Вы здесь

На дне сыроежки ломаются. «Картинки» с подростками. 1. 90-Е, ПОШЛИ!.. (поколение 90-х годов XX века) (Юрий Шинкаренко)

1. 90-Е, ПОШЛИ!.. (поколение 90-х годов XX века)

Переводчик иного образа жизни

Символом поколения может стать и голос.

Впервые со всей яркостью это проявилось, пожалуй, в сороковые годы. Щупальца средств массовой информации – траурные чёрные «тарелки» – проникали в самые медвежьи углы. И не стало ни одного человека, кто бы ни слышал:

«Гаа-рит Мас-ква! Гаа-рит Мас-ква!.. Немец-ка—фашистские зах-ва-тчики астановлены на рубеже… Наши части перешли в наступление…».

То был голос Левитана. Символ торжественный и трагический. Он единил людей в порыве к национальной свободе, к отстаиванию национальной самобытности. Но в другие времена и в других обстоятельствах этот же голос постоянно напоминал о несвободе внутренней (внутригосударственной), о навязывании заимствованного у европейских мудрецов Учения, заставлял помнить топор тоталитаризма, нависающий над головами.

Для нынешних подростков голосов-символов много. Кто-то из них решит, что знаком юности, символом 80-х стали песни Цоя (Гребенщикова, Кинчева, Бутусова), кто-то сошлётся на «Белые розы». Не будет, естественно, обойдён вниманием уже чуть призабытый голос Михаила Сергеевича и набирающий силу глас Бориса Николаевича.

Но мне, простите за нахальство, все эти выборки кажутся не совсем верными, поверхностными. Они лишь частично связаны с мироощущением нового поколения.

Голос, который точнее выражает и это новое мироощущение, и глубинные причины его, – вот он:


«– Тазад! Поверни тазад! Тай мне руку свою, пратишка!..

Таконец-то мы встретились!..

– Я те мог ратьше. Я представился той даме, которая пыла там. Ота прекраста. Ота соблаговолила мте помочь!».


Узнали этот голос, искажённый воспалением гайморовых пазух? Ну, конечно… Это тот самый голос, который значительно помог первому вкрадчивому проникновению в нашу жизнь западных видеофильмов… Голос, который дублировал на русский язык иностранную речь, прояснял чужие секреты… Голос, напрямую обращённый к подросткам, к поколению, вынужденному в конечном счете решать: принимать или не принимать перевод… нет, не фильма… перевод иного образа жизни. Жизни сказочно богатой, праздничной, яркой от дополнительных обёрток Голливуда, но всё же… всё же далеко не идеальной, ущербной в своём неистребимом индивидуализме.

Говоришь с ребятами и всё чаще чувствуешь: чужой образ жизни захватывает их, нас, страну.

ТАКОНЕЦ-ТО ОНИ ВСТРЕТИЛИСЬ, подростки и иноземная модель счастья?

1992

На дне сыроежки ломаются

Закончилось дождливое, тягучее, безденежное лето. Объявил себя сентябрь. Генкины приятели решили, что хватит валять дурку, пора делать миллион. Генка не возражал, но как сколачиваются миллионные состояния, он решительно не знал.

Объяснил Шараш. Шараш был самым старшим в компании и самым опытным. Он, хотя и неудачно, уже попробовал покрутить напёрстки на Центральном рынке. Шараш сказал:

– Я знаю одно место, где перед семафором отстаиваются поезда. Это в лесу, перед мостом. Глушь! А ещё там рельсы делают крутой поворот, – хвостовых вагонов из тепловоза не видно. Пару-тройку вагонов поставить – раз плюнуть. День поработаем – потом до старости пятикатками можно подтираться.

Шараш умел говорить красиво. А для Генки чем красивее – тем убедительнее.

На следующий день – хоть и был он дождлив – отправились за город. Товарняк как дожидался их. Шараш проницательно посмотрел в Генкины глаза и шёпотом спросил:

– Ну что, ковырнём вагончик?

Наверное, ему тоже было неуютно. А Генку колотил озноб. Чтобы не выдавать страха, он первым бросился к вагону. Как в драке: лишь бы начать, сделать первый удар, а там сворой налетят остальные.

Налетели… Мешая друг другу, тяжело дыша, принялись скручивать с двери толстую проволоку. Она не поддавалась. Шараш ударил по проволочному узлу ногой. Генка не успел отдёрнуть руку. Проволока поцарапала ладонь. Генка отошёл в сторону. Потом ещё подальше, к лесу. Затея перестала нравиться.

В вагоне оказалась сельхозтехника. В следующем – шины для тракторов. Но Шараш не отчаивался.

– Надо дождаться контейнеров «Морфлот», – сказал он. – Гадом буду, если там видиков не окажется.

Сели на поваленную сосну, скользкую от дождя. Стали ждать. От перестука подходящих поездов у Генки противно сжималось сердце. А когда товарняк отходил, Генка расслаблялся, как у стоматолога, объявляющего: «Здоров!».

Наконец вынырнул из-за ельника поезд со сцепкой «морфлотовских» контейнеров, изредка разбитых пустыми платформами. Контейнеры серебрились в сером воздухе – не луна ли над Эльдорадо? Шараш, не дожидаясь, пока поезд остановится, ринулся на штурм ближайших «Морфлотов». За ним – остальные. И Генка тоже.

На вагонной двери висела аккуратная пломба, небольшой, как в лото, оранжевый бочонок из пластмассы, с чёрным штырьком внутри. Красивая штука! Шараш сорвал пломбу, бросил её на насыпь. Генка поднял бочонок и сунул в карман куртки.

В контейнере стояли картонные ящики. На их боках чернели японские иероглифы. Генка мельком подумал, может, не зря он угревался здесь, может, действительно, день жизнь кормит? Он подхватил ящик, который ему швырнул Шараш, и бросился в лес. Коробка была лёгкой. И коробки в руках приятелей – не тяжелее, если судить, как легко бежали друзья за Генкой.

Отдышались. Разорвали коробку. В ней оказался… бензобак. Для «Тойоты», если верить английской надписи-дублёру на упаковке. В других коробках – то же самое.

Шараш лизал сбитые пальцы и возбуждённо расписывал:

– Завтра пораньше придём. С инструментами. Ты, Клён, возьмёшь отёртку. Генка – нож. Я домкрат притащу. И рукавицы не забудьте!

