты же в Томской. И теперь на всю жизнь… Там, говорят, места добрые, а?
– Хороши, пашенны…
– Да-а, повезло тебе, сотник!
Они замолчали, думая каждый о своем и прислушиваясь к тишине хмурой и мрачной северной урёмы, все выплывающей и выплывающей навстречу им за каждым поворотом реки…
К концу Рождества обоз добрался до Бабиновской дороги. Хорошо укатанная, с широкими вырубками и исправными мостами, эта дорога сначала шла в верховья Яйвы. Затем она перевалила на Косьву, к устью Тулунока, проходила вдоль ее северного берега и выходила на Кырью. Там начинался длинный подъем на Павдинский камень.
Скинув тулуп, Пущин размеренно шагал на этот затяжной подъем рядом с рыжей кобылкой, ведя ее на поводу. Он, как и она, упарился и шумно дышал, хватая открытым ртом разряженный стылый воздух.
Впереди и позади него также шли за санями ездовые и лихо покрикивали на лошадей.
– Хо-хо! А ну, Кавурик, Кавурик!..
– Давай, давай!..
– Тяни, тяни, матерь твою!..
На верху перевала он остановился передохнуть и подождать Тренъку: тот поднимался вслед за ним со своими возами.
– Ух, ты! Ну, кажется, все! – тяжело сопя, облегченно выдохнул атаман, подходя к нему. Из-под сплошной снеговой шапки на голове у него торчала заиндевелая курчавая борода и большой, побелевший от натуги нос с едва заметной горбинкой. Ему, коротконогому и грудастому, по природе не ходоку, такие пешие переходы давались тяжелее, чем другим.
– Впереди спуск! – сочувственно заглянул Пущин в темные влажные от усталости глаза атамана.
– А что спуск? Это не в гору! – хмыкнул Тренька.
– Да опасливей будет… Здесь катун, знаешь какой!
– Ничего, задом тормознем, пронесет.
– Потаены береги: каженик Авдотье без надобности! Ха-ха-ха! – засмеялся Пущин.
– Э-э, дурень, что зубы скалишь! – отмахнулся Тренька. – Давай, двигай, до стану недалеко!
Сзади, напирая на них возами, загалдели казаки. Всем не терпелось скорее добраться до стана на Павде. Он был где-то там, внизу. Отсюда же, с высоты перевала, он не проглядывался, закрытый сплошным морем черневого леса с редкими белыми прогалинами, похожими на дыры в кафтане нищего.
Пущин, крепко натянув повод, осторожно двинулся на спуск рядом с кобылкой, с опаской поглядывая, как она, выбившись на подъеме из сил, с трудом удерживает груженые сани. Но все равно он не досмотрел за ней: на середине спуска у кобылки подсеклись передние ноги. Он же, попытаясь помочь ей, с силой потянул на себя повод и этим лишь запрокинул ей назад голову. На нее накатили сани, сшибли и увлекли вниз. Сильный рывок вырвал у него из рук повод, он не удержался на ногах, полетел вперед и зарылся с головой в глубокий сугроб.
Передний воз Пущина, пронзительно заскрипев, покатился по крутой обледенелой дороге вниз, беспорядочно скручиваясь, сшибая и ломая все на своем пути.
Когда Иван выбрался на дорогу, внизу, около разбитых возов, уже копошились мужики, освобождая из постромков покалеченных лошадей.
– Ну ты и слабак! – накинулся на него Тренька. – Глянь, сколько лошадей изувечил!
– Ладно тебе, атаман! – вступился ямской проводник за сотника. – Его вина тут мала. Кобылка стара уж… А ну, мужики, тягай их за лодыжки на обочину! После приеду, заберу…
Обозники посудачили об опасностях этого перевала, затем расчистили дорогу и двинулись дальше, к Павдинскому стану.
А вот и он сам. На высоком берегу Павды стояла большая, рубленая в охряпку изба. Рядом с ней громоздился сарай с сеновалом и стайка. Поодаль, на берегу реки, из-под сугробов торчала крыша бани. Над избой тоненькой струйкой поднимался вверх дым. В морозном воздухе остро пахло хлебом, щами и навозом. Крохотный ямской стан, затерявшийся в тайге, сулил теплый и сытый ночлег.
И путники, при виде его, сразу оживились, как будто у них и не было позади тяжелого перехода через Павдинский камень.
– Эй, есть тут кто-нибудь! – гаркнул Тренька, не по виду ловко вываливаясь из саней на снег. – Принимай гостей, хозяин!
– Лиха на тебе нет, мил человек, – ворча, выполз из избы мужик с всклокоченной бородой.
Грязный от копоти и жира, в старых катанках и дырявом однорядном зипунишке, прожженном на спине, в теплых, по-стариковски обвисших штанах, он был похож на обычного деревенского деда. В пустых же светло-голубых его глазах застыла ранняя скука и равнодушие к жизни.
– Принимай, принимай, дед! – подошел к нему Пущин. – Чай, затосковал без людей-то?
– Тю! Какой я тебе дед?.. Сорок годков еще не жил. А на сие место токмо едина тоска будет – кабы от пришлого люду упасу найти.
Подошел проводник, за ним казаки и мужики: «Устраивай, дед!»…
– Ты что, как малой? Занимай что хошь – сё государев двор!
– Иван, бери припасы и айда за мной! – подтолкнул Тренька в спину Пущина. – Забивай места в рубленке, покуда казачки не набились!
В просторной избе было пусто и холодно. Вдоль глухой стены сплошным длинным рядом были настланы широкие нары. У маленького оконца, заволоченного тусклым бычьим пузырем, кособочился на чурбаках стол, к нему приткнулись такие же кособокие лавки. В переднем углу виднелись закопченные образа с потухшей лампадкой и висели черные от сажи рушники.
Вслед за атаманом и сотником в избу шумно хлынули обозники, подняли в ней сутолоку.
Тренька ловко растолкал казаков, покидал на нары свои узлы и пихнул в спину замешкавшегося Пущина.
– Не лупись – на полу спать будешь!
Он выхватил у него из рук мешок и бросил его рядом со своими пожитками.
– Вот теперь ладушки!
В избу заглянул ямской проводник, обвел недовольным взглядом забитые до отказа нары.
– Казаки, подводы надо поставить и лошадей пораспрягать. Они пристали не меньше нашего…
– Идем, идем! – откликнулся Пущин и стал натягивать на себя опять шубу.
– Поставь и моих, – попросил его Тренька, деловито копаясь на нарах. – А я здесь пока устрою. Не то, кабы, не занял кто.
– Добро, – буркнул Пущин и вышел вслед за проводником во двор стана.
В избе скоро все разобрались с местами, поели и улеглись по нарам.
– Эй, ямской!
– Чего тебе?
– По Чусовой-то ближе будет, аль нет?.. Эй, ямской! – позевывая, спросил Тренька проводника, широко раскинувшись на мягком тулупе.
В жарко натопленной избе было душно и тесно от кучно, вповалку лежавших людей. Давала себя знать усталость, но вонь и клопы мешали заснуть.
– Ты что, ямской? Слышь, аль нет!
– По летнему пути может и ходче, – нехотя отозвался из темноты проводник, по-вологодски окая. – Токмо на Чусовой яму нет…
– Да там же Строгановы, – подал голос Андрюшка. – Чего лучше для яму?
Тренька не удержался, захохотал, сразу разогнав остатки сна. За ним загоготали казаки и мужики.
– Строгановы подвод не дают, – сказал Пущин «литвину», – а летом – гребцов.
Андрюшка нравился ему, нравилась в нем та обстоятельность мысли и дела, которые он подмечал у ссыльных крестьян и посадских из порубежных литовских земель. И она, эта обстоятельность, на первый взгляд, походила на глупость, вызывала порой усмешку. В этой их недалекости, однако, как подметил Иван, проглядывала мудрость неторопливой природы, выносившей молчаливый приговор всем суетливым честолюбцам.
– Не выгодно яму быть.
– Вот – жила, – лениво процедил Тренька. – Князьком живет…
– Именитый, – съехидничал Пущин; ему тоже не нравился богатый хозяин Чусовой.
– А за что именитость?! – почему-то распаляясь на солепромышленника, крикнул Тренька. – Повезло!.. Попался на пути Тимофеичу, да со страха и спровадил его за Камень! Отделался! Решил, пускай там кладут казаки свои головушки! Снарядил, запасу дал, зелья под вогняной бой: только иди с Чусовой! А Тимофеич возьми и повоюй царство Сибирское!.. Повезло Строгановым: за дело Тимофеича грамотки получили, жалованные, от государя! Ан, он же, государь-то, травил Тимофеича воеводами!..
– Ну, ты это брось! Про государя-то такие речи! – одернул Пущин приятеля. – Не ведаешь, что за сиё бывает?!
– Добре, добре, Иван! – дружелюбно отозвался Тренька, зная, что он не выдаст, не донесет воеводам про эти их разговоры.
– Грозный величал Тимофеича князем! – парировал Пущин.
– Это когда было-то? – пробурчал Тренька. – После, как он согнал Кучума!
– Государь зря не жалует! Строгановы именитость получили за великие расходы! И нечего об этом говорить более! – твердо сказал Пущин.
Он вообще умилялся Тренькиной бесхребетностью. Еще недавно тот крестил на чем свет стоит Ермака, когда ходил стрелецким пятидесятником. А сейчас, получив атаманство, встал за него горой. Вот что тут поделаешь!..
Казаки и мужики притихли, настороженно прислушиваясь к их перебранке. Такие речи они слышали не часто. Они будоражили их, вызывая неосознанное чувство страха перед властью государя.
– Спать пора, – прервал их проводник. – Дорога завтра далеча.
Разговоры в становой избе иссякли.
Какое-то время из угла, где устроился Тренька, еще слышалось невнятное бормотание: «Именитые… Тоже мне… Острожков понастроили… Вольность дали! Промашка то, государь…»
Но и оно вскоре сменилось переливами здорового храпа.
Рядом с избой, в темном холодном сарае, мерно хрустели сеном лошади. Вокруг стана теснились высокие ели, было тихо и морозно. Крохотный ямской стан, занесенный сугробами, погрузился в сонное молчание долгой северной зимней ночи.
Рано утром, еще до рассвета, обоз двинулся дальше.
В безветренной и стылой тайге далеко окрест разносится ритмичный скрип саней и громкие голоса ездовых. Обоз сургутских потащился длинной вереницей саней сначала вдоль левого берега Ляли. Не доходя устья Разсохи, он повернул на речку Мостовую.
Здесь, как обычно, остановились, сделали привал, напоили и подкормили лошадей.
– Туда пошла Тура, – показал проводник на восток. – А нам на Калачик. Там недалече и городок.
– Летом здесь дорога, похоже, пропащая? – спросил Тренька его.
– Да-а, грязна, – согласился тот. – По Туре трижды возятся и дважды бродят. Осенью лошадей плавят, так сильно зябнут… Однако скорее надо бы: к стану до Кичигов[13] дойти бы.
Под заснеженными шапками елей снова послышался ритмичный скрип саней, глухой стук копыт. И над обозом, кудрявясь, повис легкий парок, вырываясь из заиндевелых ноздрей уставших лошадей.
Санный обоз пересек речку Калачик, и ямские охотники погнали лошадей, чтобы засветло добраться до жилья.
За долгую дорогу Тренька отоспался и, мучаясь от скуки, залез было в сани к Пущину. Но угрюмый вид того нагнал на него еще большую тоску, и он перебрался к Андрюшке, чтобы там почесать язык.
Разговоры с «литвином» всегда щекотали нервы атаману от острого ощущения недозволенного, когда словно ходишь по краю обрыва, зная, что туда можно и свалиться. На его удивление литвин свободно говорил о том, чего тот же сотник избегал касаться, а если говорил, то как будто рубил топором: раз и отсек. От этого с Пущиным было невыносимо тошно. В санях же у Андрюшки он находил понимание, и оттуда порой слышался его громкий голос, срывающийся на крик. А кричал он на того же Андрюшку. Чаще же там подолгу стояла тишина: они о чем-то доверительно судачили, понизив голоса.
В молодости Андрюшка много повидал: был у донских казаков, затем его занесло в Запороги, в ватагу Северина Наливайко. Когда же того разбил гетман Жолкевский, Андрюшка бежал под Смоленск, но там попал в плен к московитам, «в языцах», и был выслан в Сибирь. Сначала он попал на поселение в Тобольск. Потом, как не пожелавшего принять православие, его перевели в Сургут, поверстали в конные казаки. Многие его друзья по несчастью, из «литвы и черкас», во времена Годунова вышли в боярские дети. Некоторых, кому повезло, оставили служить в подмосковных городках.
– Ну и дурень же ты, Андрюха, – сказал Тренька. – Ходил бы сейчас в сынах боярских. Это же 25 алтын[14] в разницу. Разумеешь, ядрена мать? Коли бы в десятники вышел, аль в атаманы, это же восемь рублей. Вон сколько стоит твоя матка бозка! – засмеялся он.
– Давай, иди отсюда – выкидывайся! – рассердился Андрюшка. – Влез в чужие сани и дуришь!
– Ну-ну, не буду! – миролюбиво сказал Тренька; ему ужасно не хотелось сидеть одному в холодных санях. – Знаешь сколько положили вашему Мартыну Боржевинскому, тому, что в Томской свели?
Андрюшка тяжело вздохнул, с сожалением посмотрел на него.
– Десять рублей! – поднял атаман вверх палец. – Чуешь? У меня же только восемь и шесть алтын, – с обидой в голосе добавил он.
Затем, не в состоянии долго думать об одном и том же, он засмеялся и толкнул в бок «литвина»:
– Ладно, Андрюха, споем! Что мы делим-то не свое!
Андрюшка пел охотно. Его не надо было упрашивать. Он откашлялся и затянул сначала тихо, потом все громче и громче. Набирая силу, над санями понеслась песня: «Во-первых-то санях атаманы сами! Во-вторых-то санях ясаулы сами!»
Тренька поддержал его, залихватски подсвистывая после каждого куплета.
– А в четвертых-то санях разбойники сами! А в пятых-то санях мошенники сами!
По всему обозу подхватили, и над заснеженной тайгой грянула по-кабацки безоглядная песня: «А в шестых-то санях Гришка с Маришкой!..»
Отзвенев, она внезапно оборвалась. Как будто слабая пташка из дальних теплых краев, на минуту выпущенная из клетки, она потрепетала на яром сибирском морозе и снова забилась под теплые шубы служилых. И там, свернувшись под сердцем, она затихла, чтобы дождаться своего очередного часа.
Но разошедшегося Андрюшку уже было не остановить.
– Гамалая по Скутаре по пеклу гуляе, сам хурдыгу разбивае, кайданы ломае: вылетайте, серы птахи, на базар до паю!
– Эй, Иван, слушай, это для тебя! – крикнул Тренька Пущину, подпевая Андрюшке: «На гору конь упирается, под гору конь разбегается, эй, эй! О калину расшибается!..»
Казаки и стрельцы громко захохотали. По тайге понеслось гулкое эхо: «Хо-хо-хо!»
– Стой! Тпр-рр! – вдруг закричал проводник, придерживая бег санного обоза перед замаячившей вдали крохотной деревушкой.
– Эй, ямской, чо там?
– Чо, чо!.. Ничо!
– Мужики, матерь вашу, чо там?.. Волки!
– Эка невидаль!
Впереди на дороге, в ранних зимних сумерках, виднелось что-то бесформенное, темное.
Присматриваясь, проводник подъехал ближе и увидел мужика; тот стоял как-то странно – на карачках…
«Пьян, что ли?» – подумал было он, но вспомнил, что сейчас крещенье и мужик гадает на урожай, приободрился и задорно закричал: «Эй, поберегись!»
Мужик резво вскочил, отпрыгнул в сторону и увяз в глубоком сугробе.
А мимо него вереницей понеслись сани, и путники, разгоняя кровь, завеселились.
– Штаны держи! – гаркнул Тренька.
– На хлебушек! – крикнул Пущин и бросил мужику охапку сена.
– Вот тебе и урожай!..
– Давай, давай, казаки!..
Деревушка мелькнула и осталась позади…
К Верхотурью они подъезжали уже поздно вечером.
Сначала показалось что-то темное, массивное и бесформенное. И это темное стало подниматься вверх, наползать на сумеречное вечернее небо, загораживать путникам горизонт…
Затем верхушка этой массы ощетинилась деревянной стеной, обозначились острожные наугольные башни, редкие острые пики елей.
А вон приземистые, букашками, едва различимые в темноте избенки…
«От царя и великого князя Федора Ивановича государя всея Русии в Пермь Великую, в Чердынь, Василию Петровичу Головину, да Ивану Васильевичу Воейкову. В нынешнем во 106-м году, октября в 3 день писал к нам из Перми Сарыч Шестаков, да прислал городовому и острожному делу роспись городище Неромкуру, а в росписи написано: от реки от Туры по берегу крутово камени-горы от воды вверх высотою сажен з 12 и больши, а саженьми не меряно, а та гора крута, утес, и тово места по Туре по реке по самому берегу 60 сажен больших, и по смете де тому месту городовая стена ненадобе, потому что то место добре крепко, никоторыми делы взлести не мошно, и по их бы смете по тому месту городовая стена не надобе, потому что то место и без городовые стены всякова города крепче, разве б по тому месту велети хоромы поставить в ряд, что город же, да избы поделать, и дворы б поставить постенно; а по углам города от реки от Туры поставить наугольные башни. И как к вам ся наша грамота придет, и вы б того места от реки от Туры по берегу разсмотрели, сколь то место крепко и мочно ль быти по тому месту от реки от Туры без городовые стены. И только будет то место крепко, и городовая стена не надобе, и вы б зделали нового города три стены, а с четвертую сторону от реки от Туры велели поставить хоромы в стену воеводские или которые иные хоромы поставить пригодятся, которым быти в городе пригоже, только бы было постенно, да избы поделать; а городовые стены не ставили, велели бы есте от реки поставить наугольные башни для очищения с тех башен стен и за реку. Писана на Москве лета 7106-го году октября в 12 день. Подлинная за закрепою дьяка Ивана Вахрамеева».
Головин и Воейков заложили острог, поставили воеводский двор, съезжую избу, дворы служилым и попу, возвели церковку Живоначальной Троицы.
На следующий год их сменил воевода Иван Вяземский с головой Гаврилой Салмановым. Салманов же отгрохал гостиный двор, размахнулся на четыре избы и двадцать амбаров. Да не поскупился он: отстроил еще татарский двор – остякам, вогулам и торговым, построил избу, амбар и конюшню, огородил и покрыл все навесом. Вслед за гостиным двором появился и государев кабак.
И уже через пять годков в остроге стало ужасно тесно. А занимал он всего лишь малую толику камня-горы. Оброс он по стенам и дворами посадских и пашенных крестьян. И они, остерегаясь набега инородцев, ударили челом государю, что-де быть бы им в остроге.
На это царица Мария Григорьевна, вдова Бориса Годунова, только-только что скончавшегося, и его малолетний сын, царь Федор Борисович, милостиво дали наказ с закрепой дьяка Казанского дворца Нечая Федорова.
И острог, по этой грамоте, расширили вдвое.
Возвращаясь с Москвы южным путем, служилые никогда не пропускали верхотурский кабак. Он был как сибирский порожек. Об него спотыкались все. И он всегда был переполнен промысловиками, купцами, служилыми и гулящими, искателями приключений. Их манили за Камень вольность, простор, загадочность и богатства только что открытой земли. Края же ее пока никто еще и не ведал.
