Вы здесь

На другом берегу утра. Бестиарий Святого Фомы. VII. Он (Д. В. Вильке, 2016)

VII. Он


Ночь самое громкое время. Ночь на новом месте – особенно. Когда всё вокруг затихло, слышен любой шорох, любое движение воздуха.

Теперь мне приходится делить с ним не только маму – теперь ещё и комната только одна на двоих. Я не знал, получится ли у меня уснуть. Я лежал, отвернувшись к стене и представлял, что его здесь нет. Что он уже закончился. Что я лежу, а вокруг – каменные стены, прочные, через них не слышно, как он сучит своими тщедушными ножонками, забираясь в постель, не слышно, как вздыхает и шарит зачем-то под подушкой.

И мне почудилось, что я вдруг превратился в камень – огромный, серый камень, и тогда я заснул: крепко, словно был совсем один в этой новой комнате. Бывают такие сны: ты как будто бы и не спишь вовсе – они переплетаются с предыдущим днём и с тем, что будет потом, и вообще уже не получается отделить одно от другого. Из такого сна можно выдрать себя только рывком, стараясь вытащить себя из него за волосы, как из болота. Мне приснилось, что я лежу и я похож на камень, камень-валун.

А ещё мне приснилось, что он достал из-под подушки фонарик – и я подумал: глупость какая. Ещё не хватало, чтоб он бродил по корпусу с этим идиотским фонарём. И ещё приснилось, что я его ненавижу – во сне я ненавидел его так же, как и наяву. Это было странно и немного неприятно – кажется, во сне всё такое в тебе должно бы уходить куда-нибудь поглубже.


Я спрашивал себя, чего я от него вообще хочу – прямо во сне спрашивал. Может, я хочу, чтоб он был другим? К примеру, как Андрей, который с волчьими глазами, Андрей-Овчарка. С мускулистыми руками, крепкой спиной и стальным затылком. Любил бы я его тогда, если б он был такой и не лежал все детство по больницам, мешая мне жить и отнимая маму? И сам себе отвечал во сне – а чёрт его знает. Любить, наверное, не любил бы. Как можно любить кого-то, если самому любви не хватает, как будто бы в чашку всё время не доливают воды, ты пьёшь и понимаешь, что не доходит вода до ободка вверху – да и до половины чашки вообще не доходит, поэтому-то тебе всё время так хочется пить.


Но если бы он был как Андрей-Овчарка, то с ним можно было бы сражаться на равных. Удар – на удар. Ты замахиваешься – и знаешь, что он выставит руку, что ты ушибёшься так, словно наткнулся на железную штангу. Если натыкаешься на железо – проще жить. А как жить, если ты замахиваешься, а он покорно склоняет голову, словно ждёт, что ты его ударишь, словно хочет этого даже?

Да, мне было бы легче, будь он таким. Стальным.

С полупрозрачным инвалидом не знаешь что и делать.

Избавиться от него?

Сначала я проснулся во сне – рывком. А потом уже – по-настоящему. Сел на постели, судорожно. И долго из камня-валуна превращался в человека. И понял, что мне просто снился кошмар – потому что я дрожал и руки у меня тряслись.

В комнате было тихо – за стеклом беззвучно полоскались липовые листы. Я встал и сделал шаг к окну – небо превратилось в тёмно-синее море и было почти светло, так светло, что видно всю реку, до горизонта. Может, это спросонья, но мне показалось, что где-то у горизонта – остров. Он уходил далеко и был похож на драконий язык – наверное, там песчаный пляж, подумал я. А ещё подумал, что завтра днём сбегу ото всех и попробую дойти берегом до него и посмотреть, что там.

Если мне не показалось в темноте, конечно.


А потом я обернулся – потому что понял, что его кровать пустая.

Я зажёг свет. Потом погасил его. Сел на его постель – было и так понятно, что его нет.

Ушёл в туалет – дурак тупой – и потерялся. Точно, в туалет.