На следующий день Генка сидел на той же поваленной сосне, подложив под себя рукавицы. Светило солнце. Глянцево блестел пустой брусничник. В паутине билась синекрылая муха.

Генка понаблюдал за ней и спросил:

– Шараш, тебе не показалось вчера, что нас машинист засёк? Давай средние вагоны не трогать?! Давай только в хвосте?!

– Очко играет? – равнодушно спросил Шараш. Потом добавил: – Если что, отмазка такая: мы здесь бруснику собираем. Или грибы.

Генка кивнул головой. Наклонился, сорвал несколько сыроежек, которые молодо проглядывали сквозь взъерошенные еловые иглы. Положил в карман.

Послышался шум поезда. Генка обернулся на перестук колёс. И увидел, что из леса, отрезая пути к отступлению, быстро и деловито выходят молодые парни. Сомнений не было: оперативники.

Шараш быстро подпихнул под корень сосны домкрат. Игра в «напёрстки», видно, неплохо натренировала его реакцию.

– Что делаем? – спросил один из парней.

– Бруснику собираем, – чуть задыхаясь, ответил Шараш.

– Да-а-а… – насмешливо протянул опер. – Ну-ка, покажи ладонь! Почему пальцы чистые?

На запястьях у Шараша вдруг защёлкнулись наручники.

– Так ягод совсем нету… – заныл Шараш. – Неурожай!

Оперативник его не слушал. Он приказал своим:

– Поищите улики, – и метким взглядом выцепил рукавицы под Генкой: – Удобнее в рукавицах бруснику брать, а?

– Да я нашёл. Вон там, – Генка махнул вялой рукой в сторону далёких-далёких огородов. – И отвёртку вот нашёл. Под забором валялась.

– Поднимайтесь! – приказал старший опергруппы.

– Куда? – выдохнул Генка.

– Пройдем в отдел, – сухо ответил оперативник и улыбнулся своим: – Думали, осень… Кончился ягодный сезон. А нет…

В линейном отделе транспортной милиции Генку наскоро ошмонали. Вернее, попросили вывернуть карманы. Генка выложил на стол три сыроежки. Выложил и вдруг замер. Если б не солнце, если б куртка, в которой был вчера, не осталась дома – вместо сыроежек лежала бы перед сотрудниками милиции пластмассовая пломба с «Морфлота». Красивый оранжевый бочонок. Неопровержимая улика.

Как в тумане слышал Генка голоса из соседней комнаты. Там справлялись по телефону о личности Шараша, уточняли что-то про «напёрстки»… А Генка думал, как мало иногда нужно, чтобы пошла под откос жизнь.

И оперативник, наверное, про то же думал. Он взял в руки сыроежку, повертел её и вздохнул:

– Хрупкий гриб. Знаешь, на что похоже? На твою судьбу. Хрупкую и неокрепшую. Неверное действие – и ничего не восстановить! – Оперативник зажал шляпку гриба двумя пальцами (указательный, со шрамом, был вывернут в строну). Резким, пугающим движением поднёс сыроежку к Генкиному лицу. Но крошить её не стал.

…Осень всё здесь. Я только что вернулся из лесу. В корзине – пяток рыжиков. На срезах их ножек – оранжевая изморось. Несколько белых… Скрипят под пальцами. И много-много сыроежек: осень любовно коснулась их своей кистью и оставила на мокрых шляпках синие, фиолетовые, светло-бордовые расплывы. Красивый гриб, если всмотреться. Но хрупок. Как ни осторожничал, всё равно на дне корзины крошево. Не надо было сыроежки – на дно.

На дне они ломаются.

1992, сентябрь

Авторская педагогика

По узловой станции, по центральной улице, идёт участковый. Он в гражданской одежде. В руке – сетка, набитая продуктами: консервы, огурцы, бутылка подсолнечного масла. Не бравый «мент», а пожилой мужчина – без пяти минут пенсионер.

У гаража стоят пацаны. Курят. Один из них о чём-то упоённо рассказывает, пересыпая речь матерками. Мат так сочен, что кажется, ради него и затеян рассказ.

Участковый устало морщится. Переходит дорогу, приближаясь к подросткам. Он уже замечен. Рассказчик на полуслове замолкает. И остальные напряжённо топчутся на месте: милиция есть милиция – даже от самого бесхитростного вопроса можно ожидать подвоха. Но никаких вопросов нет. Участковый неторопливо достаёт из сетки длинный парниковый огурец. И… щёлкает им по лбу юного матерщинника. Потом неторопливо удаляется, не проронив ни слова. Мальчишки хохочут. Запоздало кричат вслед милиционеру: «Здрасьте!». И только один хватает ртом воздух, не зная, как себя вести.

Ревнители гуманной, беспалочной педагогики, в атаку! Я тоже смеюсь. Я наслаждаюсь педагогическим приёмом. Я с благодарностью провожаю взглядом сутулую спину немолодого мужчины.

И ещё об участковых.

Недавно возвращался из деревни. Шёл с вереницей дачников на станцию, к вечернему поезду.

Дорога в лужах, жмёмся к обочинам.

Вдруг из переулка выныривает милицейский УАЗик. Летит на нас. Проносится мимо, обдавая грязью и брызгами. За рулём успеваю заметить молодого сержанта, который обнимает сидящую рядом девицу.

Минут через пять за спиной снова раздается рёв двигателя. Оборачиваюсь.

Знакомый УАЗ.

Местные подростки вдруг вскакивают со скамейки у палисадника. Выбегают на дорогу. Резко взмахивают руками.

Сержант тормозит.

Пацаны, сгрудившись у ветрового стекла, о чём-то эмоционально докладывают участковому. Тот снова срывается с места. Обгоняет меня. Преграждает машиной путь. Выскакивает из кабины.

– Как вы меня обозвали? – обращается ко мне. От него разит перегаром. Видя моё недоумение, поясняет:

– Это вы заорали на всю улицу «ё. пид… с», когда я вас обрызгал?

– Как закричал? – машинально переспрашиваю я.

– «Ё. пид… с»! На всю улицу!