В этом кабаке и Пущин прощался с московской землицей. По ту сторону Камня оставалась его родина. Хотя и Сибирь для него уже не была чужой. Он ехал к себе домой. Был Сургут, впереди маячил Томский острог…
«Лета 7112 марта 25 дня государь царь и великий князь Борис Федорович всея Русии велел быти голове Гавриле Ивановичу Писемскому да Василию Тыркову на своей государевой службе вверх по Оби реке на Томи в Томской волости, для того, что бил челом государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Русии из Сибири Томской волости Тоян князь, чтобы великому государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Русии его пожаловати, велети ему быти под его царскою высокою рукою и велети быти в вотчине его в Томи поставите город, а место де в Томи угоже и пашенных де людей устроите мочно, а ясачных де людей у него триста человек, и как де город поставят и те его ясачные люди будут под государевой царской великой рукою, ясак учнут платить, а которые де и будут около того города государевы непослушники, и он Тоян учнет про них сказывати, приводить их под государеву царскую высокую руку. А до Чат де и будет от того города ходу десять день, а до киргизского до князька до Номчи семь день, а людей у него тысяча человек, а до другого князька до Бинея до ближнего кочевья десять день, а до дальнего кочевья четыре недели, а людей у него десять тысяч человек, а до телеут дальнее кочевье пять дней, а князек в телеутах Беяк, а людей у него тысяча человек, а до умацкого князька до Читы дальнее кочевье четырнадцать день, а людей у него триста человек, а как де и в Томи город станет и тех де городков кочевыя волости все будут под государевой царской высокой рукою и ясак с них имать мочно, а которые люди живут на томской де вершине восьми волостей, и те люди учнут в государеву казну давать ясак, да в томской же де вершине живут двести человек кузнецов, а делати доспехи и железца стрельныя и котл выкавывают. А у них два князька, Босорок да Бейдара, а до мелесскаго до Исека князьца от Томи десять день… А велено служилым людям дать им денежное и хлебное жалованье, отпустить в Сургут тотчас, а Гаврилу и Василью дождаться в Сургуте из Тобольска, из Тюмени и из Березова, из Пелыми служилых людей и юртовских татар и березовских остяков, взять в Сургуте Федора Головина, сургутских служилых людей и сургутских остяков и хлебные запасы, которые посланы в Томской город на запас… А идти из Сургута Обью рекою в Томскую волость с великим береженьем и сторожи и караулы около себя росписать… И велели людям своим на городовое дело лес ронити и возити и город ставити… Лес ронити легкий, чтобы скорее город сделати и житницы на государевы запасы велети поставить… Поставить в городе храм во имя Живоначальной Троицы да придел страстотерпцы Христовы Бориса и Глеба, а другой Федора Стратилата…
Сибирские земли всякие люди, жили б в царском жалованье, в покое и в тишине без всякого сумления и промыслы всякими промышляли и государю и пр. служили и прямили во всем… А в которых людях начнет шатость и воровства, и они бы воров не укрывали и не таили… А кто на кого скажет какое воровство изменя, и сыщется до пряма, а государь тех людей велел пожаловать своим царским жалованьем и животы их и вотчины подать им, кто на кого какую измену и воровство доведет обьявя… А которые волости и городки подошли к Томскому городу ближе Сургутского города и Нарымскаго и Кетских острогов, и волости и городки и в них князьков и мурз и остяков велеть переписать и в дань их с судом и управою и ясаком в новом Томском городе и ясачные книги тем всем волостям для справки взято в Сургут… А как город поставят… и велеть отписку и чертеж отдати в Казанской и Мещерской дворцы дьяку Нечаю Федорову»…
Орудуя плечами, Тренька пробрался в дальний угол переполненного кабака. За ним протиснулись сотник и «литвин», совсем как в ледоход за белозёркой утлые шитики.
Атаман плюхнулся за стол рядом с двумя какими-то казаками.
– А ну потеснись, дай место!.. Эй, куриная башка, налей по чарке! – зычно гаркнул он целовальнику, перекрывая шум кабака.
Целовальник махнул рукой половому, и тот шустро юркнул куда-то за дверь.
Тренька положил на выскобленный до белизны деревянный стол большие сильные руки, дружелюбно улыбнулся казакам, сидевшим рядом.
– Ну, чем повеселите!
– Хе-хе, ишь ты какой прыткий: весели тебя! Чай, не девка… Сын боярской, небось? А может, сотник, аль атаман? – оценивая, оглядел его казак с окладистой черной бородой.
– Атаман, атаман! – самодовольно ворохнул плечами Тренька.
– То и заметно.
– А ты больно зрячий! Авось на наугольной стаивал!
– Бывало. И на приворотной[15] тоже. Ваш брат, если лютует, – прищурившись, посмотрел чернобородый на Треньку, – страсть какой прилипчивый.
– Над таким не полютуешь.
– И то верно – не дамся.
– Ты, казак, не знаешь нас, а уже ведешь напрасные речи. Это тутошные, должно, ваши десятники.
– Может быть, может. Вижу, по роже, с далека – вон как опалило.
– Ох, казаки, как вы дерзко тут-то, в кабаке! – возмущенно бросил Пущин, которого вывел из себя развязный тон соседей по столу.
– Не токмо, на походе тоже збойливы! – засмеялся чернобородый, смело глянув ему в лицо. – А ты, случаем, не сыщик?
– Ты, начальный, расспрос бы учинил сперва, что за служилые, – спокойно сказал атаману приятель чернобородого, широкоплечий казак с изъеденным оспой лицом.
За столом назревал скандал, но в этот момент половой принес чарки.
– А ну давай-ка еще пару! – велел ему Тренька. – Угощаю, служилые! – хитро подмигнул он казакам, заметил, как сразу подобрели они лицом.
Если Тренька хотел, то мог, вот так сразу, расположить к себе простецкие души служилых. Но боже упаси, если он озлобится. Хотя и в злобе он никогда не доходил до забывчивости. А лютовал он обычно на ясачных, казаков и стрельцов. В присутствии же воеводы или какого-нибудь дьяка он робел, замолкал и здорово потел, от страха…
Половой снова вынырнул откуда-то с чарками, ловко сунул их под нос казакам и опять исчез где-то в чаду набитого до отказа кабака.
– Ну, казаки, не хулите, если что было сказано в обиду! – хлопнул Тренька по спине рябого. – Не малые, не скукожитесь от слова крепкого!
– Да мы ничего… – дружелюбно отозвались казаки.
– Пей, казаки, пей, чтоб всем… на зло было! Отведем душу от зеленой тоски! Пусть она, грешная, попляшет, потешится!..
Казаки выпили, крякнули, потянулись к миске с капустой.
– Вот ты не поверишь, атаман, что мы испытали, когда ходили в послах у колмака! Что испытали!.. Это… За одно это оклад положить надо бы, аль однорядку[16]. А ведь мы шиш видали от воеводы! Все колмаку да киргизам!
– Ты, Миколка, сказывай про это, сказывай, и тебе полегчает, – обнял Тренька чернобородого и погладил его по голове, как маленького.
– Расскажи, расскажи, – поддакнул и рябой. – И сотник пускай послушает то ж…
– Ты думаешь, сотник не хаживал на иноземца! – сказал Тренька. – Не гляди, что он молчун. То у него сызмала… Вот только Дарья подпортила ему породу. Федька у него зубаст. Ох, зубаст! Во будет служба!
– Оставь Федьку, – исподлобья глянул Пущин на Деева. – То дело особое.
– Все, Иван, все! – качнулся Тренька к нему и приложил к губам палец: «То – молчок! Тс-сс!»
– Давай, Миколка, – повернулся и Пущин к казаку. – Скажи – как было дело.
– Я тебя зря угощал, что ли! Фи-ить! – присвистнул насмешливо Тренька над казаком.
– Ну, коли так – слушай… Было дело, послал нас воевода Иван Володимирович Мосальской к их тайшам. Проводили мы послов их, Арлая да Баучина, аж до самых юрт…
– Сколько вас хаживало-то? – перебил его Тренька.
– Ты дай рассказать! Что перешибашь! Слушай, коли просил!
– Давай, давай, не буду!
– Вот так-то оно лучше. Пошел Поспелка, да с ним мы, казаки, трое. Было то на третий день после Алексея теплого. И пришли к их тайшам – к Изенею и Баатырю. Пришли, а Изенея уже не стало. Вместо него жёнка. И владеет всеми улусными. Зовут ту жёнку Абай. Да с ней еще Кошевчей. Тоже тайша, большой тайша… Баба же та, Абай, злющая! И хороша! Редко у них жёнки такие, а эта ладная.
– Ну-у, не может быть! – вырвалось у рябого. – Я сколько пробовал, все дурны с лица. Не то что наши.
– Где ее, нашу-то, сыщешь тут?
– Хм, купи, ежели деньги есть, – хмыкнул чернобородый. – Вон, нынче с Тары служилый уехал на Москву по воеводской посылке. Ан возьми да продай женку, на отъезд. Ему прибыльно и она при деле. Двенадцать рублей взял.
– Такие деньги-то и мы найдем, – ухмыльнулся рябой. – На соболишек выменяю.
– Это ты зря! Здесь таможня. Враз отберут государю в казну. Без бабы останешься! Ха-ха-ха! – захохотал Тренька.
Казаки подозрительно покосились на него и Пущина.
– Люди мы государевы, а не сыщики, – перехватив их взгляды, дружески сказал им Андрюшка. – Вот о колмаке ты сказывал здорово. Это и нам в интерес. В Томск едем.
– Далеко же вам. Месяца с два будет… Киргизы там пошаливают. Князец их, Номча, два раза побивал наших. Скотинку многую отогнал.
– Черный колмак подошел и там близко.
– Так он же послов шлет!
– Хе-хе, гляди, какой ты! Мы чуть с голоду не померли у них. Корм не давали, платье отняли. Где это видано в послах-то? Полоняники в улусах сказывали: хитрит колмак. На Имаш-озеро собирается. Побить-де наших хотят!.. В Казацкой орде люди секутся про меж себя, и они-де идут на них войной. Улусных жёнок и детей хоронят близко наших земель. Вот и заговаривают. Послов шлют, а сами нападают на нас же!..
– Коварен степняк! – поддакнул Тренька чернобородому.
– Ясачных грабят, в ясырь гонят, – вступил в разговор рябой. – Кучугуты шалят, и браты, и маты тоже. Аринцы и саянцы непослушны. Кузнецкие татары не платят ясак. Грозят нашего брата, служилого, побивать.[17]
– Ну-ну! Мы им покажем, как побивать государевых служилых! – угрюмо пробурчал Пущин.
Казаки покосились на него, поняли, что этот не даст спуску инородцам. Но и сами они не пошли бы с ним в дальнюю землицу. С таким сотником или нос в табаке, или пропадешь со звоном.
– Что там, на Москве-то? Государь-то кто? Больно много слухов.
– Поляк, говорят, стоит у стен. Верно аль нет? – посыпались вопросы казаков.
– Да-а, – нехотя протянул Пущин.
– А Димитрий где, государь наш?
– Да какой он государь! Вор он!
– Ну-у! Ты гляди дела-то какие! И не поймешь ничего!
У входа в кабак послышались крики, вспыхнула какая-то возня.
Пущин приподнялся с лавки и глянул в ту сторону.
Там, у двери, двое гулящих избивали какого-то парнишку, завернув ему назад руки.
Возмущенный такой неправдой, Пущин встал из-за стола, подошел к ним, прикрикнул:
– А ну оставь мальца, кабацкие рожи!
И, не дожидаясь, когда те отпустят свою жертву, он схватил и отшвырнул в сторону одного, затем другого. Парнишка сообразил, что это его защита, и спрятался за ним. И вовремя, так как гулящие стали угрожающе заходить с двух сторон на Пущина. Глядя на них, зашевелилась и вся кабацкая голытьба, готовая по любому поводу ввязаться в общую свалку.
Пущин услышал рядом сопение Треньки. Тут же появился Андрюшка. Подошли казаки. И гулящие, боязливо глянув на них, исчезли из кабака.
– Ну что: пошли с нами! – положил Пущин руку на плечо мальцу и подтолкнул его к столу: «Садись, служба!.. Как зовут-то?»
– Васька Окулов, сын Захарьин. Отец с матьей Васяткой кличут.
– Откуда же ты появился здесь, Васятка?
– С Тюмени, с месяц уж.
– А-а! – многозначительно протянул Пущин.
– Откуда-то убежал, – сказал Андрюшка.
– Так ли оно? – строго спросил Пущин парнишку. – Только не ври. Соврешь – высеку. За правду – в стрельцы возьму.
– Негоже мне ходить в стрельцах, – шмыгнул носом Васятка и стал настороженно переводить взгляд с одного служилого на другого, пытаясь сообразить, шутят они или говорят всерьез. – Лучше я так, в гулящих буду.
– И помрешь с голоду. Или татары поймают, продадут в ясырь – бухарцам. Те оскопят и в евнухи. За их жёнками будешь доглядывать! Ха-ха-ха! – расхохотался Тренька над растерявшимся парнишкой. – Хочешь в бухарцы, а, малец?!
– Не-е, не хочу, – насупившись, пробормотал Васятка, вспомнив бухарцев.
Он видел их на торгах под Тюменью. Они очень не понравились ему. То были купцы, с сытыми флегматичными рожами и бабьими задницами. Даже летом они ходили в теплых халатах и тюбетейках, и от них всегда несло потом. И Васятка живо представил себе, какие у них жены: тоже, должно быть, такие же толстые и грязные. И они, жены бухарцев, будут приставать к нему, как приставала его хозяйка, вдова Варвара – рязанская торговка, которой на два года его определил в работники отец. Но у нее он не выдержал и года, убежал сюда, в Сибирь, прослышав о ней. Там, дома на рязаньщине, говорили, что здесь много татар. А еще больше, сказывали, свободной землицы, дескать, на всех хватит. Но не это тянуло его в Сибирь, а желание увидеть край, о котором так много говорят. Увидеть и иные разные дальние страны. Тянуло побродяжничать. Хотелось свободы, чтобы никто не помыкал, как батька или та же Варвара. Однако на воле оказалось опасно, холодно и голодно. И чтобы выжить, он пристал к этому хмельному кабацкому миру, выискивал здесь пропитание, как воробей, стерегущий в лютую стужу на зимней дороге конные обозы: свою единственную возможность дотянуть до весны.
– Тогда в стрельцы! Вот видишь, тебе некуда деваться, кроме как ехать со мной. В Томск поедем. Все, решено, я забираю тебя! – уверенно закончил Пущин, видя, что малец совсем сдался.
– Хм, запугал я его бухарцами! – усмехнулся Тренька.
– Ничего, обвыкнет. Хорошего стрельца из него сделаю, – сказал Пущин, окинул взглядом заполненный вольными людишками кабак и подумал: «Гнать их надо отсюда подальше в Сибирь. Правильно делает государь, что набирает здесь на службу гулящих и рассылает в дальние острожки. Мало там служилых: бегут, а куда – неизвестно, как в пропасть. Всех забирает Сибирь… А тут даже церковь есть. Но разве загонишь эту гулящую жилу в храм. Не пойдет она туда. Да-а, мало сибирский народишко ходит по церквам»…
Вспомнил он, что и сам заглядывает туда не часто. Что уж говорить о стрельцах и казаках: те не верят ни в бога, ни в черта. Вот разве что когда сволочная жизнь прижмет, тогда крестятся, и то больше от страха…
Под Васятку он выправил силком у ямщика, здесь, на Верхотурье, пару саней. Тот сначала уперся было, когда он сунул ему под нос царскую грамоту. Грамотка не взяла: до царя было далеко, до воеводы тоже не близко.
– Знаю я этого гуляку-стрельца, – хмуро сказал ямщик, отстраняя рукой грамоту. – Этот стрелец околачивается тут с осени. Не дам под него коней. Нет у тебя про это в грамотке-то, подорожной.
– Я тебе не дам! – вспылил Пущин. – Не дашь, паскуда, высеку! – сунул он плетку под нос ямщику и гаркнул: «Морда устюжская! Зажрались! Ах ты…!»
Он витиевато выругался, но ямщика не тронул, знал, что тот будет жаловаться самому воеводе. А воевода может стать за челобитчика: мало их, ямщиков, да и провожатых тоже, а государеву гоньбу вести надо. Следят за этим строго. Вот и платят им из государевой казны по 20 рублей. Хорошие деньги! И корм дают неплохой: по 12 четей ржи и овса… Он, сотник, не получает и половину этого за свою службишку…
– Разнесем, братцы, эту ядрёну… заставу по бревнышку! – подступили сургутские со всех сторон к ямщику.
Плетка и напористость служилых подействовали сильней грамотки.
– Все, Васятка, садись, поехали! – крикнул Пущин мальцу, крутанулся в тулуп и завалился в сани.
– Пошел! – послышался голос ямщика.
И сразу все ожило, зашевелилось, заскрипел под санями сухой от крещенских морозов снег.
Верховой проводник тронул коня и двинулся впереди обоза. Другой проводник, пропустив обоз, пристроился позади него. Подменяя впереди один другого, они повели его через промежуточные станы до следующего яма, до Тюмени.
Тюмень встретила сургутских колокольным перезвоном, под равномерные удары большого колокола на церкви Рождества. Ему вторили колокола на Никольской. Из острожка доносились голоса колоколов на звоннице церкви Всемилостивейшего Спаса.
Обоз пересек речку Тюменку, обогнул угол городской стены, завернул к проезжей башне. И сани друг за другом нырнули в темный проем ворот. Сургутские проскочили мимо двух караульных изб, приткнувшихся тут же к городской стене, и покатили к гостиному двору. Там они покидали на снег поклажу и отпустили проводников. Те развернули обоз и погнали лошадей в ямскую слободу, что раскинулась на другом берегу крохотной речушки Тюменки.
Здесь, в Тюмени, Пущин с Тренькой представились, как положено было им, государевым служилым, в съезжей избе первому воеводе боярину Матвею Годунову. Был в избе и второй воевода, Семен Волынский. Его родной брат, Степан Волынский, стоял в эту пору в Березове первым воеводой. А их двоюродный брат Федор Волынский был воеводой в Сургуте, начальным над ними, над Пущиным и Деевым.
«Однако не похож на того», – подумал Пущин, пожимая руку Волынскому; тот оказался много моложе его и обычной наружности.
Они передали воеводам грамоту с Москвы, их не стали ни о чем расспрашивать и отпустили.
В Тюмени Пущин всегда невольно подтягивался и веселел. Да как тут не веселеть-то? Это был шумный торговый городишко. Правда, на зиму он несколько затихал. Но все равно был полон людей, хотя постоянно в городке жило их не много. Кабака не было, а вот тюрьму построили сразу же. Так же как понаставили по городку служилые, татары, заезжие купцы и всякие инородцы лавок, прилавков, полок и амбаров. И столько, что не сыщешь в ином сибирском городишке. В Тюмени торговали все и всем…
От Тюмени до Тобольска они добрались быстро: всего за пять дней. На последнем стане, в Тарханском острожке, перед Тобольском, ямщик дал сургутским нового провожатого.
– Вот этот поведет вас дальше. Зубарев!
Проводник запоминался сразу же. Не походил он на обычного мужика, даже для вольной Сибири. Уж очень независимо взирали на белый свет, из-под низко надвинутого на лоб малахая, угольно черные, со странным блеском глаза… Мужик явно был с «лешим глазом».
«Такой и порешить может, – подумал Пущин. – Дорога дальняя, присматривать надо. Задремлешь, топориком тюкнет, ограбит и скроется. И никто не найдет его в этих краях»…
Проводник заметил, что он был всю дорогу начеку, и на прощание, уже в Тобольске, осклабился и крикнул ему: «А ты, сотник, пугливый!»
– Хе! Осторожливый! С таким, как ты, всегда надо быть на догляду!
– Пошто так?
– Дурной глаз у тебя!.. Зовут-то как?
– Ермошка.
– Ермак, значит.
– Не-е, Ермак был тут один! И потом, он-то не упустил бы тебя. Да и ты сам бы не захотел познаться с ним!
– Почему?!
– Ты опасливый, а он был смел… Ну, бывай, служилый!
Проводник наддал пятками по бокам коню, тот лениво тронулся с места, и он поскакал трусцой в Ямскую слободу.
От долгого неподвижного сидения в санях у Пущина заломило спину, и заныла старая рана. Вот так, чуть застудишь, сразу же дает о себе знать.
На всю жизнь запомнил он того остяка, который ранил его в верхних сургутских волостях, когда ходили они на князца Воню. Много тогда они побили инородцев, а еще больше привели ясырем в Сургут. Тот остяк, опасаясь его пищали, стрелял издали, из мощного лука. И стрела, хотя и на излете, ударила его в сапог, пробила его рыбьим наконечником и достала до кости. Рана зажила быстро. Нога же с тех пор нет-нет да и побаливает.
Здорово задел его тот поганый остячёк. Но ничего, поплатился за это. Подстрелил он его – не до смерти. Доковылял он до него на раненой ноге, с перекошенным от боли и злобы лицом. Остяк же, увидев его, приподнялся на руках с земли, испугался его бешеного взгляда и залопотал что-то по-своему. Но он ничего уже не слышал и не видел: выхватил из ножен саблю и рубанул его по голове. Умело рубил…
Страшен он был тогда, когда усмиряли стрельцы и казаки взбунтовавшиеся остяцкие поселения. Еще троих располосовал он окровавленной саблей, не пожалел и старуху, подвернувшуюся под горячую руку.