Мне казалось, я топаю как слон и сейчас все услышат, проснутся и выйдут. Но корпус чуть слышно вздыхал деревянными ссадинами и трещинами – и молчал, не выдавая меня.

В туалете было пусто – только на потолке сидел огромный паук.

И тут мне стало страшно. Не за него – а за себя. Что мне сказать маме, если с этим идиотом что-то тут вот так сразу случится?

Я хотел, чтоб с ним что-нибудь случилось, хотел – но не так сразу. Пусть попозже, пусть мы поживём тут уже немного. Тогда всё будет словно бы само собой – и я тут ни при чём. А если с ним что-то случилось в первую же ночь – ясное дело, я виноват. Не доглядел. Хотя обещал ей – что позабочусь. Я представлял себе, как она на меня посмотрит – и что подумает – и по спине побежала струйка липкого пота. Представлять себе свою жизнь потом, когда она будет знать, что я его упустил, было совсем тошно.


Потом я обозлился на него – вот сволочь. Знает же, что меня поставили его сторожить – это он наверняка нарочно, чтоб меня дураком выставить. Он специально всё так устроил.

Потом я снова испугался – представлял, как он лежит под обрывом где-нибудь не берегу, со сломанной шеей. Я, конечно, не знаю, как лежат со сломанной шеей, но он представился мне холодной безжизненной куклой на траве – а лицо у него словно обсыпано мукой.


Теперь я забыл о том, что все спят – я бежал по деревянному коридору, я был быстрее ветра, я бежал и не знал, зачем я бегу и куда, и что мне делать. Я бежал и остановился только тогда, когда врезался во что-то мягкое. Со всей силы врезался – а он только пискнул. Я схватил его за тощую шею и хотел уже дать хорошего пинка, чтоб знал, как пугать меня, потом вспомнил его шрам, идущий через весь череп, и почему-то расхотел его бить, а просто взял за шкирку и поволок к туалету.

Споткнувшись о порожек, он снова пискнул – я его что, совсем придушил? – и в темноте показался мне ещё тщедушнее обычного. Я вдруг подумал, что не хотел дотрагиваться до него и мне снова стало мерзко, будто случайно наступил на лягушку, и я отпустил ворот его пижамы. И включил свет.


Сначала я решил, что ещё не проснулся – с ним что-то было не так. Не было шрама на голове. Не было взгляда, который меня так достаёт – овечьего какого-то, кто-нибудь, может, скажет, добрый, но по-моему, так блаженный просто. Так вот, взгляда не было. Словно его за ночь, пока он шлялся где-то по тёмным коридорам, подменили.


А потом я сообразил, что это не он. Днём я этого дохлика почти и не разглядел – только фамилию запомнил, Фомкин. Теперь-то я понял, что они просто похожи – ну вот бывает, что люди, которые до поры до времени ничего друг о друге не знают, до ужаса похожи. Как будто бы родились близнецами и их в роддоме отдали в разные семьи.


Я отодвинулся от него. Что делать, было непонятно.

– Брата ищешь? – понимающе спросил он, подслеповато щурясь на туалетном свету.


Ищу, говорю я. Давай, говорю, Фома – поднимай всех, а я к реке. Вдруг там что-то.

И снова побежал. Я поскальзывался на ступеньках, ведущих от корпуса к реке, я вроде бы и не хотел бежать – а ноги отчего-то сами бежали. Ночной воздух был странным – окунал по макушку то в ледяной холод, то в душное тепло. Липы походили на непонятный, тёмный коридор, в конце которого блестела река.


Я и не думал, что тщедушный Фома так быстро всех соберёт – за спиной уже кто-то перекрикивался наверху, я оглядывался и видел, как в корпусе зажигаются огни. Один за другим.


Я подбегал к реке и бежал всё медленнее – я вдруг подумал, что если он сегодня умрёт, то я буду первым, кто его увидит. И я понял, что совсем не хочу видеть его мёртвым – пусть первым, кто это увидит, буду не я.