Пока я собираюсь с ответом, раздаётся свист. Кто-то из подростков, тех самых, у скамейки, кричит на весь дачный посёлок:

– Товарищ сержант! Не этот! Не этот вас «ё. пид… м» назвал! Тот, кто обозвал вас «ё. пид… м», за товарняк завернул!

Я вдруг начинаю понимать смысл происходящего.

Доблестный страж закона и собственного достоинства возвращается в кабину. Укатывает с глаз долой. То ли тоже начал соображать, кто на самом деле обозвал его. Несколько раз! На всю улицу! То ли лень продолжать погоню пешком – за товарняк-то не проедешь.

Слышно, как в конце улицы пацаны бурно обсуждают свой хитроумный щелчок по сержантскому носу, свой метод «авторской педагогики». Слышно:

– А пусть не форсачит перед всеми!

Действительно, пусть не «форсачит»! Пусть делом займётся! Помидоры вон из теплиц прямо среди бела дня начали воровать.

1993, август

В рыжий дом заглянула печаль

На бывших торфяниках лежит спальный район большого города. От центральной части его отделяет крутой взлобок – всё, что осталось от былой сопки. Здесь, под боком срытой горы, и живёт Пашка. В рыжем доме.

Любой дотошный реалист поправит Пашку: дом не рыжий, а цвета запылённого кирпича. Но Пашке нравится так: рыжий дом, пятиэтажка-рыжик. О «хрущёвке» – как о человеке.

В рыжем доме Павел родился. Когда он выходит из подъезда с улыбкой – рыжие панельные стены улыбаются. Если Пашка хмур, дом тоже нахмурен. В последнее время и Пашка, и его дом мрачнее тучи. Оттого что расходятся Пашкины родители. С кем остаться, Пашка не знает. С матерью не хочет. Объясняет: «Там этот козёл…» – про возможного отчима. Отцу боится стать обузой. Отец – инвалид второй группы. Пенсия – крохи. Да ещё и нещадно поддаёт растерявшийся в жизни папаня.

Что творится в Пашкином сердце – как не догадаться? Кажется, нет туда входа ни одному чувству, кроме горькой безысходности. Но – нашлось такое чувство, которое обнаружило себе уголок в переполненном сердце Паши. Я говорю о печали.

Зачастую печалью называют что угодно: скуку, тоску, растерянность, подавленный страх, раздражение… Да мало ли чувств, у которых внешние проявления так похожи, что их легко перепутать друг с другом!

Но печаль, по-моему, стоит наособицу. Это зрелое чувство.

В какой-то сказке братьев Гримм резанула меня однажды фраза: «Что печален – или к смерти готовишься?». Уж не помню, кто из гриммовских героев задал этот отточенный вопрос. Но думаю, вряд ли подросток. Потому что не каждому дано связать печаль с приуготовлением к уходу. Не каждому дано понять, что печаль – это та самая чувственная волна, которая охватывает тебя при мысли, что «все мы в этом мире странники».

Конечно, о смерти думают и на подросте. Но детские мысли не рождают печали, разве что страх. Роскошь и гнёт печали нужно заслужить худо-бедно состоявшейся судьбой. Нужно пожить.

Печаль – чувство о собственной судьбе.

Может, о судьбе легче размышлять, то низводя эту судьбу до банальной карьеры, то вплетая её во вселенски-бытийный процесс. Нить таких размышлений изломчата и большинству ребят известна: вчера получил трояк по физике… в вуз не поступить… хорошо, что Егору влындил, никто не заявит, что я лошина… за что зацепиться?.. может, в Бога поверить? и т. д. и т. п. Итоги, планы. Планы, итоги. Конечно, тоже своеобразная подготовка к самому главному итогу – к смерти, к черте под собственной состоятельностью.

Но рассудок часто врёт. Размышляя о собственной жизни, можно стать чище и лучше. А можно не стать.

Печаль же не врёт. Тот, кто чувствует прожитое, тот себя не обманывает. Сердце само всколыхнётся, когда память напомнит ему светлые дни былого, добрый ли поступок, любовь ли… («Мне грустно и легко; печаль моя светла; печаль моя полна тобою…»). Сердце вспомнит даже то, чего не выразить словами.

Человек печалившийся – чище, светлей, чем он был раньше. Печаль напомнила, что из было вызывает жизнеутверждающий отзвук, а что лишь сожаление… Печаль подсказала, как жить впредь, чтобы смерть как итог не страшила.

Печаль – компромисс между жизнью и смертью.

Пашка из рыжего дома никогда не знал печали. И лишь однажды…

В то утро Пашка отправился в поход за лампочками. В самодельной гирлянде светомузыки перегорело несколько штук, и он решил их заменить. Вообще-то, светомузыка подождала бы – не до неё. Но не терпелось показаться кому-то в новом костюме «Адидас», в спортивной фиолетовой мятке.

Деньги на костюм Пашка настрелял на «маршруте». «Маршрутом» он называл несколько хорошо изученных улиц вдалеке от дома, куда то один, то с другом Гошей ходили бомбить раззяв-ма+лышей. «Бомбить», конечно, громко сказано… С «пескарей» много не возьмешь. Ну, 25 рублей… Ну, 50… С ребятами же постарше Пашка остерегался связываться.

С «маршрутными» деньгами к коммерческим киоскам можно было и не соваться. Не по карману товар! Но какое-то шестое чувство привело Пашку к ДК «Автомобилист» – это рядом с «маршрутом». А там, оказалось, продажа поношенного зарубежного тряпья. И «Адидас» достался Пашке за бесценок.

Пашка зашёл за Гошей, и теперь они поднимались по улице, уводящей их из родного квартала.

Мне, к сожалению (или к счастью?), уже не вспомнить, что чувствует человек, когда становится КАК ВСЕ… Поэтому всяческие Пашкины переживания вокруг штанов, сравнявших его с Гошей, я попросту опущу. Как и оживлённый, но беспредметный разговор между друзьями. Перехватим наших героев у новой четырнадцатиэтажки, к которой они уже подошли. И еще раз окинем их взглядом, потому что в стремительности дальнейшего будет не до этого. Это разглядывание ничего не добавит к Пашкиному характеру. Но отчего-то хочется не забыть тех легких импрессионистских мазков, что нарисовало стечение обстоятельств и которые так редки в нашем раздражённом чугунно-дымно-экскаваторошагающе-мрачном мегаполисе.