– Будет, пожила, – буркнул он, переступил через труп и хотел было выйти из нищенской берестяной юрты, но тут заметил круглые от ужаса глаза мальчонки, спрятавшегося за камельком под шкурами.
Выдернул он из-под шкур остячка и вытащил из юрты. Малец зверенышем вцепился зубами ему в руку…
В другое время его участь была бы решена. Но сейчас ему повезло. Насытившись убийством, злоба ушла из сердца сотника.
И он пожалел мальца, взял с собой, зная, что тот погибнет самое большее через неделю в этом опустошенном краю посреди топкого дремучего урмана[18].
В Сургуте он продал мальчонку. Продал дешево, так как в тот год ясырь был в городе в избытке. Да и ненадежный это был товар. Отнимали его у служилых по указу Годунова. Тот повелел сургутскому воеводе Федору Лобанову-Ростовскому отпустить на родину всех пленников, еще не крещеных, а иных, крещеных, поверстать в службу. Девок же выдать замуж за крещеных. И еще повелел Годунов, под страхом казни, не вывозить пленников на Русь.
Вовремя тогда продал он остячка. Не прогадал. С той поры, однако, поселилась у него в сердце жалость к мальцам. Вот и в Верхотурье толкнула она его вступиться за Васятку…
Разгоняя в занемевших ногах кровь, он присел несколько раз, поднял со снега шубу, крикнул Васятке: «Стаскай припасы!» – и пошел с Тренькой к высокому крыльцу гостиного двора.
В избе он скинул кафтан, стянул тяжелые, подбитые мехом сапоги и устало плюхнулся на жесткий топчан.
В тесном помещении было оживленно и душно от горланящей ватаги обозников и терпкого запаха мужицкого пота.
И Пущину невольно вспомнилась опрятная банька рядом с его избой в Сургуте, запах березового веничка и чистого мягкого тела Дарьи…
– Ты что закручинился-то? – пристал к нему Тренька, увидев у него на лице тоскливое выражение.
– Рана знобит.
– Хочешь зиндовой травки? Всегда припас имею.
– Не берет травка. Глубока рана.
– Я же без глума.
– Не гунди, дай отдохнуть! – отпихнул Иван его.
В горнице казаки и мужики шумно ели, пили и пели. Вместе с ними куролесил и Андрюшка. Затем они собрались и ушли в кабак, захватив с собой и Треньку.
Пущин не пошел с ними. Он здорово поиздержался в Москве. Денег от жалования не осталось, зато домой он ехал с товарами.
«Не приехал бы, то и не получил бы!» – неприязненно подумал он о приказных дьяках, готовых оттянуть с выдачей жалования, урвать что-нибудь с каждого служилого.
В дальних городках служилые маются без денег часто по несколько лет. Потом, если повезет, соберутся, вырвутся в столицу, получат все сполна и назад. А путь до Москвы не ближний: от иных острожков добираются по полгода и более. Бывает, к тому времени то государево жалование иным уже оказывается и не нужно: мрут либо гибнут, а то безвестно пропадают; кто-то уходит ясырем в Бухарию или Персию, другие в Джунгарию; кто-то остается лежать в глухой тайге со стрелой в груди, позарившись на мягкую рухлядь инородцев. И не счесть стрелецких и казацких головушек, павших за первые годы походов в Сибири…
Хлопнула дверь, и в избу вошел Васятка, таща за собой поклажу.
– Ну, как – прибрал?
– Сейчас, еще принесу! – заторопился Васятка, глянув на сумрачное лицо сотника, и выскочил из горницы.
За две недели совместного пути от Верхотурья его отношение к Пущину резко изменилось. Если сначала он был для него просто новым человеком, интересным, то теперь он стал побаиваться его. Правда, за сотником было сытно, надежно, но воли убавилось. И он смутно почувствовал, что теперь все пошло совсем в иную сторону, чем туда, куда его звала натура…
На следующий день Пущин и Деев пришли на съезжий двор.
Иван махнул веником по сапогам и вошел в воеводскую. За ним порог избы переступил и Тренька.
В просторном помещении вдоль стен тянулись лавки. В дальнем углу, в закутке, виднелся большой воеводский стол. Посередине же, прямо под матицей, стоял коротенький покатый столик, а за ним горбился дьяк Нечай Федоров и что-то писал, аккуратно макая в чернильницу гусиное перо.
– А-а, Пущин, здорово! – поднял он голову. – И ты здесь, – узнал он Треньку.
Сотник и атаман поздоровались с ним.
– Вы подождите, посидите, – сказал он им.
Пущин и Деев сняли шапки и сели на лавку.
В горнице было тихо. Слышался только слабый скрип пера и тяжелое дыхание дьяка, которого, судя по его усохшему желтоватому лицу, донимала какая-то грудная хворобушка.
Закончив писать, дьяк встряхнул над бумагой песочницей, отложил в сторону перо и спросил их: «Ну что – домой, или как?»
– Домой, – сказал Тренька и кивнул головой на Пущина: «А он к новому месту».
– И куда же?
– В Томск, – нехотя ответил Пущин.
– Далече же тебя дьяки-то послали, – усмехнулся Федоров, и в глазах у него мелькнула тщеславная гордость за свое сословие. Вот-де каковы они, эти дьяки, неродовиты, а захотят, и пойдет мил сын боярский, или сам князь, туда, куда пошлют. А послать могут далеко, аж на самый край государевой земли. Вот как этого сотника – в Томский острог. Это же дальше некуда. Дальше разве что в киргизы, к тому же князцу Номче, или в тунгусы.
Пущин мрачно взглянул на болезненное лицо дьяка и подумал: «Встретился бы ты мне где-нибудь в тесном закутке! В момент укоротил бы на дурную башку!»…
Дьяк заметил напряженный взгляд сотника и сменил тему разговора. Он хорошо знал, как надо поступать, чтобы и дело делать и самому не забываться.
«Уж больно сердит этот сотник, – мелькнуло у него. – Ну да ладно, пускай будет сердитым, лишь бы исполнял государеву волю»…
– Сейчас Борис Иванович подойдет. Грамотку тебе придется захватить в Сургут, к Волынскому… Ох, и повезло же тебе, Пущин! От одного брата – к другому, – расплылся он улыбкой. – В Сургуте-то спокойно, а вот под Томском тревожно. Как – не боишься ли?
– Нечай Федорович, ты говори, да не заговаривайся, – с усилием улыбнулся Пущин.
– И я о том же – беречься надо бы! Вот и в Томск, Василию Васильевичу, отписали, чтобы бережно жил от киргизов и от колмака то ж!
– А ты думаешь, Волынский не знает, как говорить с инородцами? – спросил Тренька дьяка.
– Да знамо, знамо, что знает! – замахал тот на него руками. – Пятый годок уже в Томском! Знамо, да государь велит напоминать, чтоб урону городкам не было!
В сенях заскрипели половицы под чьими-то тяжелыми шагами, и дверь широко распахнулась. В избу по-хозяйски уверенно вошел тобольский воевода князь Катырев-Ростовский, а не его помощник Борис Нащокин, которого ожидал дьяк.
Стольник Иван Михайлович Катырев-Ростовский был крупным молодым мужчиной с окладистой бородой и приятным упитанным лицом. В Тобольске он был воеводой всего только второй год. И это воеводство обернулось тяжкой скорбью для его жены Татьяны Федоровны, дочери бывшего боярина Федора Романова-Юрьева, а в сию пору ростовского митрополита Филарета: та постоянно болела. А от чего – то было неведомо и лекарю. Говорит, место не по ней, холодное, болот вокруг много, вот-де та сырость и донимает ее. Про то она и кашляет по осени и зимой.
И отписал Иван Михайлович об этом своему тестю в Ростов: что-де не долго она протянет тут, в этом лихом месте. Умрет твоя единственная дочь, Федор Никитич. Похлопочи перед Шуйским о прощении. Ведь итак он, князь Иван Михайлович, полностью повинился перед государем. И теперь чист душой. А то-де Михалка Скопин лишнее клепал на него об измене, да на его родичей, дядьку жены, Ивана Никитича Романова, да на мужа тетки Анны, князя Ивана Троекурова. И то-де он сказал на пытке честно, что не хотел воевать, как Михалка приказывал. А к «Вору»[19] отъезжать и не помышлял, потому что «Вор» он и есть «Вор»…
Но к тому времени, как дошли эти его слезные жалобы до Ростова, тестя там уже не было: Ростов пал, митрополита силой увезли в Тушинский стан второго Лжедмитрия, «Тушинского Вора». И князь Иван Михайлович потерял всякую надежду на скорое возвращение из воеводской ссылки. Потихоньку же все-таки он готовился к отъезду. Часть мягкой рухляди его стряпчий уже отправил в Москву тайно с торговыми людишками, взяв с них заемные кабалы, чтобы те ничего не утаили. Другую часть рухляди, из поминок и поборов ясачных и промысловиков, он продавал здесь, на базаре в Тобольске, переводил в деньги. Знал стольник, что на Обдорской и Верхотурской заставах таможенный голова и целовальники не досматривают деньги. Нет на то государева указа. Рухлядь же в Сибири на торгах была в цене, и не малой. И князь порой сиживал со стряпчим и прикидывал, что только серебром уже есть 800 рублей сибирского нажитка[20]. А сколько ушло за Камень!..
Князь Иван Михайлович отличался большой физической силой. И этим, а также внешне он походил на родного дядьку своей жены, Михаила Никитича Романова, умершего в ссылке в Пелыме, в сырой землянке на воде и хлебе, закованным в железо по указу Бориса Годунова.
Татьяна же Федоровна, когда еще ходила в девках, была влюблена в Михаила Никитича: красивого, сильного, обаятельного и во многом похожего на своего старшего брата Федора. И об этой первой любви, к своему родному дядьке, она поведала Ивану Михайловичу в их медовый месяц.
Князь отнесся к этому с пониманием и был благодарен ей за доверие и нерастраченную любовь и нежность, которые достались ему…
Вместе с воеводой в избу ворвались вихри снега, задуваемого в сенцы не на шутку разгулявшейся метелью.
– Кто такие? – строго спросил князь Пущина и Деева.
– Сургутские! – поспешно ответил дьяк за них. – А вот его послали в Томск, – показал он на Пущина.
Дьяк Нечай Федорович был далеко немолод. На государевой службе он ходил уже более трех десятков лет, и все по московским приказам. На Казанский приказ его продвинули в первый год царствования Годунова, когда тот расставлял всюду новых людей. И Нечай Федорович на этом приказе пересидел не только его, но и самозванца, Гришку Отрепьева. За эти годы он перевидал многих сибирских воевод. И чертежи нового острога, куда едет вот этот сотник, Томского, который всего-то недавно, шесть лет назад решили ставить, тоже положили ему на стол, прежде чем они попали к Годунову… И вот теперь, на старости лет, он угодил сюда. И тяжко ему было здесь, недобрые мысли гнетут, что уже и не выбраться ему отсюда. Тут лежать его косточкам. Тут!.. При Шуйском его перевели в приказ Новгородской чети, перетряхивая старым делом всех воевод и дьяков, дабы пообрывать воровские связи. А два года назад по государевой грамоте отправили его сюда, в Тобольск, дьяком при Катыреве: с тайным наказом досматривать за ним.[21]
Человеком Нечай Федорович был тертым, характером покладист, к воеводам приноравливался быстро, знал свое место. Испугать его, как и удивить, было не просто. Да вот только не с Катыревым. С тем вышло туго… Странным был стольник. Умен, начитан. Это бы еще полбеды. Среди воевод есть и такие. В Тобольске он сидел на воеводстве не по своей охотке и уже собирался податься на Москву, поэтому приворовывал. Не то чтобы очень, но и не меньше прежних сибирских наместников. За свою службу дьяк нагляделся всяких воевод. Но чтобы слагали вирши – такого еще не бывало. Чудно это было. С таким дьяк сам не сталкивался и слухом не слыхивал. За собой в Тобольск стольник притащил целый короб книг. И все пишет, пишет, а что – то неведомо. Ну, добро бы только воровал. Этим все занимаются. С Нащокиным проще: тот человек свой, понятный, как все. А этот ворует, да еще и пишет… Разумеется, Нечай Федорович донес об этой странности князя в Тайный приказ, как было велено ему. В ответ получил оттуда, что-де то стольнику за обычай, это его дело, а не дьяково, и не лез бы он к зятю Филарета, да еще и родственнику царицы Марии Шуйской, хотя и дальнему. Получив из Москвы нагоняй, дьяк испугался и поспешил спрятать концы об этом тайном деле. Но воевода сведал про то и, в гневе, а рука-то у него тяжелая, чуть не пришиб его. Грозился сгноить. Припомнил ему, что он, вместе с дьяком Власьевым, вел в Казанском приказе дело тестя, Федора Романова, в ссылке: старался, выслужился перед Годуновым. И Нечай Федорович так струсил, что с той поры стал телом сдавать, хворь какая-то объявилась. А уж угодить старался во всем князю, об этом лучше и не спрашивать…
– А-а, – неопределенно протянул воевода. – Не скоро будешь там, – глянул он на Пущина. – По воде только.
Он прошелся по избе, остановился около дьяка.
«Вот и Нечай Федорович мучится тоже дыханием, – подумал он, взглянув на того, возвращаясь мыслями все к одному и тому же. – С лица пожелтел. Совсем стал колмак-колмаком. Да ему-то уже и впору скорбеть, стар уже. А Татьяна-то молода»…
– Что у тебя? – спросил он дьяка.
– Отписка готова в Томск. С Москвы грамота пришла, с Казанского.
– Давай, чти.
Дьяк взял со стола грамоту, развернул, откашлялся, хотел было читать, но затем обернулся к сотнику и атаману: «Вы идите сейчас. А ты, Пущин, завтра к вечеру придешь. Отписку возьмешь – Федору Васильевичу».
Иван и Тренька встали с лавки, нахлобучили на голову шапки и быстро вывалились из воеводской в круговерть метели, под равномерные удары часобитного, ссыльного углического колокола у церкви Всемилостивого Спаса, что стояла на торгах.
Из Тобольска сургутские выехали в приподнятом настроении. Их долгий путь близился к концу. Оставалось совсем недалеко, каких-то две недели езды.
До Аремзинской волости ямскую гоньбу вели тобольские захребетные татары. От Аремзы до Демьяновского, а затем до Самаровского яма обоз сопровождали тобольские ясачные остяки. По реке, все так же по зимнику, до устья Иртыша они управились за шесть дней. Там они перегрузили поклажу на нарты и на собачьих упряжках, уже своих сургутских остяков, двинулись вверх по Оби. До дома было рукой подать, всего-то неделю нартами.
На огромные расстояния, по тысячу верст, протянулись концы сибирских ямов, увязанные в единую сеть промежуточными станами. И по ним летом и зимой, без мешкоты, гнали посыльные с грамотами. По царскому указу ехали на службу в городки воеводы, дьяки, целовальники, стрельцы и казаки. Перевозили на дощаниках и стругах хлебные государевы запасы и казну. К таким караванам, хорошо охраняемым, обычно приставали торговцы, промысловики и всякого рода мелкие служилые, дабы уберечься от лихих людишек, шаливших по дорогам ослабленной смутой Московии. Весной же и осенью связь между ямами прерывалась полностью.
Минул уже год как Дарья Пущина жила без мужа. И дело шло уже к тому, что пора было бы ему и вернуться. Волнительно было ей, предчувствие появилось у нее, что вот-вот приедет он. Ну не сегодня, так завтра. Но близко он, беспокойно ей, истома у нее, не обманывала она ее.
Все это время маяты без мужа по хозяйству ей помогала только остячка Маша. Одной-то совсем было бы трепетно. Особенно здесь, где бабы-то в редкость, а вокруг по острожку снуют одни мужики и пялятся, как голодные волки. Того и гляди грех выйдет…
Скрашивали ей одиночество лишь дети: старшая Любаша, Федька и совсем еще крохотная Варька. Та уже и ходить начала без отца. Если бы не они, то совсем было бы невмоготу. И так по ночам не спится, все думается: как бы дурна какого не вышло с ним на Москве. Горяч он, а оттуда недобрые вести идут… Говорят, сыскался какой-то новый царь Димитрий. С поляками пришел. А царь Василий все никак не управится с ним. Да это не бабьего ума дело. Но все равно страшно. Не за себя, за него, за государя своего, за Иванушку. Кабы с ним чего-нибудь не стряслось… Вот и Варька хворает: то одно у нее, то другое. Овощи-то здесь не растут, ребятишки и болеют. Место худое, сырость окрест. Летом во двор не выглянешь – мошка жрет. И скотинки никакой. Ездят все на собаках, как Вонины остяки. Самого-то князца уже давно нет. Седьмой годок пошел, как стрельцы и казаки ходили на него и побили напрочь. Остяк и присмирел, ясак платит исправно. Об этом и воевода говорит… Далеко служилые ходят за ясаком, очень далеко. Месяцами добираются. Ну да это тоже не моего, бабьего, ума дело. Пускай мужики разбираются, что к чему. А вот как бы плохо с Иванушкой не стало. Воротился бы он скорее домой. И мне было бы спокойно. Да и сердце разрывается, глядя на Варьку. А что делать, чем помочь от болячек?.. Заели они малютку. Иванушка-то знает хорошие травки. Знамо, по тайге ходит, научился. А Варька уродилась болезной какой-то. Не в отца. Тот крепкий, здоровый. Правда, злой. Ну да какой мужик-то не злой? Это тогда и не мужик! Здесь хочешь не хочешь, а будешь злым. Вон, одно, что стоит ясак собирать с остяков. Того и гляди, ежели не обманут, то пустят стрелу. Да Иванушка-то осторожливый. Знает, где можно, а где нельзя силой взять, только пугнуть. Вот за это и не любят его стрельцы и казаки. Те народ безоглядный, напьются и лезут куда ни попадя. Остяки же выпьют, ну такие хорошие, словно малые дети. А наш мужик дуреет с горячего вина. Для него ежели не подраться, то и не выпить. Ну да это тоже их дело. Мое же, бабье, – Варька хворает, с припасами скудно. Скорей бы приезжал Иванушка. Вон на дворе уже и март подходит к концу. Света прибавилось. Но все равно ночи долгие, если мужика дома нет. Да и Варька день-деньской кричит, животом мается. Ох, да когда же это все кончится-то!.. Однако пора вставать, приготовить что-нибудь.
– Маша! – крикнула она остячку.
Маша была девица восемнадцати лет. Жила она в работницах у Пущиных с тех пор, как ее, в малолетстве, увезли из родного юрта и окрестили в Сургуте.
– Вот глухая тетеря, не слышит, – пробормотала Дарья.
Она натянула сарафан и зашлепала босыми ногами по холодному полу к полатям, где крепко спала работница, уткнувшись головой в теплые бревна. Бесцеремонно растолкав ее, она велела топить печь.
Маша проснулась, живо соскочила с полатей. Плеснув в лицо холодной воды, она сразу разогнала остатки сна, подвязала пояском старенький цветастый сарафанчик и хлопотливо зашумела ухватами и чугунками.
А днем в ворота острожка влетели нарты. Рядом с ними, громко покрикивая на собак, бежал каюр. Затем одна за другой длинной вереницей вкатились собачьи упряжки служилых. И с нарт, под громкие крики сбегавшихся со всех сторон жителей острожка, на снег посыпались путники. Их сразу же окружили плотной толпой жители, смеясь, обнимали и о чем-то расспрашивали.
Дарья вышла во двор и встала у крыльца избы, терпеливо ожидая Ивана. Прислушиваясь, она узнала громкий бас Треньки: он прорывался даже сквозь веселый хохот…
Пущин с трудом вырвался из толпы служилых и подъехал на нартах к своему двору. Следом за ним к избе подвернул нарты и Васятка.
– Ну, здравствуй, Дарьюшка! – с волнением протянул Иван к ней руки.
Дарья прижалась к нему, уткнулась в его меховую шубу, отдающую въевшимся запахом лошадей и собак, и, от радости, тихо, по-бабьи, расплакалась.
– Будет, будет тебе, – погладил Пущин ее по голове, легонько подтолкнул к крыльцу: «Иди в дом. Что здесь стоять, пристынешь. Я управлюсь – приду»…
Он разгрузил нарты и стаскал с Васяткой в клеть припасы.
