Вы здесь

На исходе августа. Ира Олейник (Марк Котлярский)

Ира Олейник

Хозяин

Хозяин смотрел на собаку, она на него. В её слезящемся взгляде читалась преданность.

– Ну не смотри на меня так! – тосковал он, – не рви душу.

Когда она прибилась к его безалаберному жилищу, отступила тоска. Он возвращался, и она, чумная, пласталась перед ним и скулила. Он кроил сало перочинным ножом, кидал ей и горделиво тянул: «Губа – не дура-а!»

Казалось, так будет всегда. Но пришла осень. Мокрая, темная. Он смотрел в серую стену, курил и хмурился. По окну, разгоняясь, бил ветер. Слепо моргала лампочка на коротком шнуре.

Он опять запил.

Войдет в дом, собаку ногой в сторону. Из внутреннего кармана достанет, нетерпеливо сорвет зубами золоченую крышку, сплюнет и зальет в горло. Легчало. Потом откидывал газету, брал мягкий, вонючий огурец и, обливаясь соком, подсасывал его стёртымизубами. И только, когда выпитое, перегорая, лезло назад, и стены опадали под взглядом, он, не раздеваясь, сворачивался к стене и засыпал с болезненным стоном.

Теперь она маялась, цокала когтями, как рысь. Он за бутылку – она вскидывает морду и замирает. Или, что еще хуже, давай скулить. Стало казаться, что высматривает она его, недовольство выказывает и как бы прикидывает свое. И пронзительно так, прямо в глаза.

– Пш-шла отсюда! – не выдержал он как-то и замахнулся. – Я на воле.

Или: – Кто подослал, к тем и катись!

Собака пригибалась, складывала уши, но не отходила как нарочно, дура.

Хозяин прищурился.

– Ты еще стукни в ментовку, блядюга! Бабье недотраханное! Всюду вы. Одна выплюнула, другая подхватила. А меня спросили? – он угрожающе выпрямился над столом. – Может я не желал! Не-ет, рожают, курвы. Чтобы мужиков потом гноить.

Т-ты! – он чиркнул в воздухе кривым ногтем, – где ты своих детей пошвыряла, а? Молчишь? А из них воротники понаделали.

Собака подкралась, напряженно всматриваясь.

– Думаешь, испугаюсь? – и рванул ворот.

Тупо стукнула об пол пуговица. Собака обнюхала пуговицу.

– Подслушиваешь, вынюхиваешь! Пойди стукни. А мне плевать, понятно? Я на воле, все. Вам больше меня не подловить, сучкам выученным. Ха! – и выпил. Утер рот и продолжал:

– В родилке записывают – ярлык шьют: веса мало, голова кривая, – заразный стало быть. И покатилось дальше: воспиталке не понравился, то и дело по затылку. Учителка туда же – не годен. Виноватый кругом! А меня спросили? – хозяин скривился плаксиво. – Всю жизнь голова в шее.

Собака слушала равнодушно.

– Во! Точно моя Галька! – злорадно вскидывался он. – Встанет, змея, вытаращится и молчит. Ведь ненавидит, но молчит. Что у ней в головешке? Десять лет с ней прожил, а так и не понял, что у ней в головешке, – и качнувшись, опять потянулся к бутылке. Собака гавкнула.

Он заорал остервенело:

– Ты в парашу еще загляни за мной! – и пнул ее носком в брюхо.

Собака взвизгнула и отбежала к стене, пропустив между ног хвост. Сунулась мордой себе в пах.

Хозяин оторопел:

– Фу ты, черт! Че эт я? – и провел шершавой ладонью по ее ушам. Сказал первое, что пришло на ум:

– Плохо тебе, не пьешь. А то бы счас налил.

Она завиляла хвостом. Он решил про себя: больше так не буду, и отломил ей хлеба. Она зачавкала.

– Ты, того, – сказал он, виновато, – не обижайся, в натуре. Просто я не знаю, как жить, вот и того… Сама рассуди, хожу как вор. Я ж их десять лет поднимал, а счас доски разворочу в заборе и подглядываю, как они со школы идут. Не обижал, пальцем не трогал. Думаешь, не обидно? Жаба их против меня настроила. Две жабы, тить его!

Собака доела хлеб и подняла на него вопросительный взгляд.

– Вот ты опять, как моя Галька! – встрепенулся он. – Только дай! А когда взять нечего, смотришь, осуждаешь. Бабье сраное! Только и ищете, где потеплее, чтоб переметнуться. Чуть дал слабину, всё-ё-е! Она уже около другого трётся.