Четырнадцатиэтажка уронила на снег серую тень. Порывы позёмки делали её размытой, неверной. Лишь серый бетонный бордюр вдоль подвальных окон держал контур. Пашка, встряхнув русыми прядями, вспрыгнул на бордюр. Его распахнутую куртку приподнял ветер – и фиолетовое пятно «Адидаса» над строгими линиями бетона стало на миг чуть больше, размытее.

Гоша шёл рядом. Такой же фиолет штанов, такая же сажа курточки, распахнутой ветром, да ещё чёрная спортивная шапка. Но – чётче, ярче, оформленней.

А за ними бежала Гошина собака – чёрный ризеншнауцер, завершающий мазок мимолётной картинки.

В подъезде было темно, посленовогодне: на полу валялись осколки стекла, проволока от шампанского, к пахнущему портвейном пятну на стене прилипло конфетти. На ступеньках горелыми спичками кто-то выложил: «ПИСЯ» – какой-то малыш делился с миром важными открытиями.

Пашка с другом поднялись на лифте на шестой этаж. Собаку оставили у лифта, на стрёме – давно продуманный и привычный этап операции. Можно и без собаки, но в новых домах не все плафоны разбиты. Прежде чем вывернуть лампочку, приходится снимать матовые шары. И мало приятного, если кто застанет тебя с плафоном в руке, – на праздное любопытство не сошлёшься.

Улов с шестого этажа оказался невелик – одна лампочка. Паша и Гоша переместились на седьмой. Потом на этаж выше.

Пока Гоша возился у мусоропровода с плафоном, Пашка решил передохнуть. Вышел на площадку чёрной лестницы. Потом на лоджию. Что-то потянуло взглянуть на город с высоты летящих птах…

Перила лоджии были занесены. И только в одном месте… Побелевшие кисти рук… Чьи-то пальцы, судорожно вцепившиеся в деревянную планку…

Сначала Пашка хмыкнул. Принял увиденное за чью-то шутку: не руки то – либо гипсовый муляж, либо резиновые перчатки…

Пашка шагнул поближе, чтобы рассмотреть новогодний розыгрыш.

Но розыгрыша не было!

За границей лоджии Пашка увидел человека. Человек висел на вытянутых руках, мёртво вцепившись в перила. Он был в легкой тенниске, мужчина лет тридцати. На запрокинутом лице безумно голубели глаза.

Что было дальше, Пашка помнит урывками, словно заспанное сновидение. И рассказывает об этом так: «Я Гошку как закричу! Давай мы мужика поднимать. А он тяжёлый – ничего не получается. Только тенниску на нём задрали. Спина оголилась.

Мы побежали кого-нибудь на помощь звать. А все отсеки на этажах перекрыты решётками и балконными дверями. Звоним, звоним – никто не выходит.

Вдруг один мужик все-таки появился. Пьяный. Мы ему объясняем, а он улыбается и молчит.

Я как заору:

– Что молчишь? Глухаря поймал? Там мужик сейчас разобьётся!

До пьяного дошло. Он побежал к лоджии. Мы за ним. Смотрим, а «спасатель» на балконе стоит, уткнувшись лицом в тенниску. Ту самую, что была на погибшем. Да, погиб он. Так и не смогли его спасти.

Выбежали мы во двор. Сорвавшийся мужик на бетонном бордюре лежит. По пояс голый. От этого кровь на нём и вокруг ещё сильнее видна…».

Пашка замолкает, и я вижу печального подростка.

За свою жизнь Пашка кое-что сделал. Дарил цветы незнакомой старушке. «Для смеху», как объясняет. Словно птичьи гнезда, «зорил» плафоны в чужих подъездах. Унижал на «маршруте» пескарей. А сто рублей, отобранных у малышни, однажды необъяснимо для себя бросил в тюбетейку таджика-беженца…

Кое-то сделал. Кое-что натворил. Но никогда не брался оценивать – что там, позади?

Лишь встреча с чужой смертью, мгновенной и нелепой, разбудила в Пашке желание самооценки, чувственной, в первую очередь

И печаль в его глазах светится теперь иногда подолгу.

1993, январь

Дождь смоет след зелёного мелка

Во дворе на скамейке, на свернувшихся от зноя лоскутках покраски, стоит коробка с мелками. Мне со второго этажа хорошо видно, какого мелка в коробке нет: зелёного.

Зелёный мелок в работе. Посреди двора сидит на корточках малыш и что-то рисует на асфальте. Движения художника не по-детски порывисты. Это он старается успеть до грозы.

Гроза близка. Тяжело кипит грязно-сливовое небо. Тополя туда-сюда вертят растопыренными ладошками листьев, – как дошкольники перед дежурным, проверяющим чистоту рук.

Не могу сбросить с себя напряжениe. Хочется, чтобы этот «клоп» успел закончить рисунок. Чтобы поставил последнюю конопушку на весёлой рожице… Дотянул до поребрика последний солнечный луч… Дочеркал… – впрочем, что малыш малюет на асфальте, мне не видно: он сидит ко мне спиной.

Откуда моя тревога? Откуда нетерпение? Пройдёт гроза, подсохнет асфальт – и вновь превратится в мольберт для пятилетнего художника, явит новые меловые каракули. Отчего же я рвусь увидеть рисунок именно сейчас? Может, под диктатом собственных воспоминаний, смутных, капризных, готовых навсегда вернуться в глубины памяти, ничего не добавив мне в настоящем?

Воспоминания о собственном детстве. Ты давно зарёкся лепить из них уродливые формы социальных символов. Нитями воспоминаний, яркими нитками-мулине, истончёнными временем, ты теперь не латаешь грубую мешковину современности, надеясь, что нынешний день будет понятней. Но откуда сегодняшняя потребность оживить давнее-давнее? Откуда желание вспомнить вот это?

В твоей ладони лежит фальшивое яйцо. Его не отличить от куриного, может, чуть больше засалено. Но это всё же ненастоящее яйцо. Оно из мела. Ты нашёл его в курином гнезде и ещё не знаешь, что подобные меловые подклады – приманка для пеструшек, подсказка, где нужно нестись. Ты сковыриваешь с яйца пёрышко, под ним открывается ослепительно белый узор, похожий на лист лекарственной ромашки.