– Ну что встал, заходи, – сказал он парнишке, который нерешительно остановился перед дверью в избу. – Это теперь и твой дом…
Войдя в избу, он разделся у порога, прошел в передний угол и сел на лавку. За ним, как привязанный, прошел и сел рядом Васятка.
– Вот – Васятка, – представил он смущенного мальца своим домашним. – Будет жить в работниках, до стрельца… Принимайте как брата.
В избе было тепло и все до мелочей знакомо. Со всех сторон на него глазели его родные. И он почувствовал, насколько отвык от них, так как сейчас, под их взглядами, ему стало как-то неловко, и от этого изба показалась чужой и тесной.
Семья у него была небольшая. Старшей, Любаше, было уже 14 лет. Федька был младше ее на два года. Самая маленькая, Варька, появилась на свет как раз в ту пору, когда он с другими сургутскими служилыми рубил Томский городок. И тогда, на Томи, его изрядно донимала не стройка, хотя было тяжело, и стояла необычно сильная жара. Его не покидали тревожные мысли о Дарье. Уходя с караваном судов вверх по Оби, он оставил ее в Сургуте чревастой. Она дохаживала последние месяцы и уже без него разрешилась Варькой. О том, что у него снова родилась девка, он узнал только через полгода, когда вернулся по зимнику в Сургут. В то лето служилым, татарам и остякам, направленным по государеву указу на строительство Томска, пришлось здорово попотеть. Работы было невпроворот. Она была тяжелой, казалось, ей не будет конца. К тому же их подгоняли воеводы, они торопились до холодов поставить и город и острог. С полусотней стрельцов Пущин сначала рубил воеводские хоромы, ставил их глухую стену в пролет городовой стены. Затем Васька Тырков и Гаврило Писемский, под началом которых шли все работы, придали ему в помощь березовских остяков и перекинули на бугры: рубить Мельничную башню. Этих остяков, 100 человек, привел Онжа Юрьев, двоюродный брат Игичея Алачева. Игичей же, владетельный князь всех кодских остяков, только что умер. После него остались два его сына, Михаил и Лобан, но они были еще молоды для такого дела. Поэтому всем заправлял Онжа.
Остяки не умели рубить ни избы, ни, вообще, стены, да и были плохими работниками.
И Пущин, в один из первых же дней работы с ними, поругался с Онжей. А потом, поняв, что толку от них все равно никакого, махнул рукой и уже не обращал внимание на того же Онжу.
Затем они рубили стену на краю обрыва, круто падающего к болоту. Только к концу сентября, когда закончили основные постройки, запал и спешка пошли на убыль. С великим трудом за лето, прихватив еще и сентябрь, они поставили городовые стены и башни, срубили государеву житницу, зелейный погреб и съезжую, поделали избы служилым, которые оставались в Томске годовалитъ. На том завершились работы в тот год…
Дарья подтолкнула к нему Любашу и Федьку: «Поздоровайтесь с отцом! Чего испугались – не укусит!»
Иван приласкал робко подошедшую к нему Любашу, повязал ей на голову платочек из адамашки, приглянувшийся ему на базаре в Москве. Из-за него он немало поторговался с прижимистым лавочником. Яркий цветастый платочек резко оттенил худенькое личико, с такими же зеленоватыми, как и у него самого, глазами и пушистыми черными ресницами. За год Любаша сильно вытянулась. Но он невольно обратил внимание не на это, а на болезненную бледность дочери. Она сразу бросалась в глаза, по сравнению с его руками, темно-коричневыми от зимнего загара, как будто он нарочно вымазал их грязью. Точно такая же белизна покрывала и лицо жены. Долгие зимние месяцы в душной темной избе и бессонные ночи над Варькой не прошли для нее бесследно: она заметно постарела.
В отличие от сестры, Федька выглядел ладным, крепким и был таким же загорелым, как и отец. Уже месяц он пропадал целыми днями на улице, как только установилась солнечная погода. Так что Дарья не могла сыскать его по острожку и загнать домой, а вечером ругалась, чтобы приходил хотя бы поесть. За этот месяц он поднабрался силенок. Лицо у него стало скуластым, костлявым, совсем как у отца, а взгляд открытым, уверенным.
Дважды приглашать, подойти к отцу, Федьку не было нужды. Он и раньше не стеснялся его.
У Ивана же с сыном сложились особые отношения. Его он любил больше, чем Любашу и Варьку. Когда тот был совсем маленьким, он часто возился с ним. И в этих играх, подзуживая его, он сам волей-неволей приучил его к тому, что Федька стал зло, по-настоящему, царапаться и драться. При этом еще по-детски не осознавая, что делает отцу больно. Один раз основательно досталось и Треньке, когда тот надумал было потешиться с ним.
– Ты что растишь звереныша-то! – проворчал Тренька, зажав в ладони укушенный до крови палец, и с тех пор уже не ввязывался ни в какие забавы с Федькой.
А Иван стал настороженно поглядывать на сына. Былое безмятежное любование им исчезло. У него появилась смутная догадка, что он сделал с ним что-то такое, что уже нельзя было изменить и что обернется недобром прежде всего для самого Федьки.
Сыну он привез в подарок заячий малахай, купленный на московском базаре. Федька уже давно бегал зимой в драной отцовской шапке. Это было негоже. Он был уже взрослым парнишкой. В Сургуте же скорняка не было. Правда, иные служилые брались за поделки сами. Однако занятие это было морочное и шло только в охотку. На заказ никто не работал. У Пущина же к ремеслу не лежала душа. Да и времени и сил не хватало на это.
И он нахлобучил на голову сыну малахай, заранее зная, что тот окажется ему большеватым: он покупал его на вырост, имея при себе мерку с головы сына.
– Ничего, к зиме в самый раз будет, – легонько хлопнул он Федьку ладошкой по спине.
– Спасибо, батька, – с довольной улыбкой небрежно бросил тот и отошел от него.
Жене Пущин привез отрез из гамбургской настрафили на женскую верхнюю однорядку. Варьке же точно такой, как и Любаше, платочек. Не забыл он и остячку: подарил ей костяной гребешок, купленный на Тобольском рынке в лавке местного кустаря.
Подарки взбудоражили всех. В избе у Пущиных стало по-праздничному шумно и весело. Особенный же восторг вызвали красные сахарные леденцы, высыпанные Иваном из кошелька на стол. Но их Дарья сгребла тут же в кучу.
Федька заныл было, но мать цыкнула на него: «Цыц!»
Затем она оделила всех по спице, остальные же спрятала, чтобы на Пасху снова порадовать детей.
За занавеской завозилась и захныкала Варька. Иван встрепенулся и сунулся было туда, чтобы взглянуть на глазенки младшей дочери. Но Дарья не пустила его, погнала к печке.
– Иди, отогрейся – застудишь. Иди, иди, не пущу!
И он покорно подчинился, зная, что спорить с ней было бесполезно. У его жены было особенное сочетание слезливой сварливости со стойкостью и решительностью, которые впору было бы иметь какому-нибудь мужику. Поэтому-то он всегда покидал дом со спокойной душой, уверенный, что если в его отсутствие что-нибудь случится, то она сумеет постоять и за себя, и за детей, и за их дом. Отведали эти черты характера жены Пущина и жители Сургута. Отведав же, они сторонились и не связывались с их семейством.
– Ну, как, Маша, все хорошо, а? – столкнувшись у печки с работницей, спросил ее Иван и невольно заулыбался, окинув взглядом ее тонкую стройную фигуру.
Та согласно кивнула головой, не поднимая глаз и продолжая все так же хлопотать с ухватами. Разве что руки, выдавая ее волнение, засновали быстрее, беспокойнее.
При виде молодой цветущей девки у него заломило все тело, потянуло сграбастать ее, измять, от нахлынувшего желания…
И он вспомнил, как еще в ту пору, когда Дарья носила Варьку, он овладел Машей: быстро, суматошно и грубо. И его удивило в ней то, что она была безропотно покорной, как тряпка. В голове же тогда у него мелькнуло, что случись такое с русской девкой, то та выцарапала бы ему глаза, или изошлась бы слезами, а то, чего доброго, наложила бы на себя руки. Эта же ничего, как будто так и надо было. И вот какая штуковина. Ему понравилась в остячке именно эта ее покорность. Она привязала его к ней, крепче любого заговора или ворожбы… Дарья об этом догадалась быстро, но не подала виду, что знает. Она решила, пусть лучше будет так, чем он станет якшаться с грязными бабами где-нибудь в остяцких кочевьях, куда наезжал собирать ясак или отправлялся по жалобам инородцев воеводе…
К печке подошел Васятка.
Иван обнял его за плечи, подтолкнул вперед.
– Маша, вот привез тебе жениха! Подходит аль нет?
Маша метнула беглый взгляд на смутившегося мальца и отвернулась.
– Ха-ха-ха! – засмеялся Иван. – Что – мал? Вот подрастет, будет впору!
Из-за занавески вышла Дарья и недобро посмотрела на них.
– Ну, иди, что ли! Согрелся – хватит!
Под сердитым взглядом жены Иван виновато ухмыльнулся и пошел к Варьке.
Несколько дней он не вылезал из дома: отсыпался и отъедался под непрерывный говор жены…
– Иванушка, а что тут было-то! Слухи, страх, до ужаса! Служилые-то все стояли по караулам! И день, и ночь! Остяки и вогулы сговорились меж собой! К ним же татары, тобольские. Об измене!.. Бунт замыслили! И все против государевых людей! Побить-де их надо! Ловить по Иртышу и Оби, и побивать! Как я напугалась тогда за тебя, думаючи, что и ты едешь там же где-то!..
– Ну-ну, и зря боишься. А про эти вести мне расскажут.
– Не-не, Иванушка, ты послушай! – заторопилась Дарья, ухватила его за рукав, видя, что он хочет уйти от нее. – Послушай, послушай! Опять эта поганая коцкая княгиня, Игичеева вдовица, всех замутила! И христианскую веру приняла, и государю прямить клялась!.. И что бабе не живется?! – осуждающе покачала она головой.
– Хватит, Даша! – осадил он ее. – Не твоего ума это дело! Не бабье!
– И я говорю – не бабье! – поспешно согласилась Дарья с тем, чтобы только не отходил он от нее, весь день всячески ублажала его, вновь и вновь заговаривала, чтобы лишний разок подойти, коснуться, истомившись от одиночества за год.
– Ты, лучше, покорми меня. В дороге-то я сильно поизмерз, оголодал. Все не наемся никак. А про измену воеводы сыщут. Сыщут, сыщут! – повторил он, заметив недоверчивый взгляд жены. – Некуда инородцам деться. И куда побежит, коли побежит? По тайге! Так там свои же поймают и прибьют. Голодно в тайге-то…
В этот момент дверь избы широко распахнулась, и по ногам прошелся все еще по-зимнему холодный апрельский воздух. На пороге выросла приземистая фигура атамана, а за его спиной замаячили еще какие-то неясные тени.
– Принимай гостей, Иван! – гаркнул пьяным голосом Тренька и шагнул через порог.
За ним вошли Иван Кайдалов и Герасим Петров, сургутские десятники. Протиснувшись в узкую дверь, они туго забили тесное пространство около большой печи, неуклюже приподнятой на деревянной подклети.
– Что – не ждал? Хватит с бабами возиться. По охотке уважил и будет. Моя-то ничего, не сердится. Поласкал и на сегодня баста!.. Не так ли, Дарья? Ха-ха-ха! – захохотал атаман.
– Тьфу ты, срамоту-то развел! – нарочито сердито махнула Дарья рукой на Треньку. – Хоть бы девки постыдился, – бросила она недружелюбный взгляд на остячку.
– Что ты, Дарья! – воскликнул атаман. – Эта девка видела уже все! Вон – спытай Ивана! – весело подмигнул он Пущину, сбрасывая у двери с плеч на пол шубу.
Шагнув в избу, он словил Машу сильной короткопалой пятерней, звучно хлопнул ее по заднице и смачно рассмеялся.
Пущин косо глянул на него, проворчал: «Оставь девку. Вишь, слезу вышиб».
– Ничего, не убудет! – весело оскалился тот. – Поболе поплачет – помене…!
Он отпустил Машу, прошел в передний угол и сел на лавку за длинный стол, украшенный Федькиной резьбой, за которую Иван не раз уже давал тому подзатыльники. За ним прошли десятники.
Пущин сел с ними за стол, обвел их взглядом. Этих людей он знал много лет, знал, кто и чего стоит, с кем можно уверенно идти за ясаком в дальние волостки или усмирять инородцев. Знал он, что стрелецкий десятник Герасим, мужик хотя и трусоватый, в деле не подведет, стоять будет до конца в тревожные минуты. Его, по-видимому, оберегал инстинкт, как охранная грамота.
«Безголовый, даже заложить не сможет», – подумал он.
Тренька, тот храбрец, бесшабашен, порой до срамоты. Иной раз нарочно дурит. В беде, среди инородцев, или в тайге, не бросит, а вот тому же воеводе, при случае, заложит. Донесет, да еще выгадает себе на этом кой какую прибыль. С ним на государевых посылках надежно, только язык надо держать за зубами. Прежде чем брякнуть что-нибудь, особенно в сердцах, надо оглянуться – нет ли поблизости атамана, или какого-нибудь его послушника из казаков. А их он всегда имел. Ходят слухи, что он берет посулы[22] за прибор в казаки кого попало, принимает ясаком вешних и подчерненных соболишек. Известно, за добрый поминок, что выходит государевой казне в убыток. Умеет, стервец. И все сходит ему с рук. А оттого, что и воевода в том деле нечист…
«Ну да кто здесь не ворует?» – вяло мелькнуло у Пущина.
Казацкий десятник Иван Кайдалов только что вернулся из Кетска, где жил годовальщиком. Выглядел он усталым, осунулся, в глазах исчез прежний огонек, но появилось что-то новое. На лице, в общем-то мужественном, проступила аскеза монашеской смиренности.
– Ну что, Иван, оклемался? – сочувственно спросил Пущин его.
– Тунгусы замаяли, – ответил десятник. – Воевать ходили. В Кетске сургутских всего два десятка. Так Елизаров собрал остяков. Зырян прислали. Князцы Киргей и Урнук пошли с нами.
– Ну-у, так вас большая сила была!
– Да… Тунгусов побили. Языков поймали зело много. В дороге от ран все померли, почитай, у нас на руках.
Странным был этот десятник. Мужик недюжинных сил. Умен к тому же был, не по чину. И службу тянет как никто иной, отменно, как мул. В походе не упустит мелочи. Надеется только на себя. Сам проверяет караулы, когда стоят станом. В опасливом месте огородится тыном. И казаков гоняет окрест: выведать все, дабы не нарваться на засаду какого-нибудь князца, или пришедших из неведомых земель охочих пограбить государевых ясачных.
Вот эта удачливость Кайдалова и нравилась Пущину. Он стал подражать ему. И своим горбом познал, что это такое. Ломал он себя. Тяжко было, угнетало. Не по нему оказалась такая жизнь…
– Дарья, собери на стол, – попросил он жену, заметив, что гости заерзали на лавках и стали поглядывать по сторонам. – Васятка, подай бражку!
Маша поставила на стол ржаные лепешки, а Любаша пироги с брусникой. Дарья же подала мужикам большие деревянные кружки. А Васятка быстро юркнул за печь. Там что-то загрохотало, посыпалось.
– Осторожно! – крикнула Дарья. – Торбы завалишь!
Васятка вышел из-за печки, натужно кряхтя и прижимая к животу большую деревянную клягу, укутанную в изношенный ватный кафтан. Пошатываясь, он доковылял до голбца[23]. Ставя клягу, он не удержал ее, и она глухо стукнулась о лежак. Пробку вышибло, и в лицо ему плеснулась пенная брага с острым сивушным запахом.
– Рук нет, что ли! – сердито сказал Иван. – Маша, прими! Не то оставит без браги, вахлак!
Маша живо подскочила к мальцу и оттеснила его: «Пусти – я сама»…
Васятка отошел в сторонку, надул губы и сел на лавку вдали от всех.
Федька же точно прилип к столу. Он с малых лет тянулся к мужикам, которые приходили к отцу. И в то же время он обижался на них, что они не принимают в свой круг его, еще губошлепа, как обычно подтрунивали они над ним.
Дарья и Маша наполнили кружки пивом и проворно расставили их на столе.
Федька потянулся было рукой к одной из них, но Дарья шлепнула его по затылку и тихо прошипела: «Кыш-ш!»
И Федька нехотя спрятал руки под стол, с тоской глянув на мать, недовольный, что и она считает его тоже пацаном.
– Ну что, служилые, с возвращением! – поднял кружку Иван.
Гости степенно выпили, крякнули, вытерли широкими рукавами кафтанов бороды и захрустели пирогами.
Хмельная брага разлилась огнем по жилам, и Пущину стало блаженно и легко среди друзей и родных. В избе было тихо и тепло. В печке слегка потрескивали дрова. На столе коптил жирник[24]. Его слабый огонек испуганно дергался от малейшего дуновения и, казалось, тянулся к людям, словно хотел поведать им о какой-то тайне, скрытой где-то за стенами вот этой неказистой избенки…
Служилые выпили еще, разогрелись, вспомнили былые походы в тайгу. Заговорили они и о необычной московской смуте. Ее эхо докатилось и до здешних мест. Да так, что зашевелились все разом инородцы. И по Сибири пошли слухи об измене многих князьков: те, мол, и православие приняли, и крест государю целовали в верной службе… А вот, поди же ты…
Забыв обиду, Васятка придвинулся к столу. Он сел рядом с Федькой и уставился на мужиков, чтобы ничего не упустить из сказанного.
– В прошлом году, по весне, стрела ходила снова промеж остяков и вогулов. Ты ушел на Москву уже тогда, – сказал Герасим Пущину.
– Да, слышал… Вон даже бабы знают про то.
– Ну-у, тогда дело серьезное! – с сарказмом протянул Тренька, радуясь любой сваре с инородцами. – А ну скажи, что было! Да не упусти чего по малости!
И Герасим рассказал о случившемся в Березове, откуда служилые разнесли слухи о том по всем сибирским волостям.
На Петров день Тимошка и Лёвка, два березовских пеших казака, погрузили в легкий шитик запасы с оружием, покинули Березов и двинулись вверх по Сосьве. Ездовые собаки привычно потянули лодку, засеменили гуськом друг за дружкой.
Впереди пошел Тимошка, придерживая на ремешке вожака. Позади него поплелся Лёвка с длинным шестом, подправляя им бег лодки. И как обычно он завел унылую бесконечную песню, похожую на бредни шамана, которую как всегда покорно слушал его связчик, уже немолодой казак. В Березовском остроге Тимошка служил со дня его постройки, привык к долгим скитаниям по тайге вот так, вдвоем с напарником, уже не тяготился этим, стал молчаливым и таким же неприхотливым, как остяки.
Затяжное весеннее половодье затопило низкие берега, изрезало их заводями и сильно сдерживало ход казаков. Поэтому им приходилось часто останавливаться, грузить в лодку собак и переправляться через широкие, залитые водой луга, уходящие далеко в глубь тайги.
Только на пятый день они добрались до места, куда были посланы воеводой.
– Кажется, пришли! – крикнул Тимошка напарнику. – Здесь они! Недалеко! Версты с две, не более!
Если бы казаки не знали этого остяцкого юрта, то прошли бы по реке, не заметили узкую протоку, заросшую тальником.
– Тимошка, погоди, не сворачивай! – попросил Лёвка связчика. Он подошел к нему, осмотрел все вокруг, как будто разыскивал что-то на берегу около протоки. Затем он прошел вверх по реке, вернулся назад, сунулся было по берегу протоки, но ему преградил путь сплошной тальник, и он отступил.
– Что носишься, как пес с отшибленным нюхом? – недоуменно уставился на него Тимошка.
Лёвка смерил снисходительным взглядом его высокую длиннорукую фигуру, по-стариковски поджал губы, что выражало у него крайнюю меру осуждения, и тихо пробормотал: «И таких-то посылают за ясаком?»
– Не понимаешь ты, Тимоха, ничего! – громко сказал он. – Может, у тебя дома так. А тут всегда нужно доглядывать. Сам пропадешь, не за потех, и я с тобой то ж. Здесь тайга!.. Не впервой, а глупишь! Этот юрт не обойти с реки. Вишь, туда кто-то греб на ветке. Пришел по реке, издалека. Теперь смекаешь?