Собака с лязгом зевнула и отвернулась.

– Что-о? – он взбешённо вскочил на ноги. – Жрёшь моё, и надо мной же и потешаться?

И подцепив стальными пальцами собаку за загривок, вышвырнул в темень. Захлопнул дверь, опрокинул крюк на торчащий в косяке гвоздь. Всё! Кранты! Хватит с вами цацкаться. Не люди вы, а выблюдки, тить твою! Закипая все больше и больше, стал вспоминать, как тёща, потрясая жирными щеками, кричала ему через решетку, брызгая слюной: «Раскатал губы-то! Галька моя девка видныя-я, не тебе чета, голожопому! Ишь, чего удумал – ножичком играть! Ничего-о, там тебя, говнюка, усмирят. Станешь тиха-ай, не боись!» И в тюрьму ведь специально приехала, не поленилась, только за тем, чтоб сказать ему, что дети – и сын и дочь – не его, а того сытого гада, с которым он застал свою жену.

– Врёшь, стерва! – кричал он до шума в ушах, – детей не тронь! Детей не дам! Мои они!

– Твои, как жа-а! – издевалась та, – держи карман ширче! Дети – Геннадия Петровича, вот они чьи! Понял теперь, свинячья рожа?

Охранник тогда смотрел на него с сочувствием, но наедине их не оставлял. Не за нее боялся, за него. Знал, что вышку намотает себе в миг. А зря! Она потому и изгалялась, что безнаказанность чуяла. Он кто? ЗЭКа! Стало быть, ей можно все, ему ничего. Специально ведь провоцировала, гадина, ждала, что не удержится.

– Галька за тебя пошла, чтобы пузо свое прикрыть, понятно теперь? – упивалась моментом теща. – А ты и повери-ил. Она бы тогда за козла пошла, не то что за тебя.

Вот почему дитя раньше срока вышло, обожгло его тогда. А ему вешали на уши, что, мол, Галька упала на улице. А теща ликует вовсю, тарахтит, торопится все рассказать в деталях. И что Генка, как узнал, что она влетела, скрылся, а появился только через год.

– Вот после того у их дочка и родилася! – с победным злорадством заключила теща напоследок. – А ты так, за дурочка у их. Посмешище!

Все правильно, все сходилось.

Охранник ему тогда втихаря папирос отвалил.

– Не дергайся, – произнес он тихо, не разжимая зубов, – выйдешь, тогда уже разберешься с ней. – Только не сам, а то – конец.

Хороший пацанчик попался.

А Генка – большой человек, начальник автобазы. Взял его, дурачка вислоухого, к себе на работу слесарем, снисходительно похлопывал пухлой ладошкой, поучал, справлялся о детках.

Хозяин собаки скрипнул зубами, вспомнил, как ишачил на него, угождал, чтобы заработать побольше. На работе угождал, дома угождал… Галька большая, дебелая. Косу на затылке закрепит и смотрит мимо. А он… Вспоминать стыдно. Стелился перед ней, как цуцик, блин.

Вдруг ошпарило: цуцик! Как же он собаку – и на холод? Вскочил, ногой по двери, и во двор. Ни зги не видать. Ветер рванул в лицо, как иголками исколол. Он позвал собаку и голоса своего не узнал. Она вышла из-за угла, встала нерешительно. Мокрая. Тонкая, как куриная косточка. Господи!

Он взял ее на руки и внес в дом, завернул в телогрейку. Не простит, понял он. Теперь точно не простит.

В глаза ей не смотрел, было стыдно. А она смотрела. Морда вытянутая, глаза влажные, умные. Он не выпил ни капли. Потушил свет, лег и стал вслушиваться в тишину.

«Я же не простил, – с отчаянием думал он, – и она не простит. И правильно. Нельзя прощать».

Но зашуршала пузом по полу, поползла, вместе с телогрейкой. Хозяин затаил дыхание. Жаркой ртутью потянулись к вискам слезы. Матушка свята земля! Почему же мы жестокие-то такие? И ведь знаем, кого выбрать – кого послабей…

Собака дышала совсем рядом. Он поднял ее с пола на свою кровать, укрыл одеялом.

– Знаешь, – сказал тихо, – о чём я жалею? Зря я его тогда не убил! Ну, отсидел бы не три, а десять. И что? В тюрьме тоже люди живут. Зато бы уважал себя. И дети остались бы со мной…