Твои движения нерасчленены. Расчленённость – плод сомнений. Ты же уверен, что всё в руках – твоё, определено тебе для какой-то нужды. Ты проводишь мелом по куску жести, которой обит сарай. Белая горизонтальная полоса в тени сарая светится снегом. Отходить, любоваться следами мела – этого нет и в мыслях. Без того понятно, что меловая черта красива. Ты тянешь эту черту дальше: по чёрной резине тракторного колеса, по синему радиатору (наткнувшись на масляное пятно, след обрывается), по зелёным штакетинам палисадника, по срубу колодца, где линия не так ярка – влажно же.

Тебе хочется проложить меловый путь по зелёным стеблям конопли, но конопля не даётся мелу. И на белёной стене дома меловый след исчез. Зато за двором: столб, ствол тополя, поднятые к верху оглобли телеги – всё отмечено белой линией на метровой высоте от земли. НА ВЫСОТЕ ТВОЕГО РОСТА!

Стоп, вот и разгадка твоей тревоги. Сейчас, здесь, на балконе, в ожидании грозы.

Меловая черта из детства вспомнилась неслучайно. Ведь она так похожа на зарубки на дверных косяках. А сколько раз в последнее время ты замираешь над этими зарубками, старыми и новыми, в городских квартирах и деревенских. Отыскиваешь линию метровой высоты, линию самого зелёного детства. И задаёшь себе вопрос за вопросом.

Для всех ли, во все ли времена эта линия – линия той высоты, с которой хорошо видны муравьи, созревшие калачики и блестящие никчёмные безделушки? И больше ничего!

Или уже, как предсказывают футурологи, вот-вот появится поколение, для которого наши восприятия, истоки, наши привычки, наши взгляды на жизнь (при всей их полярности), наша мораль (при всех в ней разночтениях) будут так чужды, как чужд нам какой-нибудь доисторический Homo erektus.

Ретроградно ли детство? По-прежнему ли ретроградно?

Ты задаёшь себе вопросы и косишься на небо… Хлынуло.

Гроза, как и положено городским грозам, окружённым бесчисленными громоотводами и водостоками, случилась суматошной.

Малыш поспешно поднимается, засовывает мелок в кармашек шорт, пачкая мышиную штанину размашистой полосой, бежит к подъезду.

Я смотрю на асфальт. Я вижу зелёную штриховку. Латинская буква «S». Корявая, будто утка, нацелившая свой клюв под крыло. «S» перечеркнута двумя параллельными линиями. Знак доллара.

Дождевые потоки смывают меловой рисунок, словно спешат скрыть тайну малыша. Ту тайну, которая так и не прояснилась.

Что для него этот знак, в котором параллельные линии символизируют «Геркулесовы столбы», на языке античного мифа – выход в незнаемое? Преждевременный ли прорыв из его тёплого, мохнатого, апельсиново-хвойного, жалостливого к игрушкам мира в мир взрослый, флюгероватый по нынешнему безвременью?

Или «незнаемое» для малыша – это то, что вскоре будет им познано, осознано и намертво отгородит его самого от меня, от всех нас – каких-то там Homo sapiens?

1993, 17 июня

Тётя продавец, продолжатель Аристотеля

Бывший хлебный магазин. Безымянный. На вывеске – лишь устаревший ОРСовский номер. Теперь, в духе времени, название этого магазина могло бы выглядеть как-нибудь почудачественнее. Например, так: «Малышковая дразнилка».

Подразнить ребят есть чем. На витрине, вместо дешёвых пачек с печеньем и вафлями – мозаика из «Марсов» и «Баунти». Вместо кукурузных палочек – «сладкая парочка» «Твикс»… (Западное вторжение в российские магазины обозначено стратегической стрелкой из шоколада!).

На виду у покупателей замер малыш. Он тихо, некапризно хнычет. «Купи шоколадку, – уговаривает свою мать. – Только одну, вон ту! Она мне всю ночь снилась!».

Мать горько краснеет (если можно назвать горькой краску беспомощности). Она, вероятно, подыскивает слова, чтобы доступно расписать малышу «прелести» рынка.

Что тут скажешь? Рынок всегда прав! Если родители не хотят вот так мучительно краснеть и задыхаться в поисках отговорок – пусть работают. Зарабатывают. Покупают…

Но ведь и работают. Честно. Добросовестно. Профессионально. А не зарабатывают! Парадоксы переходного к рынку периода.

Молодая мама, наконец, находит выход.

– Это не шоколадки, сынок! Это пустые коробочки на витрине! Тётя продавец их для красоты поставила.

Малыш смотрит на пожилую продавщицу, на мать.

– Тогда давай коробочку купим! Хоть и пустую!

Вмешивается «тётя продавец», до этого с состраданием наблюдавшая не новую для неё сцену.

– А нельзя коробочку купить, маленький! – произносит она – Нельзя! Я все коробочки клеем к витрине приклеила! Очень крепко приклеила! Ни за что не отодрать!

Вот такая солидарность! Такая гуманность!

Мне чудится в этой гуманности очерк какой-то новой этики. Не той, что застолблена Аристотелем и другими античными мудрецами. Не той, что породило христианство. И уж, конечно, не социалистическая она, этика!

Мы опять впереди Европы всей… Из наших обновлённых отношений потихоньку, по мелочам конденсируется новое понимание морали, нравственности. Эта мораль – мораль людей, почти поверивших в рынок, но не забывших социализм и обещаний «всего помногу и бесплатно».

Новые, доселе неведомые человеческим общностям условия, ежедневно рождают какие-то новые нормы взаимоотношений. Современным Аристотелям, которые возьмутся за их свод и классификацию, не придётся скучать. И торопиться не придётся. Переходный период, судя по всему, затягивается, как октябрьский дождь.

1993, сентябрь

Крокодилы летают, только низко

В 1981 году, под конец лета, мне приснился сон. Он и стал для меня символом того времени, на которое нечаянно пришлась моя юность.

В этот сон, как и в большинство наших сновидений, вкрадчиво проникла реальность. Перед отбоем мы, девятнадцатилетние студенты, обсуждали какую-то частную проблему генетики. Ещё я умудрился обгореть в последнем солнце того давно ушедшего года, кожа на спине воспалилась – и организм остужал её волнами озноба. Эту фактуру и впитал сон. Но символом его сделала иная реальность.