– Не-а! – растерянно отозвался Тимошка, не понимая, что от него хочет этот веселый и, в общем-то, беспечный казак. Правда, иногда он выкидывает какие-то хитрости, вроде этой.
– Сюда в юрт пришел кто-то. Из остяков. Один. А раз один и издалека, значит по вестям, – сказал Лёвка, вытянул худую и тонкую, как у гусака, шею, стал занимательно разглядывать Тимошку.
Тот же в упор вылупился на него, силился что-то сообразить, удивлялся смекалистости своего напарника.
– Ты подумай, Тимошка! Разве остяк пустится куда-то по дальнему пути, когда рыба идет, самый лов?.. Только по вестям, и знатным. А вот каким, то надо выведать. Ну что – пошли?..
Они загнали в лодку собак, сели, заработав шестами, двинулись вверх по протоке.
И сразу же с двух сторон их обступил сплошной кустарник, что нависал до самой воды мелкой протоки с вязким дном, цепко хватающим за шесты. Под тальником было душно от застойного воздуха. И казаки быстро вспотели, отмахиваясь от полчищ атаковавших комаров.
Вдруг Тимошка, сидевший на носу лодки, резко полоснул шестом по воде около берега. Под шестом у него шумно всплеснулась огромная рыбина, чиркнула по поверхности воды хвостом и стремительно ушла от берега.
Тимошка, разомлевший от духоты, сонно процедил: «Щука… Жарко, по забереги стоит»…
Лодка двинулась дальше.
Тимошка снова ударил по воде шестом: на этот раз удачно. Подхватив оглушенную щуку, он бросил ее на дно шитика. Дальше дело пошло веселей, и он забухал шестом, шумно вспенивая воду.
Наконец, окружающий протоку лес расступился. И они выплыли на старицу с низкими берегами, покрытыми высокой травой. Впереди, над широкой водной гладью, носились большие мартыны с серовато-черными отметинами на голове. Среди них сновали маленькие проворные плиски[25]. В одном месте чайки сбились кучей и устроили самый настоящий хоровод. Одна за другой они с криками резко бросались грудью вниз, выхватывали из воды рыбу и взмывали вверх, судорожными глотками пожирая ее на лету.
– На малька, – сказал Тимошка. – Должно быть, окунь…
– А вон, гляди, наши! – показал Лёвка вдаль.
Там, по ходу лодки, где старица загибалась плавной дугой за травянистый отлогий берег, на терраске, недоступной для вешней воды, стояли остроконечные остяцкие юрты. Над одной из них была заметна тоненькая струйка дыма.
– Есть, не ушли! – обрадованно сказал Тимошка.
– Чего радуешься? Тебя здесь ждут? – спросил Лёвка его. – За соболями пришел, а не к теще на блины. Они-то не больно обрадуются.
Он отвернулся от него и тихо пробормотал: «С таким пропасть, что к бабе на печку слазить. И зачем воевода навязал мне его! Вдругорядь, в напарниках, не пойду… Хоть убей – не пойду!»
А Тимошка тем временем взял со дна шитика пищаль и выстрелил в воздух.
Звук выстрела полетел над старицей и вспугнул чаек. Они дернулись всей стаей, рассыпались в стороны, загалдели еще сильнее, но быстро успокоились и опять усердно замельтешили над водой.
Из крайней юрты, должно быть, услышав выстрелы, вышли люди. Они спустились к воде и встали на берегу, приглядываясь издали к гостям.
Казаки подогнали к берегу шитик, вылезли из него и подошли к ним.
– Здорово, мужики! – задорно крикнул Тимошка, шагнул вперед и протянул большую мозолистую лапу старому остяку с жиденькой бородкой и морщинистым, как у обезьяны, лицом.
Тот осклабился желтыми зубами, вяло пожал ему руку и закивал головой, приговаривая: «Здрасте, здрасте!»…
Затем он жестом пригласил гостей в юрту.
Лёвка и Тимошка протиснулись вслед за ним в узкую щель, прикрытую лосиной шкурой.
Юрта была старая, бедная и вонючая. Поверх тонких жердей она была крыта большими кусками березовой и пихтовой коры. В центре, в неглубокой ямке, был сооружен из камней очаг. Рядом, на лежанках, тоже из жердей, валялись потертые оленьи шкуры, отдающие сладковатым запахом сырой кожи.
Остяки показали казакам на место у очага, сели напротив и молча уставились на них.
Скрытую настороженность хозяев Лёвка почувствовал сразу же, толкнул в бок напарника и придвинул ближе к себе пищаль… То же самое сделал и Тимошка…
Привыкнув к темноте юрты, Лёвка оглядел с любопытством остяков. Их было четверо: невысокие ростом, щуплые. Они походили больше на пацанов, чем на взрослых мужиков. На одном из них он невольно задержал взгляд. Его лицо показалось ему знакомым.
«Где-то я уже видел его, – мелькнуло у него. – Вот только где? Не здешний, это точно… Вот он-то как раз и пришел сюда. Не обманулся я, – самодовольно подумал он. – Где же я видел-то его? Вот напасть-то! И вспомнить не могу… Хм! Так это же кодинский остяк! Голову даю на отсечение – там видел! Ясак с него брал, год назад… Приметный!»
Он показал взглядом Тимошке на остяка, шепнул: «Не здешний – с Коды». И чтобы разрядить напряженное молчание, он завел разговор с белоголовым стариком о деле, ради которого они пришли сюда.
– А-а, ясак, ясак, – забормотал старик.
– Да, да, отец, недоборный с вашего юрта, за прошлый год! – повысил голос Лёвка, сообразив, что тот глуховат. – Воевода послал, Волынский! – громко крикнул он, зная, что с ясачниками остяки хитрят, сваливают то на одно, то на другое, порой доводят их до рукоприкладства. А вот когда припугнешь воеводой, дело идет исправнее.
Ясак остяки выплатили сполна. Казаки покидали соболей в шитик, туда же забрался Тимошка. И тут Лёвка неожиданно подошел к кодинскому остяку, захватил в кулак его рыбий кожушок и с силой притянул к себе:
– А ты пойдешь с нами!
Остяк испугался и безвольно поплелся за ним.
Тимошка охнул от такого оборота дела и выпрыгнул из шитика с обнаженной саблей, готовый дать остякам отпор.
Но те даже не шелохнулись, стояли, бесстрастно взирали на казаков.
– Повяжи-ка его, как бы не сбежал! – велел Тимошка напарнику.
Лёвка связал остяка, усадил его на дно лодки. И они пошли по старице назад к протоке. И до тех пор, пока с воды были видны юрты, на берегу маячила кучка остяков, с низкорослым кривоногим стариком впереди.
Казаки вышли из протоки, причалили к берегу, разбили как обычно временный стан, развели костер, выгрузили остяка из лодки и бросили его на песок.
– Зачем же ты пришел-то сюда, а? – спросил Лёвка его, присев рядом с ним на корточках.
Но остяк молчал, уставился в землю, не поднимал глаза.
– Что – русского языка не понимаешь! – обозлился Лёвка. – Врешь, все понимаешь! Знаю тебя! На Коде хорошо лопотал! А здесь разучился? А ну глянь мне в глаза, поганая образина! – крикнул он и вздернул вверх его голову за подбородок.
От сильного рывка у остяка лязгнули зубы, и на Лёвку испуганно глянули глаза: темные, упрямые…
– Да что с ним возиться, – сказал Тимошка. – Тут дело особое. Его надо свести в Березов. Пускай воеводы разбираются… А мы давай-ка, обшарим его. Может, у него что-нибудь есть.
Обыскав остяка, Лёвка воскликнул: «Ага!» – вытащив у него из-за пазухи короткую деревянную стрелу с железным наконечником.
– Что это?! – вытаращил Тимошка глаза на стрелу с какими-то знаками, искусно вырезанными по всему ее древку.
– Знамо дело, – сказал Лёвка и стал рассматривать странную находку, которая отличалась от обычных охотничьих стрел инородцев. – Что-то… похоже… – нерешительно пробормотал он.
– А ты спытай его, – предложил Тимошка приятелю и ткнул остяка кулаком в бок: «А ну говори!»
– Не скажет, знаю я их, – сказал Лёвка, косясь взглядом на понуро стоявшего на коленках пленника. – Вот ведь какой занятный народишко: здесь – крепок, а в острожке враз станет хлипкий.
– Его сейчас надо бить, – продолжал подзуживать Тимошка приятеля.
И Лёвка увидел на его физиономии ехидную ухмылку. Тот как будто говорил ему: «Сомневаешься? Испытай, первым все узнаешь. Воеводе покажешь службу. Испытай, испытай!»…
И на Лёвку больше всего подействовала именно эта ухмылка Тимошки. Он завернул в тряпочку стрелу и сунул в мешок.
– Значит, молчиш-шь! – подходя к остяку, тихо сказал он так, что получилось похоже на шипение змеи, которая в гневе предупреждает, что она нервничает, плохо соображает, поэтому горе тому, кто не уступит ей дорогу. – Сейчас я заставлю тебя говорить: и кто ты таков, и откуда пришел, и что за стрела с такими шайтанами…
Он приподнял одной рукой остяка, а другой – коротким сильным ударом опрокинул его на землю. Не спеша, он снова поднял и снова уложил его. Остяка он бил долго. Но все было напрасно. Тот так ничего и не сказал. Уморившись, Лёвка поднял с земли бесчувственного пленника и забросил в шитик.
Казаки переночевали на берегу реки, а утром, поразмыслив, двинулись назад, в Березов.
В острожке они сразу притащили остяка в съезжую. Там они никого не застали и пошли на двор к Юрию Стромилову, второму воеводе. Тот, когда увидел стрелу, забеспокоился, тут же отправил одного казака к Волынскому: сообщить ему об этом. Другого же он послал наказать всем служилым о сборе в съезжей.
И на следующий день воеводская была набита людьми, в ней стало душно и шумно.
Пришел первый воевода Степан Волынский, молодой, скуластый, в опрятном кафтане. Он снял его, бережно положил на лавку и сел за стол рядом со Стромиловым. Буркнув что-то ему, он нетерпеливо стукнул рукой по столу: «Тихо-о!» – призывая всех к порядку, чтобы начать дело.
– Товарищи, казаки принесли вот эту вещицу! – показал он стрелу. – Похоже, затевается какая-то смута! Посмотрите, что скажете?
Стрела пошла по рукам.
– Иван Мокринский знает, – сказал казачий атаман Истома Аргунов.
– Ты дело говори! – насупился Волынский. – Где сейчас твой Мокринский? На Москве! Потом на Устюг, на Чиво-озеро поедет – за железом. Вернется по летнему пути следующего года, не раньше.
– Это же изменная стрела! – уверенно заявил Ивашка Лихачев, опытный ясачник, знаток обычаев остяков. – Всегда ходила в прошлом, когда остяк затевал обманку!
– Одиннадцать, – пересчитал знаки Стромилов и, зевнув, машинально перекрестил свой рот, скосил глаза на Волынского.
Тот недолюбливал его вот за эту показную набожность и выговаривал ему, что он ведет себя не по месту… «Ты воевода, при мне, и не позорь меня! А нет…!»… И тут он обычно прямил в словах, по-воеводски… А Стромилов хмурил лоб и обижался. Это он-то, и не по месту!.. Да если бы этот, Меньшого сын, Степка Волынский, знал, по каким службам он-то, Юшка Стромилов, уже водился. Тот вон был стольником на свадьбе у Расстриги с Маринкой, и все говорит об этом, уже надоел всем. А он-то, Юшка, ходил в приставах при после от шаха Аббаса за добрый десяток лет до того. И помалкивает о том. Встречал же он того посла еще у Нижнего Новгорода от Посольского приказа. А тот шахский посол, Анди-бек, добивался свидания по какому-то тайному делу с государевым шурином, Борисом Годуновым. И Юшка водил посла на ту их тайную встречу… А потом, почти через год, осенью он провожал посла до Астрахани… Так что повидал он уже многое, научен…
– Да, поперек резаны, – уточнил Ивашка и с чего-то повеселел. – Это мы! Из Сугмут-ваш[26], духи-де придут за нами!
– Калгашка точно видел такие! В годовальщиках сейчас, на Мангазее! – крикнул какой-то конопатый казак из задних рядов.
Казаки и промысловики заговорили вразнобой.
И Волынский, государев стольник, человек по натуре терпеливый, молча закачал головой, наблюдая за речистой казацкой канителью, с воспоминанием о каких-то походах, приметах и еще бог знает о чем, что казаки приплетают всегда не к месту.
– Ладно, к делу! – остановил он их и приказал атаману: «Истома, веди остяка на допрос!»
Кочегомку, так звали остяка, а в этом он не запирался и признался еще Лёвке, привели в съезжую. Просидев ночь в тюремной каморке, он приуныл.
Вслед за ним пришел палач и разложил на лавке свой набор инструментов, предписанный ему по штату: щипцы, деревянные колодки, железные подвесные крючья дыбы и жаровню. Вытряхнул он из мешка еще какие-то мелкие железки, ремешки и веревочки.
– Готово, Степан Иванович! – доложил он Волынскому и оценивающим взглядом окинул тщедушную фигуру остяка. – Что делать с этим-то?
– Пытай, чтобы заговорил.
– Это мы разом. При мне еще никто не запирался долго. Сейчас все скажет: и что надо и не надо…
Палач был человеком из себя неприметным, серым, но уж больно словоохотливым. Это в Березове знали все и терпеливо сносили его болтовню, опасаясь, что, грешным делом, могут попасть к нему в руки, и лучше не заводить с ним вражды.
– Вот иные не думают о вашем брате, – кинул он мельком взгляд на казаков. – Им бы только получать государево жалование. А как сробит – это не их-де сторона. Сделает кое-как и вся тут. Не-е, ты так подай, чтобы самому приятно было смотреть и другим тоже. Ноздри не умеют рвать!.. Ну вот поглядите – разве это работа?! – загорячился он, показывая на Лёвку с безобразно разорванным носом. – Вот если бы ты попал ко мне, не к поляку, имел бы опрятную физиономию. Порвал бы так – видно было б, беглый. Однако и бабы от тебя б не отворачивались. Сейчас же от твоей рожи помереть можно, – ухмыльнулся он. – У-у, страшилище! Га-га!.. Поляк, он ведь не умеет мастерить, не приучен. Не то что наш брат. Вот и не искусник. Ты же позови меня и попроси. Я так сомну – нетомленым будет. Внутри все оборву, а снаружи новиком оставлю… Яков Борятинский засомневался, однако ж, делал ли я дело, когда пытал Басаргу. Тоже по изменному заводу. Испортил он тогда мою работу: повесил остяка. Я просил оставить. Хотел поглядеть: сколько протянет. Басарга-то был не чета нынешним, вот этим, – ткнул он пальцем в Кочегомку, который следил за каждым его движением, разглядывал странные железки, непохожие ни на охотничьи, ни на воинские, и не подозревал, что их готовят для него. – Крепкий был, терпеливый. Да и я то ж терпеливый. Вот только оплошал, поспешил, смял по-быстрому. Потом уже понял – брать его надо было с умом… Другие-то, те хлипче оказались, не моей руки товар…
Он взял большие, с длинными ручками железные щипцы, похожие на кузнецкие клещи, и, пробуя, щелкнул ими пару раз.
От этого звука Лёвка вздрогнул, судорожно сглотнул слюну и быстро отвел взгляд в сторону. В одно мгновение у него перед глазами пронеслось лицо палача под Полоцком, когда тот допытывался от него что-то, чего Лёвка и не знал-то никогда…
Палач завел остяку за спину руки, надел наручи и защелкнул замок, продолжая монотонно бубнить между делом.
– При покойном государе, Борисе Федоровиче, служил я у Семена Никитича, его троюродного брата, на Пыточном, – с гордостью обвел он взглядом служилых. – Работы хватало, невпроворот. Это здесь сноровка убавилась. А при государе-то дел всегда много. В одиночку-то и не управиться. Семен Никитич любил порядок. И все чтобы тайно было: бояре ходили через нас. Я уже не говорю о такой мелкоте, как стрельцы… Бояре-то, народ рыхлый телом. С ними работать тяжко. Остяки-то и вогулы жилисты. Его тянешь, он гнется, ан ничего – дюжит. Вот только одну ее, матушку, – ласково погладил он рукой жаровню, – не выносят. К огню не привычны… При царе Димитрии меня сослали сюда. Говорят, за боярина Александра Романова. Он приходился ему каким-то дядькой, али, бог знает, еще кем…
Он перекинул через матицу веревку и потянул ее на себя. Руки у остяка поползли вверх, сухое смуглое тело изогнулось под потолком дугой… И вдруг остяк как-то ловко вывернул лопатки, крутанулся и свободно завис над полом на вытянутых руках.
– Ого! – восхищенно вырвалось у Лёвки, а когда он увидел досадливое выражение на лице палача, то загоготал над ним: «Гы-гы-гы!»
– Ловок, – тихо пробурчал палач. – Такие не гожи на дыбу… Жарком надо, жарком…
Он развел в жаровне огонь, подкинул в нее древесных углей, раздул их мехами, раскалил до бела и сунул жаровню под ноги остяку. Тот взвизгнул по-детски тонким голоском, дернулся вверх и закачался на веревке. Тогда он опустил его вниз и усадил на лавку. Защелкнув на ногах у него колодки, он снова пододвинул жаровню к его голым пяткам.
Только теперь до Кочегомки окончательно дошел смысл всех приготовлений человека, который говорил тихо, ласково, и показался ему дружелюбным. Какое-то мгновение он молчал, затем по избе пронесся животный вой: «А-аа!»
По знаку воеводы палач отставил жаровню в сторону, но так, чтобы Кочегомка видел ее.
А Волынский подошел к остяку и жестким голосом стал допрашивать его: «Куда и за чем шел?! От кого получил стрелу?!»
– Анна, Анна Алачева, Игичея Алачева! – запричитал Кочегомка, извиваясь всем телом и безуспешно пытаясь вытащить из колодок ноги.
– Еще кто?! Кто еще был на измене?! – закричал воевода так, что на высоком лбу у него выступили капли пота.
Кочегомка что-то невнятно пробормотал и замолчал.
– А ну подбавь жарку! – крикнул Волынский палачу, обозленный упорством остяка.
Палач неспешно раздул потухшую было жаровню и опять сунул ее под ноги остяку. Кочегомка заверещал, дернулся и глухо стукнулся головой о лавку. А по избе пополз удушливый запах паленого мяса.
– Ну, ты, деловой, языка заморишь! – неприязненно бросил Волынский палачу.
– Тю-ю! То ж от страха! Хм! Какой слабый народишко на огонь, однако… Сейчас приведу в порядок, – с виноватым видом взглянул палач на казаков.
Те, затаив дыхание, наблюдали за его работой. В серой массе лиц мелькнули сурово сдвинутые брови атамана Истомы. У Тимошки отвалилась вниз челюсть, а у Лёвки комком перекатывался кадык. Только один Стромилов безразлично взирал на привычную сцену допроса и заметно клевал носом после сытного обеда.
Палач зачерпнул из кадушки ковшиком воды и плеснул ее в лицо остяку. Тот сразу же очнулся и сел на лавку.
– Кто еще был с Игичеевой? – спокойно спросил его воевода. – И где это было? Выкладывай сам, не то будет хуже! Вот – посмотри на него! – ткнул он пальцем в сторону палача, равнодушно ожидавшего его новых указаний.
Кочегомка рассказал обо всем, сбивчиво перескакивал с одного на другое, вздрагивал и косился на палача.
Анна Игичеева ездила на Вах со своим деверем Чумейко. Потом они поехали с сургутской земли в устье Иртыша и там задержались у Таира Самарова. Анна обещала Таиру помощь своих остяков в восстании, обещала также прислать стрелу, как знак начала объединения для этого дела.
– Много говорили, много думали. О стреле говорили, о стреле думали… С Неулко и братьями говорили. Шибко думали!..
Оттуда Анна и Чумейко уехали к себе на Коду. Вскоре Неулко и Таир прислали к Чумейко стрелу с шайтанами. И ее на Коду повез Кочегомка. Затем он поехал со стрелой на Сосьву. И там его взяли казаки.