Но когда ты бежишь, ты уже не можешь остановиться – даже если кто-то сигает где-то сбоку через кусты, словно дикая кошка. Даже когда выбегаешь на берег и видишь его – ты все ещё бежишь внутри себя. Пока не наталкиваешься взглядом на его лицо: он запрокинул голову и смотрит сквозь закрытые глаза на звёздное небо.

И улыбается. Улыбается улыбкой блаженного.

Тогда ты стараешься отдышаться и зло плюешь ему в лицо.


– Сволочь.


[Случайное отступление]

Город Глубь когда-то был совсем не таким.

Караваны рыбы ходили туда и сюда, сюда и туда.

Город Глубь был похож на расписную ёлочную игрушку – когда-то. Зимой на холмах лежал сугробами снег и чёрные птицы оставляли узоры дымно-синие, следами-лапами – поэтому зиму ждали. Самовары кипели на тёплых верандах, и пахло углём и пирогами, и можно было сидеть в доме над обрывом и смотреть, смотреть на реку, которая замёрзла и превратилась в крепкую ледяную дорогу. И думать, как однажды сможешь поехать вместе с рыбным-санным караваном куда-нибудь на край света, потому что река всегда зовёт куда-нибудь на край света, такое у реки искушение.

Зимой не нужны были паромщики, они снаряжали сани и возили по реке туда-сюда, сюда-туда. Налёдный зимний паром. По ледяным глыбам катились сани с замороженной рыбой и чтобы показать, какую рыбу привезли, купцы ставили её на лед на-попа и оказывалась она с них ростом. По ледяным глыбам мчались сани с людьми отовсюду, они взметали снежную пыль, они тормозили так резко, что на льду словно белым карандашом чертило глубокие вензеля, они высаживали людей, которые сначала просто заворачивали поесть горячего супа и пирогов, и выпить чаю с видом на замёрзшую реку, похожую на гигантскую дорогу, а потом оставались навсегда. Потому что город Глубь притягивал всякого – как притягивает странный летний омут – всякого, кому нечего и некого было оставлять там, откуда его принесла река. И тогда этот пришлый оседал, пускал корни, если умел, а если не умел, то делал вид, и забывал то, что осталось у него за спиной – всё смывала и уносила вдаль река.

Город Глубь называл себя когда-то маленьким Парижем. Речным Парижем с променадом и дачными ресторанами, с художниками, облепившими его холмы, с писателями на отдыхе, воспевающими тихие заводи. Новости приходили в Глубь почти одновременно со столицами и казались себе горожане гражданами большого мира, только кипел этот мир тихонечко где-то вдали, за горизонтом, откуда приходит река.

Город Глубь мог бы стать… мог бы быть…, но не стал и не был. Появились железные дороги, металлическими скобами скрепили горы и поля, города и деревни, обросли гроздьями полустанков. «В Глубь придёт прогресс!» – кричали местные газеты. «От столицы в Глубь – рукой теперь подать!» – говорили в дачных ресторанах и домах на речных обрывах. Потому что должна была дорога пройти по кромке и место для вокзала уже нашли – у почты, наверху, там, где овраг зарос густой рябиною. Нитка железная шла-шла и круто завернула, не дойдя до Глуби, совсем не дойдя, так, что на вокзал надо было долго ехать на перекладных. А потом – словно весь зимний холод ушёл в рельсы, чтобы крепче стали – чахли и слабли зимы. И перестала река превращаться в ледяную дорогу. И свернули рыбные караваны на других перекрестках, и закрылись дачные рестораны, и опустел променад, и забыли художники, как добираться до города Глубь. И тогда время, не зная, что ему ещё делать, застыло в городе Глубь тягучей каплей. И застыли живущие там во времени мошкой в янтаре. И забыли про Париж и большой дальний мир, про столицы и революции. Всё осталось в городе Глубь как в тот день, когда железная нитка пролегла стежками в стороне от него. Осталось точно таким же, как в тот день – только уже обветшавшим.