Перескажу сон так, как я записал его тогда, по свежим следам:

«Первая часть сна запомнилась смутно. Зато вторую можно восстановить до мелочей. Снилась какая-то лагуна, что-то среднее между берегом Ириклинского водохранилища, где я тогда жил, и Океанией.

Краски чистые, сочные, но не броские. Океан (всё-таки Океания!), прибой, лиловое небо, дальний багрянец заката.

Мы с какой-то компанией загораем, развалившись на песке. Лениво обсуждаем вопросы генетики на примерах крокодилов. Что-то вроде:

– У аллигаторов прекратился естественный отбор. И то – куда им с человеком тягаться?! Вот и вымирают.

(Во сне этот разговор, разумеется, помудрёней, позаковыристей).

Сами крокодилы – дряхлые, беззубые – недвижно валяются неподалеку от нас

Вдруг всё темнеет. Только багрец дальнего океанского заката становится ярче. А по лилово-зелёному с чернотой небу быстро надвигается на нас какой-то светло-зелёный контур.

Сквозь резкую тревогу – моментальная, обречённая, безо всякой надежды догадка: «Американский бомбардировщик! Ядерная война!! Война!!!».

Откатываюсь, пытаюсь спрятаться за приливными наносами песка. Бесполезно. Горячие, яркие вспышки всё ближе и ближе! Становится больно спине (это даёт знать о себе реальный перезагар!).

Вдруг чей-то голос:

– Мужики! Это не самолёт! Это ядерный крокодил! Приспособился, гад! Эво-лю-цио-ни-ро-вал!

Вот такой сон. Главный сон моей юности. Он запомнился не тем, как подсознание отразило сгоревшую спину. Он выделился не генетической окраской (тема генетики могла придать некую символичность чьим-то снам, разбросанным в ночах 40-х, лысенковских годов).

Он остался в памяти потому, что стал для меня памятником холодной войны. Как она полыхала в начале 80-х! Холодная война – полыхала

Не место сейчас размышлять, что отняла у нас та война, какие шрамы оставила и какие комплексы вселила. И на какие-то обвинения младших поколений в определённой нашей ущербности (оспины генерации!) незачем тыкать в ответ индульгирующим удостоверением «участника холодной войны», хотя такие удостоверения у нас есть (у меня – листок бумаги с «ядерным крокодилом», у других ровесников – какие-то другие свидетельства).

Мне же сейчас горько признаться: тот сон вытеснил из неповторимой моей ночи какое-то другое сновидение… Из разряда тех, что снятся всем юношам во все века: сон ли о полёте в небе Земли, или о приближении к чему-то (или кому-то) беспредельно чистому и светлому, или изнывающе сладкий, как готовая ускользнуть капелька семени, эротический сон.

Я рад, что мой ядерный крокодил не протаранит небо нынешних ночных грёз молодёжи.

Хотя… У каждого поколения – свои оспины. И сны у каждого поколения свои.

Чтобы лучше понять современных «надцатилетних», не худо знать, что им снится. Недавно я записал сон Димы Ч. Ему, как и мне когда-то, девятнадцать лет. Но реальность, окружающая его, совсем иная. Дима «слегонца» успел поработать в одном частном предприятии. С хозяином не сработался. Остался без дела. И без денег, соответственно. Насколько знаю, парня терзают самые разнообразные мысли, как раздобыть эти проклятущие деньги. Одна из таких мыслей, порождённая крайним отчаянием, и ворвалась в его сон:


«Снится, будто я наконец устроился на работу. Пришёл в первый день, вижу: подвал – как на прежней моей работе. Среди людей – двое моих знакомых. (Одного зовут Котом). Они в кожаных куртках.

Все садятся за стол, начинают хавать, пить. Потом переходят в другую комнату. Снова хавают и пьют. Вдруг кто-то, как я понимаю, начальник, командует: «Всем на выход!». Все вскакивают, как в армии. Бросаются переодеваться. Я тоже скидываю «варёнки» и натягиваю широкие, как у гопника, штаны.

Все выбегают из подвала. Командир орёт: «Задраить двери и окна!». Мы замуровываем подвал. И бежим за командиром. Вскоре я уже ничего не вижу, кроме спины Кота. Кот шарахается то в одну сторону, то в другую.

Слегонца мороз. Лёгкий серый свет. Как утром в зиму. Добежали до какой-то многоэтажки, и я вдруг понимаю, куда устроился работать! В кооператив рэкетиров! Я – самый младший в банде!

Вдруг раздаются выстрелы. Кот падает за «девятку», припаркованную к дому. Я тоже валюсь за машину. В руке у Кота пистолет. Он отползает к капоту и начинает отстреливаться.

Я приподнимаюсь и смотрю сквозь стёкла «жиги» – они в одном месте не замёрзли. В этот незамёрзший пятачок вижу, что на балконе стоит четверо парней. Лица у них неживые, как у киборгов. Они из пистолета поливают огнём площадку перед домом. Вдруг один из «киборгов» смотрит на меня. Наши взгляды встречаются. Парень с балкона поворачивается к своему другу, шевелит губами.

У меня внутри расползается чувство страха. Я отваливаю от оконца, и оно вдруг сразу разлетается под пулей. Другая пуля проходит сквозь правое плечо Кота. Кот падает. Я ползу к нему, решив забрать его пистолет, и проклинаю своего командира, который не выдал мне оружия и ничего не объяснил. Тянусь к пистолету Кота. Но Кот вдруг поднимается, орёт: «Хватай обрез и две обоймы патронов!».

Я пытаюсь объяснить, что я новичок, что оружия у меня нету. Кот не слушает. Начинает трясти правой, раненой рукой. Я думаю, что это припадок, но из рукава высовывается обрез. Я его выхватываю. Передергиваю затвор, который очень необычен. Во-первых, он над цевьём. Во-вторых, весь состоит из каких-то пружинок. Заряжаю обрез. И выбросив ствол на крышу машины, стреляю. А сам не высовываюсь – наблюдение веду сквозь разбитые стёкла «жиги»…

Вот такой сон. Когда у Димы Ч. через перевал времени заноют раны, нанесённые нынешней реальностью, он, я думаю, припомнит этот сон. И увидит в нём новый надрывно-болезненный смысл.