– Вот этот казак, – показал он на Лёвку. – Сильно бил. За что бил Кочегомка? Моя хорошая! Моя дети есть, жена есть, мать есть, кушать хочет. Чумейко соболя забрал. Всего забрал. Сказал, потом отдам. Когда потом? Моя потом не надо! Моя жить теперь хочет! Потом мало-мало помирай!.. Сосьва пошел с Чумейко. Чумейко толкуй: шайтан-стрела даст знак…
– Дело ясное, – сказал Волынский и обратился к Стромилову: – Юрий Яковлевич, отряди за Чумейко служилых. Брать его надо, пока не ушел в тунгусы. Чую, измена на нем великая. А этого, – показал он на остяка, – запереть в сидельнице. Сторожить – и крепко!
Он поднялся из-за стола, кряхтя потянулся сильным полнеющим телом.
– Все, служилые, на сегодня хватит.
Казаки разочарованно вздохнули, только-только входя во вкус процесса допроса, и один за другим неторопливо вывались из душной избы. Собрав свой инструмент, ушел и палач. Лёвка и Тимошка отвязали от лавки остяка и отвели в рубленку для аманатов и должников ясака. В съезжей остался Волынский с дьяком и Стромиловым. Они еще долго корпели над отпиской в Тобольск об изменной стреле остяков.
Чумейко казаки нашли на Коде. Тот до последнего момента не подозревал, что над ним грянула беда. Она явилась к нему в виде служилых. Те грубо выволокли его из юрты, увезли в Березов и поставили в съезжей перед воеводой.
– Ох, старик, старик! – с огорчением вырвалось у Волынского. – В такое дело безвинно втянул многих людей.
Старого остяка припугнули палачом.
И тот сразу зашамкал беззубым ртом: «Гаврилка то ж была на шайтан-стрела»…
– А Неулко с братьей?! Говори, не то пытать будем! – сердито крикнул Стромилов, показав на палача, стоявшего наготове с инструментом.
– Да, да, и Неулко, – закивал головой старик. – Таир то ж… Таир была.
Он замолчал и замер с выражением покорности на желтоватом, иссушенном ветрами лице.
– Мороз карош был, моя Мамрук посылал, – снова заговорил он, окончательно отчаявшись остаться в живых. – Тугуманка посылал, на Обдор посылал…
Он страдальчески наморщил лицо, и голые брови переползли на середину лба, открывая темные, уставшие от жизни глаза: «Мамрук был, долго, долго думал. Со мной пошла».
– Не клепи на него! Хм! – ухмыльнулся Волынский. – Мамрук ездил на Москву, государю целовал крест! За это продал родного отца, сел на его место!
– С татарами тоже снюхался? – спросил Стромилов остяка.
– Моя не нюхала. А татара пошла: Зимул, абыз Бекбаулы, Клеубердей… – стал перечислять старик татар, показывать пальцами на руке.
– И куда же собрались пойти разбоем, а?
– Тоболеск, – ответил старик. – Воевать Тоболеск…
Казаки, плотно набившиеся в съезжую, захохотали: «Хо-хо-хо! Здорово!.. И когда же твоя шайтан-стрела говорила браться за оружие?»
– Моя не договорилась… Моя забыла, – печально произнес старик и опустил голову.
– Как же ты разыграл-то их! Ха-ха-ха! – рассмеялся и Волынский. – Такую измену замыслил, а когда выступать никто не знает! Молодец, молодец старик!..
Казаки отвели Чумейко в тюрьму и посадили вместе с Кочегомкой. Волынский же отправил с этими новыми вестями посыльных в Тобольск и через Обдоры, по северной дороге, на Москву.
Восстание остяков, еще не начавшись, было обезглавлено в зародыше.
Герасим закончил свой рассказ и замолчал. В избе стало тихо. За печкой пару раз скрипнул сверчок, как бы настраиваясь. На минуту он затих, затем бодро повел свою размеренную трескучую песню. И от этого в избе сразу стало уютно и спокойно. На какое-то время отступили, забылись все тревожные мысли.
Ни громкие голоса, ни стук тяжелых деревянных лавок – ничто не могло нарушить безмятежного сна Варьки. А вот эта тишина и скрип сверчка разбудили ее, и она захныкала.
Дарья юркнула за занавеску, и оттуда послышался ее негромкий убаюкивающий голос. Варька немного похныкала, зачмокала губами и снова затихла. Дарья отошла от нее, достала из сундука праздничный кафтан мужа и села у камелька подле печки. Прислушиваясь к голосам за столом, она принялась штопать кафтан, протершийся на боку, где обычно у мужа висела сабля.
– Герасим, ты нынче соболевал или нет? – спросил Пущин десятника.
– По рассылкам замаялся… И зачем соболевать-то, а? – вытянул тот свою тощую шею, отчего стал еще более длинным и нескладным. – Этой зимой ходили в верхние сургутские волостки за ясаком. И там разжились соболишками на поминки. Другой раз то ж выпало с казаками…
– Так ты сейчас с заповедным? – спросил Пущин и заглянул в его сразу забегавшие глаза.
– Не-е! – лукаво усмехнулся тот в жиденькую бородку. – Выменял торговым. Там, в тайге.
Тренька же, спьяну, попробовал было затянуть песню.
Но Пущин осадил его: «Девку разбудишь!»
– Пускай привыкает, – сказал Тренька. – Она же у тебя за служилым будет. Сызмальства должна знать сию жизнь. Не так ли, Кайдалов? – толкнул он в бок казацкого десятника.
– Так, так, – флегматично ответил тот.
– Должна! – стукнул атаман кулаком по столу. – Кто здесь хозяин?! Кто?! Мы или они?! Это же надо понимать! Там, – махнул он неопределенно рукой куда-то, – может, и они! А тут – ни-ни!.. Когда поедешь, – повернулся он к Пущину, – мы проводим тебя. Ох, как проводим! Чтобы долго помнил сургутских!.. Говорят, в Томске службишка беспокойна! Будто здесь тихо! Брешут!
Атаман громко икнул, дернулся всем своим могучим корпусом. Собираясь с разбегающимися мыслями, он уставился на слабый огонек лампадки под образами.
Тренька Деев считал себя большим удачником. Службу он начал рядовым казаком еще при царе Федоре. Легко тогда жилось служилым, сытно. И те бездумные годы навсегда запали в памяти молодого казака. При Годунове он пошел в гору: выбился в пятидесятники, за службу верную, зычную и долгую. Ох! и поколесил же он по Руси с государевыми посылками…
Восемь лет назад, было дело, снарядил его сургутский воевода Яков Борятинский приставом к нарымскому князцу Кичею; тот собрался на Москву.
К тому времени князца Пегой орды Вони уже не было в живых. Сын же его, Тайбохта Вонин, посватался к дочери Вагая, внучке Кичея. Старый Кичей подумал, подумал и наказал сыну породниться с семейством Вони. Он посчитал это для себя честью, несмотря на то что Пегой орды, разбитой служилыми государевыми людьми, тогда уже не существовало. Но родство это вышло Кичею боком. Много, очень много пришлось претерпеть ему от сборщиков ясака Якова Борятинского. Вот из-за этого и собрался он со своими людьми в Москву: жаловаться на воеводу самому белому государю. По Сибири же в то время прошел слух, что-де новый великий князь Борис Федорович, царь государь всея Русии, жалея сибирских инородцев, многим поубавил ясак. Иных он освободил от него, если пошли к нему на службу, и оклады положил – немалые. Старый Кичей подумал было об окладе, да и ясак снимут, потом верх взяло природное чувство гордости. И он выбросил эту затею из головы, но решился ехать: хотелось посмотреть на дивный город, великий и большой. Говорят, он как тот остров, что находится вверх по Оби в устье Кети, на котором уместилась вся Парабелъская орда. Народа, говорят, в том городе столько, что если собрать всех остяков по Сургуту, Березову и Нарыму, добавить к ним всех вогулов и татар из степей, да еще тунгусов с киргизами, – то и тогда будет мало.
И поехал Тренька со стрельцами сопровождать до Москвы остяков. В дорогу собрались неудачно: поздно, на исходе зимы, в конце января. Тренька стал было отговариваться, что-де не время выезжать, отложить бы надо до летнего пути или на год: по зимнику оно всегда легче.
Но Борятинский не стал слушать его, цыкнул на него и приказал ехать. У воеводы был свой расчет. Он хотел быстрее выпроводить Кичея из волости, так как среди остяков началась шатость. И с ними проще было бы расправиться без него. К тому же его обозлил этот заносчивый стрелецкий пятидесятник. И он решил наказать обоих. Чтобы и на будущее было неповадно Треньке перечить воеводе, он отправил его в конце зимы. Пускай по ненастному весеннему пути помается, поубавит силёнки и прыти.
Из Сургута Тренька выехал вне себя от злости, и в первую очередь на старого Кичея. Понесло же того на Москву именно сейчас, в самую неподходящую пору. И хотя взбесил Треньку воевода, однако испытать его лютость пришлось Кичею. Тренька понимал, что на воеводу злись не злись, от этого ничего не изменится. Это все равно, что кусать воздух: «Гам, гам, гам!»… Все остается по-прежнему. Убытку воеводе никакого от его, Тренькиной, злобы. И он отыгрался на старом Кичее. Благо, дорога до Москвы была долгая и для них тесная.
Для начала, когда они покинули Сургутский острожёк и поехали по Оби длинным караваном собачьих упряжек, Тренька отобрал у старика хороших ездовых собак и выдал ему самых захудалых. На них Кичею пришлось все время кричать до одури и бежать рядом с нартами, чтобы не отстать от других. И он терпел и бежал, терпел тяжесть пути и ожесточение пятидесятника. О том, как несладко Кичею, выдавали его темные запавшие глаза и костлявое потное лицо. А на стоянках тот подолгу сидел, покачиваясь, у костра, глядел на огонь и думал, как похожа душа у русского пятидесятника на этого красного зверька: когда горит, то больше жжет, чем греет…
Остяки, ведущие ямскую гоньбу, заметили эту обозленность Треньки на Кичея и стали помогать старику в дороге. Они быстро определили самую сильную и выносливую упряжку, из числа доставшихся им, и подсунули ее Кичею. Незаметно оставляли они старику и корм. Его Тренька раздавал всем подневно на стоянках, стараясь и в этом обделить Кичея. Все стойко сносил Кичей. И этим еще больше бесил Треньку.
Скоро это заметили и служилые, с которыми Тренька отправился из Сургута. Почувствовали они и затаенную враждебность остяков.
Через неделю, на подъезде к устью Иртыша, Юшка Вахрамеев заявил Дееву: «Тренька, ты брось эти штучки со стариком».
– А тебе-то что! – вспылил Тренька. – Не суй нос, куда собака!.. – отбрил он казака.
– Мне-то и есть что! Жить хочу! Глянь – остяки волками зыркают! Пришьют ночью, как щенят! Пропадать с тобой, дураком, не хочется! К Таирову месту подходим! Среди них первого изменщика!
От этой наглости казака Тренька еще больше рассвирепел, наорал на Юшку, припугнул, что донесет про эти его речи воеводе в Тобольске. Однако после этой перепалки он одумался, перестал донимать старика и оставшийся до Тобольска путь заботился о нем, как того требовал царский наказ.
В Тобольске князца в съезжей избе встретил воевода Федор Иванович Шереметев. Встретил он его по чести, приветливо, справил как надо подорожную до Москвы. Выписал он и корм остякам и служилым, выдал еще отписки воеводам тех городов, через которые лежал путь Кичея. Всем наказал он держать его в сытости, не в нужде…
Много попетлял с воеводскими посылками Тренька по бескрайней Сибири и старой исконной Руси, прежде чем выбился в атаманы. Достигнув этого тяжкой службой, он уверовал, что только так и следует жить. Поэтому, когда он наставлял молодых стрельцов и казаков, то, бывало, порой бахвалился этим…
От Пущина гости расходились поздно. Десятники кое-как натянули шубу на захмелевшего атамана, подхватили его под руки и гурьбой вывалились из избы.
На дворе яростно залаяли собаки, почуя чужих.
– Васятка! – крикнул сотник, выйдя провожать гостей.
– Что?! – высунулся малец в дверь избы.
– Оденься и проследи, чтоб атаман дошел до дома. Как бы в снегу, спьяну, не замерз. Вишь, холод-то какой, – дохнул Пущин морозным парком. – Собирайся, собирайся, да поживей! Ну что стал! – прикрикнул он на мальца, видя, что тому не хочется бежать куда-то ночью и он тянет время.
– Сейчас, дядя Иван, шубейку накину! – крикнул Васятка.
Стояла тихая темная ночь. Ярко блестели звезды, и был поразительно прозрачным воздух. Такие ночи бывают разве что на севере, на исходе зимы, когда долгая зимняя стужа вымораживает в воздухе влагу, и на короткое время как бы приоткрывается во вселенную незамутненное окошко.
Пущин равнодушно глянул пьяными глазами на это мерцающее изумрудами звездное небо и быстро заскочил в душную теплую избу, пропахшую резким мускусным запахом от кучно живущих людей.
Весна пришла ранняя, бурная. Уже на Аринин день зажурчали ручьи. Размяк и просел снег. На речушках и болотцах появились проталины. В ложбинках, тут и там, заблестела снежница. На Сургутке, крохотной и тихой протоке, соединявшейся с Обью как раз около острога, уже проступили забереги. И тайга, оттаивая, затопила зажорной водой[27] прачечные и водопойные проруби.
По ночам же талый снег прихватывало морозом, и зернистый наст стал драть камасы[28], сапоги и ноги собакам. И в острожёк с весеннего промысла, на соболя и белку, потянулись охотники, спеша успеть до половодья.
За два дня до Егория прилетели мартышки и плиски, а за ними утки.
«Нынче река вскроется», – подумал Пущин, прислушиваясь к скрипучим голосам чаек, которые, точно обезумев, заметались над рекой.
К вечеру небо заволокло низкими облаками, упал туман и сразу потеплело. А когда на острожёк опустилась темнота, на реке что-то гулко забухало и затрещало, заставляя жителей с беспокойством вздрагивать.
Прибылая талая вода вспучила лед и ночью вскрыла реку.
Наутро все, кто мог ходить, высыпали на берег Оби.
По реке, во всю ее ширь, сплошным белым потоком шел лед. Над ним, противно крича, носились чайки. Они были всюду: мельтешили в воздухе, сноровисто бегали по льдинам. Жадно выхватывая из воды ошметки нечистот и рыбы, они дрались между собой, рвали их на куски, нахально оттесняли тут же копошащихся уток.
Дарья стояла с Иваном на берегу и блаженно улыбалась, зажмурившись от яркого солнца. Подставив лицо слабому ветерку, она прислушивалась к доносившемуся с реки едва различимому шороху трущихся друг о друга льдин. Река дышала холодом, а от земли исходил какой-то сладостный дух, вызывая во всем теле приятную истому. И от этого ей ничего не хотелось, только вот так стоять бы и стоять.
– Скоро собираться, – сказал Иван, взглянул на бледное лицо жены и невольно заметил, что она странно помолодела. Разгладились и куда-то исчезли морщинки, так поразившие его, когда он вернулся из Москвы. Их раньше он как-то и не замечал у нее. А вот, поди ты, с чего-то уже посекли ее лицо…
Дарья машинально кивнула головой, занятая совсем иными мыслями и чувствами. Прошедшая зима оказалась для нее тяжкой. К концу холодов она стала совсем немощной. Ее часто пошатывало, без причины кружилась голова, и куда-то в темноту порой соскальзывало сознание. Вот и сейчас, чтобы ненароком не упасть, она ухватилась за рукав мужа. А около нее, в свою очередь уцепившись за ее подол, стояла Любаша, тоже бледная, с синевой под глазами…
С реки Пущины уходили не спеша, когда на берегу все еще было полно народа.
«Будет где потолкаться», – мелькнуло у Ивана о Маше; они оставили ее с Варькой, пообещав, что ее сменит у люльки Любаша и она еще успеет поглазеть со всеми на ледоход.
Они подошли к своей избе и остановились.
– Эх-х! Прикипели мы тут! – вырвалось у Ивана, с затаенным сожалением в голосе. – Привычно… В Томске-то неведомо как будет. Однако место угожее, вольготное.
– Может, на пашенку заведемся, а? – нерешительно спросила Дарья его.
– А почему нет?! – с задором сказал он, притянул ее к себе и обнял.
Дарья недоверчиво посмотрела на него. Что-то с ним случилось сегодня, каким-то выглядит другим. Еще недавно не захотел бы и слышать ни о какой пашне. Все на службе, да на посылках. Государю прямит честью. А теперь повернул вон как. Надолго ли?.. Вот пройдет весна, и опять станет прежним. С охоткой пустится в какой-нибудь дальний край по воеводскому наказу. Не-ет, она знает его. Не сможет он копаться в земле, сидеть около своего двора. Улетит, как только выветрится хмельной весенний дух. Ну, да она и не рассчитывает на него. Пускай живет, как душа велит. Вот, может, Феденька выйдет иным. Если в нее, то не плохо бы, в старости будет опора…
Неторопливые мысли Дарьи прервал Герасим.
– Здорово, Иван! – громко бросил тот, подходя к Пущиным. – Здравствуй, Дарья!
Иван пожал липкую руку долговязого десятника.
У Герасима было узкое, длинное, похожее на бердыш, лицо. При ходьбе он как-то странно подпрыгивал и относился к той породе людей, которым любая пустяковая работа была в тягость. Он пыхтел и мучился оттого, что тот же Пущин исполнял играючи. Вот и сейчас по его распаренному лицу было заметно, что он спешил к нему с чем-то важным, значительным.
– Дело есть, Волынский зовет.
– Почему спешно? – спросил Иван.
В десятники из рядовых стрельцов Герасима вывел он: вовремя намекнул как-то воеводе, по смерти Никиты Силантьева, об упалом месте, в которое сын того пока не вышел по малолетству. Поэтому Герасим ходил у него в сотне. Но только не все было между ними ладно: оттого, что к стрельцам он был суров, требователен. А это многим было не по нраву. Не нравилось и Герасиму, хотя тот и не подавал виду.
– Отписку Федор Васильевич получил с Нарыма. И дюже стал хмурым.
– Из Нарыма, говоришь? – неопределенно протянул Пущин, соображая, что там может быть такое, из-за чего сразу зовут его. – Ладно, сейчас буду. Дарья, иди домой. Я к воеводе. И приготовь что-нибудь поесть. Да посытней бы, мясного. Меня по весне всегда шатает, как пьяного.
«Вот так оно и есть. Уже полетел», – разочарованно подумала Дарья и, слегка покачивая широкими бедрами, поднялась на крыльцо вместе с Любашей и скрылась в избе.
Пущин вздохнул, почувствовав, что жена опять недовольна чем-то, и повернулся к Герасиму.
– Ну, пошли, что ли?
– Не-е, иди один! Ему ты нужен. Он сказал только ты. Я к себе. Бывай!
Десятник деловито махнул рукой ему и неуклюже заскакал к своему двору.
Двор Герасима стоял в кривом ряду изб, что протянулись вдоль острожной стены, за которой была протока, Сургутка. Та все еще томилась подо льдом. И от нее в острожёк заметно тянуло холодком, напоминало о прошедшей зиме. По льду же протоки, с утра до позднего вечера, катались мальчишки и с визгом замирали у большой полыньи, когда кого-нибудь случайно заносило к ней.
Этот визг, долетавший из-за стены в острожёк, разбудил у Пущина картины из его далекого детства. И на мгновение у него что-то мелькнуло, туманное, призрачное, и исчезло. А ведь когда-то и его тоже это захватывало, как Федьку, сейчас гонявшего по льду какую-нибудь деревяшку вместе с Васяткой, уже переростком для таких забав.
От этих мыслей о мальцах на душе у него стало тепло. Из головы сразу вылетел недоброжелательный взгляд Дарьи. Он чему-то улыбнулся и направился к воеводской.
Там, в воеводской, за своим столом сидел Федор Волынский, средних лет неулыбчивый и серьезный мужчина, прослывший здесь, по Сибири, дотошным и самостоятельным, прослужив в Сургуте уже три года. Тут был и второй воевода, его товарищ и помощник Иван Благой, московский боярский сын. Он был в его же годках, с подпалинкой во всегда смешливо прищуренных глазах. На длинной лавке у стены пристроился Тренька. Здесь же сидели его казаки, Высоцкий и Чечуев. Казаки только что вернулись в острожёк. Они едва успели добраться до дома по последнему зимнему пути. Выглядели они исхудалыми. Лица у них обветрили, огрубели, резко проступили глубокие морщины, похожие на трещины в скалах.
Пущин поздоровался за руку с казаками, кивнул головой Треньке, сел рядом с ним на лавку и приготовился слушать воеводу.
– Мы зачем тебя позвали-то, – сказал ему Волынский. – Отписку получили от Елизарова. Неспокойно там. Посылал он вот этих, – мельком бросил он взгляд на казаков, – с толмачом Аманаткой, за ясаком в Макуцкую волостку, на Кемские вершины и в Ямыцкую землицу. Сами-то они вдаль не пошли, побоялись. Не так ли, Васька? – спросил он Чечуева.
Казак что-то нечленораздельно забормотал и беспокойно заерзал на лавке.
– Так ведь, Васька, так! – повысил голос воевода.
– Ах вы, сукины дети! – стал стыдить казаков и Благой. – Испугались, вместо себя послали остяков! А тем что?.. Ушли, пришли, сказали: никого не нашли!
– И поделом вам, что Елизаров гонял туда второй раз! – сердито погрозил пальцем Волынский казакам.
Он встал из-за стола и зашагал по избе: невысокого роста, с татарской бородкой, тонкими чертами лица и очень подвижный. И это было явно заметно: что сидеть ему за столом было невмоготу. На секунду он задержался подле атамана.
– Вот спроси своих, кого они нашли?.. Никого! Те ясачные подались в тунгусы! Чуешь, Тренька, куда твои казачки загнали их, а?!
– Нет, Федор Васильевич, – невозмутимо ответил тот, действительно не понимая, что от него хочет воевода. – Знаю только, что тунгусские людишки не платят государю ясак.
– Во-во, и не хотят! – подхватил Волынский, и глаза у него загорелись возбужденным огоньком.
Он уже давно задумал снарядить служилых походом на Тунгуску. И, повоевав, привести под государеву руку новых князьков. Этими мыслями он поделился с двоюродным братом Василием, специально нарочным послал ему в Томск записку. Он полагал, что это дело верное, обернется казне прибылью. Об этом братья отписали и в Москву. А там не стали возражать. Когда же дело дошло до исполнения и воеводы запросили помощь деньгами и ратными, все пошло в обычную протяжку. Смута, скудость царской казны и разброд в Приказах делали это предприятие невыполнимым.
– В Кетск приходили с ясаком из верхних волостей князцы, – размеренным голосом начал говорить он, заложил за спину руки, продолжая все так же ходить по съезжей.
Это было верным признаком, что он настроился на долгую скучную речь, следя за которой обычно все быстро тупели и порой сидя засыпали.
– И сказывал Урнучко, слышал-де он от своих людишек: тунгусы-де похвалялись не платить ясак и побить казаков, если придут. Номак же донес: мол, в Мелесскую землицу, по осени, к Исеку приходил киргизский князь со своими людьми и наущал – заодно стоять и на Томск идти.
Пущин слегка тряхнул головой, чтобы не заснуть под равномерное движение воеводы.
– Тунгусов много. От Тунгусского устья, по Тунгуске-реке[29] мужиков с триста будет. И место то нам неизвестно. Вот я и думаю, если пойдут по Кети, то непременно выйдут к Нарыму…
Стараясь осмыслить слова Волынского, Пущин только сильнее погружался в сладкую полудрему. Голос воеводы все слабел и слабел, куда-то удалялся… И он не сразу сообразил, что тот обращается к нему. Он вздрогнул, очнулся…
– Ты скоро пойдешь туда. И Тренька с тобой тоже. Так вот, в Нарыме через Мирона наказ от меня передашь в Кетск, Елизарову. Мы добавим ему годовальщиков. Да чтобы жил бережно. Не ровен час, придут киргизы, наделают бед… В Кетске толмачом служит Микитка Осипов. Так шел бы он по наказу Елизарова в Мелесы, сыскать замысел киргиз.[30]
– Микитка навел добрый извет на Басаргу, – напомнил Благой. – И ныне в том нужда немалая.
– При Якове Петровиче мы ходили на Пегую орду, – сказал Пущин, стряхнув остатки полудремы и собираясь поддержать воеводский замысел. – А князь-то крут был с инородцами. Повесил Басаргу и еще десяток. Не успели и глазом моргнуть. Упредил. Так и в этом деле надо!
И у него в памяти невольно всплыло овальное лицо Борятинского, с густыми темными бровями и волевым подбородком. Тот пришелся ему по душе, и он сожалел, что князь отъехал с воеводства, не отсидев положенного срока.
Волынский поднял руку и остановил его.
– Ты слушай! В Томске передашь Василию на словах, что и я так считаю. Поход нужен на Енисей, большой поход. Наказать киргиз за набеги! – жестко проговорил он, перестал мельтешить перед служилыми и, наконец-то, сел на свое место.
Благой перекинулся с ним парой слов и тут же распорядился послать в Нарым с Тренькой опять Чечуева и Высоцкого, в наказание за прошлое.
– Иван Владимирович, то негоже! – сразу всполошились казаки, сидевшие до того с безучастным видом.
Они сообразили моментально, что у них отнимают промысловое лето, как только что пропала для промысла весна. Это здорово задевало их прожиток. А в этом они уступать воеводам не собирались, уперлись и готовы были стоять до конца.
– Хватит скулить – наплутали, делали собой! – резко оборвал их Волынский. – Тренька, проследишь за этим! – строго сказал он Дееву и обратился к Благому: Доведи до атамана наказ!
Благой громко зачитал наказ Катырева-Ростовского.
Наказом тобольского воеводы Треньке поручалось срисовать старый Нарымский острог, что стоял на острове и был уже тесен. К тому же в половодье его часто заливало, и река, подмывая постепенно берег из года в год, подступила вплотную к его стене. Треньке нужно было досмотреть также новое место под острог и определить, подходит ли оно, как о том писал в Казанский приказ воевода Нарыма Мирон Хлопов. Чертежи и отписки велено было прислать в Тобольск, для отправки в Москву. Если же место окажется подходящим, то Хлопову и Елизарову предписывалось идти с годовальщиками и нарядом на Кецкое устье, ставить там, на раздоре[31], город.
– В подмогу сургутских пошлем, – добавил Волынский, – как по этому делу пишет Иван Михайлович.
Пущина же невольно кольнула в сердце зависть, что Треньке выгорело важное государево дело, какое ему никогда и не снилось. И это в то время, когда ему самому придется возиться все лето со своими домашними бабами. Он скосил глаза на атамана. Тот сидел, сурово нахмурив брови, внимательно слушал воеводу, давая понять всем своим видом, что уж он-то выполнит этот наказ, как никто иной. Казалось, в одно мгновение Тренька стал другим. И куда подевалась его сонливость-то…
– Ну, все, служилые, подумайте над этим, – сухо закончил Благой.
Казаки встали с лавки и вышли вместе с атаманом из съезжей.
А Волынский подошел к Пущину и дружески положил ему на плечо руку.
– Иван, захватишь посылку от меня. В Томске передашь Василию.
– Добро, Федор Васильевич, – отозвался Пущин и спросил его:
Остячку-то, Машу, я возьму с собой? Как?
– Твое дело. Только не вывози за Камень. А тут владей… Хороша у тебя девка, – признался Волынский. – Оставь мне, а? Знатную цену дам: не пожалею пятнадцать рублей!
Пущин посмотрел на него, увидел прищуренные, как у кота, глаза воеводы, понял, что хочет тот, и рассмеялся: «Ха-ха-ха! Не-е, она нужна мне самому!»
– Не хочешь – не надо! – с раздражением в голосе произнес Волынский, не в силах сдержать себя, когда что-нибудь выходило не по нему.
Пущин почувствовал это и понял, что здорово задел воеводу, сам того не желая. Этого делать не следовало. Вздорить с воеводой было опасно. Волынские сидели на воеводстве по многим городкам в Сибири. А уж тем более в его положении, когда он, Пущин, простой сотник, уезжал от одного брата и ехал под начало другого.
– Ну, я пошел, что ли? – сдержанно спросил он Волынского, натягивая на голову свой малахай с длинным лисьим хвостом.
– Иди, Иван, иди, – холодно ответил тот.
Церковь в Сургуте была деревянная, шатровая, с небольшой маковкой на верху. Рублена она была из сосны, без малого уже восемнадцать лет назад, и стояла у городовой стены, за которой к Оби круто падал береговой песчаный обрыв. Рядом с ней стояла колоколенка, тоже рубленая из сосны. А на ней висели два медных, позеленевших от времени колокола. От лютых морозов зимой и жаркого солнца летом бревна порядком задубели, потрескались, и постройки обветшали раньше срока.
Внутри же, в просторном помещении, было сыро, холодно и пусто, кругом выпала грязь, с ней сургутские сжились и уже не замечали ее. Впрочем, ничего иного и не могло быть. Все хорошо знали, что поп Маркел с дьячком начисто пропивают те деньги, которые приходят на церковь с Патриаршего приказа.
Прямо от двери, по правую сторону от царских ворот, находился образ Спасителя. К нему приткнулся образ Николая Чудотворца в житии. Слева же обретались образа пророка Ильи и Великомученицы Параскевы. Царские ворота стояли обычно распахнутыми настежь, и за престолом виднелся образ Пресвятой Казанской Богоматери с серебряным венцом и гривенками. Все образа были писаны масляными красками каким-то заурядным мастером. Краски давно поблекли, иконы облупились, и от этого, казалось, святые обнищали и всем своим видом невольно взывали к милосердию. В алтаре, на престоле, лежало громоздкое печатное Евангелие, обтянутое червленым бархатом, затертым до лысин, и оправленное медными пластинками с изображением евангелистов. В стороне, на жертвеннике, стояло медное кадило, как попало валялись почерневшие от времени оловянные сосуды, кропило, два крашеных покрова и атласный, рудо-желтого цвета воздух.
На Егория вешнего утреннюю службу в церкви правил сам поп Маркел. Ему помогал дьячок Авдюшко. У колоколенки с раннего утра старался пономарь Николка, созывая на службу тяжелых на подъем жителей острожка…
Дарья перешагнула с Любашей через порог церкви, сунула просвирнице Акулинке полушку, взяла свечку и прошла к иконостасу. Она поставила свечку перед иконой Параскевы, перекрестилась и вместе с Любашей низко поклонилась святой.
В открытую дверь церкви одна за другой стали входить бабы. Они крестились, кланялись, ставили под образами свечки и отходили в сторонку.
К Дарье подошла Фёколка, жена пушкаря Якушки, кивнула ей головой и пристроилась рядом с ней.
Фёколка была худой, как сухая щепка, и слабой на передок, как, подшучивая, говорил о ней Иван. Соблазн же в острожке был велик. И она не противилась ему – грешила, и чем охотнее, тем чаще ходила в церковь. У нее было открытое сердце. Она могла часами выслушивать болтовню Дарьи, поддакивая ей, что ту вполне устраивало. И у них сложились особенные, по-бабьи доверительные отношения.
Со смиренным выражением на лице Дарья попыталась настроиться на службу, вслушиваясь в осипший от попоек голос дьячка, заунывно тянувшего: «Господи Иисусе, сыне божий, помилуй мя»…
Но мысли сами собой лезли ей в голову, перескакивали с одного на другое. Сначала она подумала о муже, потом о детях… Задумалась о предстоящем переезде… Чтобы отмахнуться от всего этого и почувствовать благодать, какая иной раз нисходила на нее в церкви и уносила куда-то в блаженное состояние, она легонько тряхнула головой. Но сегодня что-то мешало ей. И она стала озираться вокруг, ища причину своего раздражения. Скосив глаза, она заметила в углу церкви жену Яцко Высоцкого.
«Приперлась!» – неприязненно подумала она о Литвинихе, сообразив, что та в очередной раз испортила ей выход в церковь.
Литвиниха была бабой грудастой, нахальной и крикливой, как сорока. В Сургуте она появилась вместе с Высоцким. Тот подцепил ее где-то в Казани, откуда его, поймав как беглого, сослали сюда восемь лет назад. В острожке она быстро перессорилась со всеми бабами и вольготно зажила на своем дворе, лихо приторговывая вином, которое курила, не страшась грозы воеводы.
Двор Высоцких стоял рядом с двором Пущиных. И Дарья испытала на себе в полной мере все прелести этого соседства. Она безошибочно научилась определять по визгу и пьяной брани, что Яцко вернулся из очередной воеводской посылки и выясняет отношения с женой. Кто из них кого заводил, разобрать было невозможно, также как распознать жертву потасовки. Бывало, и Яцко выходил со двора с опухшим лицом и разбитой головой на следующий день после шумной драки.
Родом Яцко был из литовской земли, порубежной со Смоленском. В Сибирь же он угодил как и Андрюшка Иванов, когда попал в плен. Но в отличие от того, он дважды пытался бежать обратно на родину, и оба раза неудачно. Едва он перебирался за Камень, как тут же оказывался в руках стрельцов на каком-нибудь из ямских станов. Подорвав в бегах силенки, он успокоился. Его поверстали в казаки и он стал исправно нести службу. Из последнего же побега он привез с собой в Сургут бабу: неопределенного роду и племени, насколько обильную телом, настолько же красивую и скандальную. Никто толком не знал ее имени, и все называли ее просто Литвинихой.
И, порой видя ее в церкви, Дарья недоумевала, верит ли та в бога и как он принимает ее такой-то вот. Она недолюбливала ее с того времени, как заметила, что Иван проходит с охоткой мимо двора Высоцких, когда идет в воеводскую. Хотя нужды в том не было: двор Литвинихи удобнее было обойти сторонкой. Но нет же – так ходил и его приятель Тренька. Да и иные сургутские мужики сворачивали на кривую тропинку, что протоптали подле двора Литвинихи. Вот из-за этого-то и ополчились на нее все бабы. Тогда как тощей и невзрачной Фёколке все прощалось. Ту все жалели, как жалеют на Руси убогих и нищих, которым подают кто что может, чем богаты…
За дорогу домой из церкви Дарья выговорилась с Фёколкой и сняла раздражение от встречи с Литвинихой. К себе на двор она вернулась в хорошем расположении духа.
В это время Иван тесал топором доски для сундуков, готовился в дорогу. Ему помогал Васятка. Тут же крутился Федька. Толку от него было мало, и Иван прогнал его:
– Иди, помогай мамке! Там от тебя больше проку!
– А чем он не угодил тебе?! – вступилась Дарья за сына, увидев у него на глазах слезы.
С тех пор как у них на дворе появился Васятка, она стала замечать, что Иван больше времени проводит с ним, а не с сыном. Правда, Васятка был старше Федьки и в работе от него было больше пользы. Но все равно она не могла смириться с тем, что тот оттесняет Федьку от отца. Федька был у них единственной надеждой, поэтому она баловала его. И тот пользовался этим во благо себе. Иван же, напротив, был строг к сыну. Он знал, что того со временем поверстают в его место, и его надо было готовить к тяготам низовой службы. Вот это-то до нее, до Дарьи, не доходило. Вернее, она понимала все по-своему, по-бабьи. Поэтому Иван зачастую сторонился сына только из-за того, чтобы лишний раз не скандалить с ней. И вот теперь, когда у него появился помощник, это сразу все выплыло наружу. Федька почувствовал это, тоже стал избегать его, принял сторону матери.
– Мне нужен работник, а не баловство, – не поднимая глаз, пробурчал Иван, продолжая тесать доску.
Дарья смерила сердитым взглядом две склоненные над сундуком головы, молча повернулась и пошла к избе. Вслед за ней нехотя поплелся Федька, погрозив Васятке кулаком так, чтобы не видел отец.
У крыльца Дарья, в сердцах, пнула подвернувшуюся под ногу курицу. И та перелетела с кудахтаньем через забор.
– Чем она мешала-то тебе?! – серчая, крикнул Иван. – Птица-то бессловесная! Ты бы лучше приставила девок к работе! Мешки шить на дорогу! А то вон, как и Федька, гоняют собак по двору!..
Дарья смолчала, уловив по его голосу, что он заведется сейчас почище ее. Тогда на дворе начнется перепалка, как у Высоцких. И Литвиниха вывалится тут же из своей избы и, как бы занятая делом, завертится подле их забора. А вот этого Дарья не вынесла бы. Уж лучше пусть он подавится своим Васяткой, чем она доставит радость этой сороке.
– Пойдем, что ли, отец велит робить, – недовольно подтолкнула она Любашу к крыльцу избы, заметив, что та не хочет уходить со двора и поминутно косит глазами в сторону Васятки, что еще сильнее подогрело ее неприязнь к мальцу.
«Скорей бы он определил его в стрельцы!» – подумала она, не зная, как выжить Васятку со двора.
Весь день Пущин и Васятка копошились во дворе, постукивали топорами, мастерили сундуки и ларчики для дальней дороги. Затем их, для крепости, женщины обошьют кожей. Стояли белые ночи, и они возились долго. Наконец, Иван закончил работу и распрямил спину.
– Все, хватит на сегодня. Иди, отдыхай, – сказал он Васятке только тогда, когда Дарья уже давно распустила своих помощниц, Машу и Любашу.
Федька же сбежал куда-то самовольно. На двор он вернулся в сумерках и незаметно проскользнул в сараюшку. Там он отодвинул в углу половую доску и протиснулся вниз, под сруб, в укромное местечко, неизвестное никому. Он сделал его сам: вырыл под срубом яму и натаскал туда, как белка, всякого тряпья. И, бывало, он отсиживался там после грозы от матери или отца, а то просто отлынивал от работы по двору… Рядом, почти над самой его головой, за сараюшкой, кто-то тихо разговаривал. Сдерживая дыхание, чтобы не выдать себя, он осторожно вылез из своего логова, обошел сараюшку и выглянул из-за угла.
На бревнах, у сараюшки, сидели Васятка и Любаша и о чем-то шептались. О чем они говорили, было не слышно. И Федьке стало скучно торчать за углом, он выскочил из-за угла, запрыгал на одной ноге и завопил: «Жених и невеста – из одного теста!»
– Федька, а ну иди отсюда! – закричала на него Любаша, быстро отстраняясь от Васятки.
Федька покривлялся, подурачился и убежал. Он не стал ждать, когда в дело ввяжется Васятка, силу которого он уже испытал.
С утра Якушка никак не мог оклематься от вчерашней попойки с острожным воротником Семейкой. А напились дружки на радостях от вести, что дошла до Сургута, будто бы на подходе были суда с хлебным жалованием и их ожидали на следующий день. Отхаркивая густую вяжущую слюну, он тяжело выполз во двор и плеснул в лицо холодной воды. От этого легче не стало. И он, пошатываясь, зашел обратно в избу, сел за стол и нехотя стал жевать квашеную капусту. Ее на похмелье ему всегда давала Фёколка. Он поел, привычно обругал жену, вышел из избы и поплелся в съезжую, куда ему было велено прийти.
На душе у него было отвратительно, ну хоть топись в Сургутке. И не оттого, что напился до крестного знамения. То дело обычное. Скверно было от жалости к самому себе. Она грызла, разъедала его изнутри, заставляла пропивать все, вплоть до последнего кафтана. Вчера вечером он угощал дружков, дважды бегал к Литвинихе за горячим вином, отдал ей остатки хлебного запаса и даже задолжал: взял вина под новый оклад. Тот должен был вот-вот подойти из Тобольска. Вечером к нему приходил еще кто-то из служилых. Он уже и не помнит кто. Дружков он угощал щедро. Угощал даже своего недруга – Петьку Скорняка по прозвищу Кривой, весельчака и буйного пьяницу. Скорняк, до того как его прибрали на службу в верхотурском кабаке, был гулящим, скитался по Закаменью и успел много набедокурить. Он любил прихвастнуть, сочинял всякие небылицы, собирая вокруг себя охочих до баек служилых. И вчера, напившись, он, по укоренившейся привычке подраться, побил Якушку. Это пушкарь еще помнит. Помнит, как упал, запрокинулся назад через козлы, что стояли во дворе, задрал высоко ноги, уставился вверх и стал тупо разглядывать пустое приполярное ночное небо. И тогда у него мелькнула горькая мысль: что Петька – сволочь, любит выпить на дармовщину. А после того еще возьмет и побьет, просто так, от скуки. Так он и уснул на козлах и уже не слышал, как дружки, передравшись, расползлись по своим дворам…
У съезжей Якушка нерешительно потоптался, затем потянул на себя дверь и сунул в щель голову. Приглядевшись к полумраку избы, он увидел второго воеводу и кашлянул, чтобы привлечь к себе внимание.