1993, сентябрь

Смерч разбивает стёкла, жизни, судьбы

О смерче в те дни говорили постоянно.

Шёл август 1991 года. Над Туапсе только что пронёсся разрушительный вихрь. Морская вода, поднятая в воздух смертельной воронкой, рухнула на город, на окрестные селения.

Подростки, которые собрались во Всероссийском юношеском центре на юнкоровскую смену, следы стихийного бедствия видели во всём их отвратительном величии. Полоса кавказского побережья была усеяна поваленным и снесённым с гор лесом. В воде, на лазурных волнах, колыхались остатки жилых строений, разбитая в щепки мебель, изредка – туши поросят. И яблоки, яблоки, яблоки – нелепая замена медузам.

Вместо обычных страшилок ребята-«юнкоры» рассказывали по ночам правдоподобные истории о старых гробах, выбитых силой стихии из горных кладбищ и ласкаемых теперь прибойными волнами:

«Вышел я ночью на пляж, зашёл по колено в море, а тут навстречу медленно-медленно подплывает…».

Но потом ночных сказителей как отрезало от этих рассказов! Потому что группа мальчишек и девчонок вернулась из юнкоровской командировки в эпицентр бедствия. Они привезли видеокассеты, диктофоны, где на плёнках было записано горе и смерть, где мальчик рассказывал, как погибли его старшие брат и сестра, где девочка, в вялости спасительного шока, говорила о смерти матери. И стало отчетливо ясно, что прыгающие на волнах яблоки кому-то предназначались, успели для кого-то созреть, но уже никогда не будут согреты чьими-то ладонями.

Шли дни, расчищался понемногу пляж. Лагерная жизнь набирала обороты. Юнкоры учились, работали и даже, тайком от санэпидстанции, ворчуньи-санэпидстанции-перестраховщицы, купались в море. По вечерам собирались на открытой веранде и слушали музыку, глядя, как чайки бесшумно дирижируют невидимой скрипкой. А ещё ребята, конечно, спорили! И удивлённый «Орлёнок», привыкший к духовному единству своих питомцев, вбирал-вбирал в себя эти споры. Мой милый романтичный «Орлёнок» с наивностью и мудростью постаревшего и устаревшего педагога слушал новых ребят.

Я тоже слушал. Приглядывался. И, наверное, совру, если скажу, что пытался что-то прогнозировать. Хотя «материал» для прогнозов был редкостный… Ясно угадывалось, что многие из ребят совсем скоро будут определять духовную жизнь России. Кто-то сверкнёт в литературе, кто-то проявится в науке, кто-то в политике… Но мне вовсе не хотелось забивать себе голову тем, как будет выглядеть через недолгие годы российская элита.

Гораздо интереснее было дождаться, например, когда, закончив возню с газетой, выползет из редакционной комнаты Антон Помещиков из пятигорского отряда «Пламя». И очень интересно было НЕ СПРАШИВАТЬ, почему он и его друзья так демонстративно и ревностно расхаживают по лагерю в пионерских галстуках и с комсомольскими значками. Антон рассказывал, как отряд борется за существование; летели во влажный йодистый воздух сухие цифры: в совхозе столько-то заработали, фотоателье принесло такой-то доход, гонораров хватит на столько-то… – и это было информативнее.

Интересно было НЕ ОБРАЩАТЬ внимания, как задирается со всеми компания из Бирска. Хотя «не обращать» зачастую не получалось: та субкультура, которую они «сочиняли», отличалась эпатирующим хамством, нарочитыми сексуальностью и агрессивностью. Они откровенно вызывали всех на бой, на разборки, на пикировки… Иногда казалось, ради того лишь, чтобы приклеить своему оппоненту какую-нибудь кличку… Типа той, что прилепила одному из взрослых консультантов Натка Белюшина: КАРТОФЕЛЬНЫЙ ЭЛЬФ! (Кстати, Ната уже «блеснула»: недавно в одном из осенних номеров «Огонька» появился ее «взрослый» рассказ).

Если Натка была своим человеком в субкультуре, то Тимофей Нестик – во всем мироздании. Как внятно и бережно размышлял он о совести, о гармонии, о закономерностях и случае…

А озорно-легкомысленный москвич Юра Погорелый – останкинская телезвезда – лишь поначалу казался нарциссом, влюблённым в собственную дикцию. Вся дикторская «выдрессированность» его забывалась, стоило ему заговорить о хиппи.

Тень смерча, между тем, не оставляла лагерь.

Синоптики не исключали возможности повтора, и хотя успокаивали, что успеют предупредить заблаговременно, – ребята часто и подолгу вглядывались в неласковые морские горизонты. Пожалуй, только о смерче подростки не спорили. С ним было всё ясно. Каждая новая информация об этом природном уникуме выслушивалась с тревогой. Говорили о нём так, как древние люди – о чудовищном ненасытном божке, не называя имени: Он, просто Он.

Он рождается в грозовых тучах… – и замирали.

Он поднимает массы… – и смотрели на штормовое море.

Он предпочитает двигаться по руслам высохших рек… – и показывали на змеистый овражек, убегающий от столовой в гору.

11 августа 1991 года в «Орлёнке» появилась делегация американских журналистов. В том числе – Билл Келлер из «Нью-Йорк Таймс».

Пресс-конференцию проводили в столовой. Собрались все. Уселись за обеденные столики. В одном углу пламенели галстуки ребят из «Пламени». В другом – ехидно улыбалась Ната Белюшина (неужели примеривалась к гостям со своим «Картофельным эльфом»? ). Рядом со мной сосредоточился Тима Нестик. Шепнул: «Интереснее не то, что ответят, а как… Взгляд, жесты, интонация правдивее!», – и уставился на Билла, представителя самой респектабельной американской газеты.

О чём спрашивали советские (ещё восемь дней они будут советскими) тинейджеры у американских журналистов, я могу без труда восстановить по своим записям. Но не в тех вопросах суть.

Под конец встречи Билл Келлер сказал будущей элите страны: «За кого бы вы проголосовали на выборах президента России? Давайте так… Я называю фамилию, а вы аплодируете, если кандидат вас устраивает».