Но Благой, не замечая его, сосредоточенно разглядывал что-то в маленькое оконце.
Пушкарь кашлянул громче. Придав осипшему голосу солидность, он поздоровался: «Доброго здравия, Иван Владимирович!»
– А-а, это ты! – обернулся воевода к нему. – Ну, заходи, заходи! Не жмись за порогом!
Якушка шагнул в съезжую и остановился посреди нее, не решаясь подходить ближе. Вместе с ним в избу ворвался холодный утренний воздух, шибанул по ней сивушным перегаром и крепким мужицким запахом.
– Опять надрался! – поморщился Благой и брезгливо отвернулся. – У-у, харя-то какая! Не стерпел!
– Да то ж не я, – просипел Якушка, отвел взгляд от воеводы. – Упоили, воротошники… Вот те крест упоили! – быстро перекрестился он.
– Силком, поди?
– Угу!.. То не совсем. И по охотке было.
– Хочется, говоришь, – хмыкнул воевода, не удержался и рассмеялся сочным басом: «Ха-ха-ха!» – глядя на сизую физиономию пушкаря. Вволю насмеявшись, он достал платок, вытер заслезившиеся глаза.
– Ты верно сказал: иногда и хочется. И как стерпеть-то, в такой дыре, а? – спросил он пушкаря и подумал: «Дыра-то дырой, а вот здесь, за Камнем, хорошо бы подольше посидеть, пока на Москве не успокоится»…
Якушка ничего не ответил, захлопал глазами, все также стоя посреди пустой избы и переминаясь с ноги на ногу.
– Ты не забыл, зелейная душа, о чем я толковал с тобой два дня назад? Или снова говорить?
– Ни-и, я памятливый!
– Ну, гляди. Суда на подходе. Встретить надо и вдарить. Да не вдарь раньше, и не запоздай тоже!
– Не сомневайся, Иван Владимирович. Фролов знает дело, – оскалился щербатым ртом Якушка, сообразив, что грозу пронесло стороной.
Он взбодрился, помял в руках шапку, глянул на воеводу.
– А может, два раза, а? Я ж могу. Народу веселье, и затинная истомилась. Она ведь для бою делана. А любая штуковина в деле токмо крепчает. Вот наш брат, мужик, ежели без бабы, то и не мужик более…
– Ну ты и любомудрец! – сказал Благой, внимательно приглядываясь к пушкарю. – Ладно, вдарь три раза! – согласился он, загораясь мальчишеским азартом. – Только холостыми! Не то вмажешь картечью – людишек посшибаешь! Гляди у меня! – строго погрозил он кулаком ему. – Самим тогда выстрелю!
– Иван Владимирович, соль нынче будет с Тобольску, аль не ждать? – совсем уже осмелев, спросил пушкарь воеводу.
– Соль в полоклады. И то за прошлые годы. Колмак отнял озера. На жалование посылать из Тобольска нечего. Так и Иван Михайлович сообщает.
– А-а, – разочарованно протянул Якушка; он рассчитывал отдать Литвинихе за вино солью.
– Ладно, пошли, зелье отмерю, – подтолкнул Благой пушкаря к выходу из съезжей…
Прижимая к груди горшки с зельем, Якушка взобрался по крутой лестнице на башню, протиснулся в узкую дверь и плюхнулся рядом с затинной пищалью.[32]
После угарной пьянки бешено стучало сердце, в голове стоял сплошной звон, будто кто-то равномерно бил болванкой, загонял шпонки в бревна сруба, когда их нанизывают друг на друга. Было тяжко и в то же время истомно от разлившейся по всему телу противной слабости.
«Вот так и подохнешь однажды… И не будет Якушки», – подумал он, и ему опять стало жаль самого себя.
Он сморщился, захлюпал носом.
«А Фёколка даже не поплачет, не вспомнит… Точно не вспомнит. Вот сука!» – привычно, со злобой, подумал он о жене; та уже давно изменяла ему: гуляла с десятником Фомкой, сначала втихую, а сейчас уже не скрывалась.
Попервоначалу Якушка хотел было проучить ее. Потом плюнул, смирился, поняв, что либо его изувечит десятник, либо бросит Фёколка и уйдет к тому же Фомке, или к какому-нибудь другому одинокому служилому. В острожке их было немало и они так и приглядывали, как бы отбить жёнку у иного зазевавшегося… Голодно было в Сибири без хлеба, голодно было без соли, голодно было без баб…
Якушка отогнал непрошеные мысли и поднялся. Постанывая от похмельной головной боли, он осмотрел затинную, любовно похлопал шершавой ладонью по гладкому холодному металлу, аккуратно смахнул со ствола пыль. В углу башни он нашел шомпол и прошелся взад-вперед шаберкой по каналу ствола. Затем он опрокинул из горшков зелье в темную горловину пищали, туго забил туда большой пыж и высыпал остатки пороха на зелейник.
Якушка любил пушкарское дело. К нему он относился со всей серьезностью, на какую был способен. Он понимал, что если как-нибудь не уследит, то так ахнет, что не будет ни его, Якушки, с его гнилыми потрохами, ни башни. Снесет, может быть, и половину острога…
Он справил затинную, высунулся в узкую щель бойницы, глубоко вдохнул свежий воздух и окинул взглядом с высоты башни знакомый до мелочей острожёк.
По дворам буднично копошились бабы и бегали ребятишки. Куда-то спешили по делам служилые. Снизу, с реки, дул прохладный ветерок и раскачивал из стороны в сторону высокий столб дыма, выписывающий замысловатые зигзаги.
«То ж Яцкина жёнка палит, как труба», – мелькнуло у пушкаря.
С высоты башни отчетливо бросалось в глаза, что иные дворы совсем запустели.
И Якушке стало жаль острожёк, из которого постепенно разбегались люди. Вернулась жалость и к самому себе. Подспудно он догадывался, что отсюда ему уже никуда не уехать, здесь же и похоронят.
«Немного уж осталось», – слезливо подумал он, вспомнив вчерашнего бесенка.
Тот появился откуда-то во время пьянки и стал донимать его. Он испугался, перекрестил его. Но маленький вертлявый обитатель преисподней, вместо того чтобы сгинуть, вызывающе завертел длинным крысиным хвостиком, показывая ему свою потертую задницу. И Якушка затрясся от страха, заплакал, стал неистово класть на себя крестные знамения одно за другим. Так что казаки даже протрезвели: Якушка-то ни разу в жизни не перекрестил лба, порога в церковь не переступил, к тому же попу Маркелу… А тут на тебе! И Скорняк, изгоняя из него нечистую силу, окатил его холодной водой из бадейки, под громкий гогот пьяных дружков.
Всю свою жизнь Якушка бахвалился, а вот после вчерашнего сжался, притих…
«Вон и Мироха выполз, – увидел он казака, с которым гулял вчера. – Как его качает-то».
– Мироха-а! – громко крикнул он.
Казак оглянулся вокруг. Ничего не заметив, он нетвердой походкой двинулся дальше.
Якушка от восторга хохотнул и, разыгрывая его, рявкнул: «Стой, кащеев сын!»
Мироха остановился, медленно обернулся и глянул наверх башни, из бойницы которой торчала голова пушкаря.
– Ты что, зелейная гнида, пугаешь людей! – прорычал он и погрозил ему здоровенным кулаком, чуть меньше Якушкиной головы.
– Пошто такой злой, с утра-то? – заискивающе протянул Якушка, сообразив, что хватил лишку и казак может тяжко отделать его, несмотря на дружбу.
– Гляди у меня, вонючий козел! – смачно сплюнул Мироха и пошел дальше.
Якушка же быстро протиснулся сквозь узкий лаз башни, скатился по лестнице вниз и свалился на землю, обессилив от бешеных ударов сердца. Отдышавшись, он поднялся и поплелся домой.
У двора Литвинихи его остановил громкий бабий крик и знакомый басистый голос Треньки Деева. Пушкарь повернул за угол избы и с любопытством заглянул во двор.
Там, уперев руки в бока, стояла Литвиниха. Напротив же нее взъерошился петухом атаман и кричал на нее, а та ни в чем не уступала ему.
От снедавшей его тоски и желания развлечься, пушкарь бочком вошел во двор, прислонился к углу избы и стал с интересом наблюдать за перебранкой.
– То ж от оводу курево! – отбивалась Литвиниха от атамана.
– Я тебе дам, зараза, курево! – грозно рявкнул Тренька. – Вишь, сухмень зело велий! Затравишь острог!
– Так вода же кругом! – удивленно уставилась Литвиниха на него.
– Что вода, что вода! – вскипел Тренька. – Припасы погорят!
– Тю-ю! Так они еще на привозе! – воскликнула Литвиниха, затем, должно быть, что-то сообразила, подбоченилась, выставила вперед полную грудь и, покачивая бедрами, стала наступать на него: – А может, ты по этому делу!
– Иди ты…, дура! – взвился Тренька; в другое время он не прочь был бы потискаться с ней, а сейчас только разозлился.
Он заскрипел зубами, забегал вокруг нее. Заметив глазевшего на них Якушку, он подскочил к нему, хлопнул широкой ладонью по хлипкому организму пушкаря и толкнул его на середину двора:
– Во! Он тебе сейчас растемяшит, тетёха, что будет коль затравится зелейный!
От удара тяжелой лапы атамана внутри у пушкаря что-то болезненно ёкнуло и отдалось тупой болью в животе, напомнив о вредной бабе, что стояла сейчас перед ним, которой он пропил все свое жалование.
– Ты, Литвиниха, что делаешь? Меня чуток не заморила. Отойду, ей-ей отойду с твоей браги… Ведь с бадьяну она, стерва, такая злющая!
– То ж для крепости! – отмахнулась от него Литвиниха.
– Ты в убийство свела меня, – сморщился Якушка от жалости к самому себе. – А теперь острог снесешь. Ты, баба-дура, без ведения! Зелейный запалишь – так ахнет! Острог как шиликун[33] слизнет! – присев, он выпучил глаза и широко развел руки, чтобы нагнать на нее страха. – Бац!.. И-и нет острога! Разнесет, всех разом! Море, ямища будет! Аж стрельница сгинет туда!..
Литвиниха расхохоталась над ужимками плюгавенького пушкаря, затем подхватила его под бока и с криком вытолкала со двора.
– А ну катись! Иди, иди! Раскумекай это своей Фёколке! Может, она забоится такого, как ты! Фомка ее пужает! У того есть от чего бабе-то сробеть!
Она разошлась, в гневе подскочила и к Дееву:
– И ты пуляй за ним! Иди туда же! А еще атаман!
Она выпихнула его со двора и, крикнув: «А чтоб тебе!», – хрястнула калиткой о прясло.
Тренька корявым жестом покрутил рукой около своей головы, показав ей этим что-то, и пошел догонять пушкаря.
На соседнем дворе беспокойно зашумели куры, и Литвиниха, глянув туда, только сейчас заметила, что из-за забора за ней наблюдает соседка, Дарья Пущина.
– Что это он? – ехидно спросила Дарья ее, поняв, что Литвиниха заметила ее.
«Тут как тут!» – язвительно подумала Литвиниха.
– Не пьет и с бабами не водится, на службе атаман! – насмешливо ответила она и скрылась в избе…
После обедни с башни ударила холостым выстрелом пушка.
Жители Сургута поняли, что означает этот сигнал, и высыпали на берег Оби.
С угловой башни острожка снова громыхнул выстрел затинной пищали, выбросившей из амбразуры столб густого темно-серого дыма. В ответ на берегу реки раздался дружный вопль, и с крутого песчаного яра к воде с визгом посыпались мальчишки.
Вдали, на реке, показался караван судов. Люди на берегу оживленно затолкались. Кто-то, спьяну, крикнул: «Ура!»…
Крик подхватили десятки голосов, и вверх полетели колпаки и шапки.
На острожной башне в третий раз глухо ударила пушка.
И на берег реки тут же спустились Волынский и Благой, где их уже поджидали казацкий голова Федор Тугарин с Деевым и Пущиным. Подошел и поп Маркел с тощим, как палка, дьячком Авдюшкой.
А по реке к городу шли кочи и дощаники[34]. Ветер тянул вкось по широкой долине со стороны пойменных заливных островов, надувая паруса, гнал суда вверх по течению.
На подступах к острожку там, на судах, засуетились люди, стали убирать паруса. И суда, скользя по инерции, один за другим начали подходить к пристани. Головной кочь мягко ткнулся носом в песок, с него полетели чалки. Казаки подхватили их, подтянули судно ближе к берегу.
Не дожидаясь, когда скинут сходни, первым на берег спрыгнул рослый мужик с курчавой русой бородой, иссиза-голубыми глазами и красной обветренной рожей. Широкая ферезь[35], по летнему расстегнутая и развевающаяся на ветру, не стесняла походку сильного и уверенного в себе человека.
– Так то же Семен! – радостно закричали сургутские. – Семен, а ну иди сюда!
Но голубоглазый, помахав им рукой, подошел прежде всего к воеводе.
– А-а, Неустроев, здорово! – протянул Волынский ему руку, добродушно проворчал: – Силищи-то у тебя на дюжину хватит, – когда тот энергично тряхнул ее.
Благой похлопал Неустроева по плечу:
– Как дошел? Как река?
– Ну, ты уж сразу за расспросные речи, – остановил Волынский его. – Дай десятнику похорошеваться с людьми. Иди, иди, – сказал он Неустроеву.
Тот обошел стрельцов и казаков, поздоровался со всеми за руку, затем вернулся к воеводе.
– Отписка тебе, Федор Васильевич, от Катырева-Ростовского. И две грамоты. Одна сюда, другая в Кетск, Елизарову.
– Это потом, – остановил Волынский десятника. – Ты сейчас дело говори – народ ждет.
Семен повернулся к служилым, увидел по глазам, что их волнует.
– Обрадовать, казаки, нечем! Соль в полоклады, и то за прошлые годы! – развел он руками, как будто это зависело от него и он сожалеет, что подвел их.
Сургут существовал только на государевых окладах. И его жители часто терпели нужду в хлебе и соли, которые доходили сюда с опозданием на год, а то и на два.
– Почто так, Федор Васильевич? Без соли в тайге негоже!.. По посылкам ты пойдешь, что ли! – возмутились казаки и стрельцы. – Голова идет кругом!
– Пить надо меньше! Тогда и голова будет на месте! – отрезал Благой.
– Пить нам или нет, о том государю указ чинить! Ему же от питухов[36] и в прибыток!
– Тихо! – гаркнул Тренька. – Что шумите! Дай сказать человеку! Говори, Семен! – крикнул он десятнику. – Да громче, чтобы всем слышно было! Особливо тем, у кого уши, спьяну, заложило!
Неустроев сообщил, что на соляные озера под Тарой пришли черные калмыки и стеснили добычу. Не будет соли полным окладом и на следующий год. Но он обрадовал всех тем, что привез ячмень, крупу и толокно, присланные в Тобольск из Перми и Чердыни.
– Все, казаки, на сегодня все! – сказал Благой, когда Семен закончил говорить. – Погалдели и хватит. Пора разгружать. Атаман разведет по судам.
– Да ты скажи, когда будешь давать оклады? – снова прицепились к нему служилые. – Народ поиздержался, есть нечего!
– Ну-ну, так уж и нечего! – ехидно поддел казаков Пущин.
– А ты, Иван, не лезь куда не следует тебе! – раздались раздраженные голоса. – Ты еще не власть, чтобы указы чинить!
– Спокойно, товарищи! – прикрикнул на служилых Волынский. – Вот голова[37] примет – потом раздадим! Прежде разгрузить надо!.. Тугаринов, Деев, что стоите! Дело делайте!
Тренька засуетился, стал выкрикивать служилых своей полусотни:
– Савелий, Давыд, Федька! Ко мне, сюда! Артемка!.. Григорьев!..
Он пересчитал казаков, расставил их по местам.
– Остальные с Герасимом на подводы и в амбары! – приказал Тугаринов.
Казаки и стрельцы побросали на песок кафтаны, засучили рукава, и те, что были покрепче, полезли на суда. С них они вереницей побежали по скрипучим шатким сходням с мешками на спине. На берегу они ловко кидали их на телегу, подле которой стоял и принимал груз Тренька.
А Волынский и Благой, прихватив Неустроева, ушли с берега. Вместе с ними послушать новости ушли Пущин и поп Маркел. В воеводской все шумно расселись по-домашнему на лавках.
Волынский сразу же приступил к делу, потребовал от Неустроева:
– Давай грамотки и рассказывай.
– А что?
– Все: как дошли, как река…
Из Тобольска, как рассказал Семён, суда вышли на Егорьев день вниз по Иртышу. Они прошли Ячин яр и за ним стали у юрта Воинкова. Там суда простояли полдня и двинулись дальше. Через две недели они подошли к устью Иртыша, к Самаровскому яму, к месту, где сливались две могучие сибирские реки и образовывали бесчисленные протоки. И там они уткнулись в берег Невулевой протоки. Затем они чуть сплавились вниз, до Шапшина яра, и встали у речки, с версту от юрта. Опасаясь великих льдов, что шли из Оби, Неустроев отвел свой караван версты с три назад и велел причалить теперь к левой стороне Невулевой протоки. Место оказалось сорное, но суда вынуждены были простоять там четыре дня. На них ожидали, пока сойдет лед. Затем они прошли два дня вверх по Оби, все по протокам, под парусами, и снова встали. Теперь их прижал в заостровке лед. У Селнярского плеса они простояли еще четыре дня: из-за льда, что шел с Оби целыми горами. Потом они двинулись по Тундеревой протоке и задержались у остяков. Когда же они вышли к Бутурину плесу, то ударил злой ветер и посрывал с некоторых кочей паруса, пошла крутая волна. Дощаники закачало, они забились в затишье у бора и только там отстоялись в непогоду…
– Хватит про это, – прервал его Волынский. – Как на Москве, что слышно?
– С Обдор-то через вас гонят на Томск! – удивленно уставился Семён на воеводу.
– То же путь дальний, – сказал Благой. – Когда еще доходят?
– Троицу освободили от осады. Только что до Тобольска дошло, – сообщил Семён.
Поп Маркел торопливо вскочил, перекрестился в передний угол, на икону:
– Слава тебе, Божья матерь! Отстояли святыню православную! Наконец-то дождались светлого дня!
– Вот-вот! – выпалил Семён. – Про это и я хотел сказать: Скопин, говорят, пойдет на Тушинский стан! Поляк и побежит от Москвы!
В съезжей сразу стало по-праздничному оживленно. Далекие события в Москве затрагивали многих из них.
– Да-а, знать, плохи его дела! – просиял лицом Волынский.
Он вспомнил родной двор: неброский, среднего достатка, в Заниглименье, и отца с матерью. Они жили там уже два года в осаде. Если Скопин освободил Троицу, то, значит, стоит рядом. На Москве, говорят, голодно, цены великие. Да отец-то, наверное, припрятал что-нибудь на черный день… Дома он не был уже три года. Васька же пятый годок сидит в Томске. С ума сойти! Эдак проведет всю жизнь в Сибири. И нравится же… «Эх! что за порода!»… Он вспомнил, что двоюродного брата отправили на воеводство в Томск еще при самозванце, при Гришке Отрепьеве, да так там и забыли дьяки Казанского приказа в суматохе смутного времени. И у него были все основания быть недовольным на брата за то, что тянет род к захудалости, так долго высиживая на воеводстве на самом краю государевой земли.
От нахлынувших воспоминаний его отвлекла громкая перепалка в съезжей: поп Маркел кричал на Благово, выколачивал у того полную ругу[38] за все прошлые годы себе и всему своему причту. Он распалился, напирал на то, что-де у церкви сегодня праздник: Троица ушла с осады, и за то-де полная руга будет по-божески…
– Вот это иное дело! – повеселел он, когда Благой уступил ему, чтобы только отвязаться от него. – Слышь, Авдюшко! – тряхнул он за плечо задремавшего дьячка. – Аксиньицу обрадуй!
Авдюшко очнулся и, ничего не соображая, согласно закивал головой.
Семён поднялся с лавки, заметив, что ему здесь больше делать нечего, так как все стали бурно обсуждать новости и забыли о нем.
– Ну, я пошел, Федор Васильевич?
– Иди, иди! – сказал Волынский. – Спасибо за вести!