Пока будущая элита шумела, искренне радуясь необременительности социологического исследования, а Келлер готовил диктофон, я решился на плагиат у респектабельной «Таймс». Открыл блокнот. Быстро определился: десятибалльной шкалы достаточно, чтобы отразить силу ребячьих аплодисментов, их отношение к кандидатам.

Билл Келлер назвал первую фамилию. Юнкоры вяло захлопали.

«РЫЖКОВ – 3 балла», – черкнул я в блокнотике.

– Ельцин, – улыбнулся Билл и посмотрел на Натку Белюшину.. Зал взорвался такими аплодисментами, что сомнений в оценке ребячьих симпатий не возникало. 10 баллов!

Проставить «отметки» другим политикам оказалось не сложней – так разнилась подростковая реакция на их фамилии.

«ЖИРИНОВСКИЙ – 5 баллов.

БАКАТИН – 1.

ТУЛЕЕВ – 3».

– Макашов, – произнёс Билл Келлер.

Зал молчал.

Молчали и Антон Помещиков, и Натка Белюшина, и Тима Нестик – столь непохожие друг на друга. Молчал, о чём-то думая, Юра Погорелый, телезвезда «Останкино».

Я спокойно поставил возле последней фамилии политика «нолик», не особо вдумываясь, что он значит. А «социологическую» тишину скомкал чей-то возглас:

– Смотрите!! Снова закручивается Он!! Там, справа!!

По правому берегу бухты, за бочками лагеря «Комсомольский», над горами кипел видимый воздух. Он дрожал там, взрывался клоками ещё с утра. Ещё с рассвета грозовое облако пыталось свить себя в смертоносную кудель и дотянуться ею до моря. Но утром этого не удавалось облаку. А сейчас…

Ясно виделось, что подложка тучи вовлечена в круговое вихреобразное движение. И в продолжение этого движения тянулся от облака белёсый хоботок. Тянулся к морю, к массам

С нещадной беспомощностью вдруг понялось, как всё это будет сейчас действовать. Уродливый и смешноватый поначалу хобот коснётся воды. Враз потемнеет, посинеет. От облака передастся вниз бешеный напор энергии, натужный, упрямый, необходимый, чтобы оторвать от поверхности моря кубометры воды. Потом воронка поползёт в гору, обочинно обдав нас моросью и озоном. А потом над горами раздастся хлопок, намного больший, чем когда лопается полиэтилен с водой. И по сухому руслу ринется с гор Непоправимое.


…Хоботок, не дотянувшись до штормящего моря, замер. Стало видно, что вихревую круговерть, раскачивают какие-то иные резонансы, что хоботок тает, укорачивается и – исчезает. «Он» исчезает!

Разговор в столовой, прерванный на фамилии «Макашов», зажужжал вновь. Непосредственность лагерной жизни, да и жизни вообще – восстановилась. Правда, ненадолго: недалёкий от «Орлёнка» Форос уже готовил свои шоковые для всей страны обстоятельства; близилось 17 августа 1991 года.

Но я не о тех событиях, я о нынешнем октябре.


Когда ночь на 4 октября разнесла по всему миру телекартинки: грозовое кипение людских толп, Макашов, призывающий к штурму Останкино… когда в любой российской квартире почуялось, как пахнет тёплая кровь на холодном ночном асфальте… когда столкнулись собственная беспомощность со стихийной Непоправимостью, – тогда и вспомнился «Орлёнок». Смерч. Молчащие подростки.

Вспомнились разговоры ребят о смерче: Он рождается в грозовых тучах… Он предпочитает двигаться по руслам высохших рек… Вспомнилось их ледяное отрицание фамилии «Макашов».

Эти воспоминания ничего не добавляли к пониманию октябрьской трагедии, но делали эту трагедию символичной, образной, а значит – неискоренимой из нашей беспечной памяти.

1993, 10 октября

Дай, дай, дай…

Ну, кто не знает, как запомнить цвета радуги, их порядок!

Конечно: «Каждый охотник желает знать, где сидит фазан!». «К» – красный. «О» – оранжевый. «Ж» – жёлтый… И так далее. Изящная мнемоническая фраза, фраза-запоминалка.

У многих оборотов, придуманных для закрепления памяти, есть собственная судьба. Почти как у людей – с неожиданными извивами, с приключениями, со взлётами и падениями. Одна из таких мнемонических фраз недавно привлекла меня.

Когда-то бритоголовые курсанты-связисты (или их наставники) один из напевов морзянки облекли в слова, ставшие широко известными. Слова эти: «Дай, дай закурить!». Для запоминания «морзяночного дисканта» придумано много фраз, но лишь эта вошла в быт людей гражданских, и рацию-то в руках не державших. Мнемоническая фраза «Дай, дай…» стала для многих условным сигналом, обозначающим вовсе не сочетание тире и точек. Она стала значить совсем другое: свои.

Мать уходила в ночную смену, но прежде стучала по столешнице костяшкой пальца: «Дай, дай закурить!». Говорила детям: «Я вот так буду в дверь стучаться, а на другие стуки никому не открывайте!».

Влюблённый юноша шептал девушке: «Как услышишь стук в окно, вот такой – „Дай, дай закурить!“ – выходи в огород, на мостик!».

Было смешно, весело и, как зачастую у нас, несуразно. Полстраны знало этот условный пароль, и каждый считал его только своим, и каждый, даже самый опасливый, не раздумывая, распахнул бы двери, форточки и окна, выбежал бы на порог, готовясь к дружеским объятиям, услышь родное и тёплое: «Дай, дай закурить!».

Но времена меняются. Постучаться или позвонить в дверь квартиры сейчас не так-то просто. Сначала надо преодолеть металлические двери подъездов, пробраться сквозь лабиринты перекрытых стальными листами отсеков…

Каково же было мое удивление, когда я вдруг услышал, что бесхитростный мнемонический напев не умер и в наши, отчуждающие соседей дни.

– Дай, дай закурить! – разнёс как-то в ночи автомобильный клаксон. У соседней многоэтажки стояли в порхании снега молочные «Жигули» и пели весёлую оду. Оду распахнутым дверям, людской наивности, призабытой доверчивости, былым бесхитростным тайнам народа. Автомобильный сигнал, несмотря на два часа ночи, согревал, размягчал, уносил в детство…

На следующую ночь условный звук повторился. Чуть пораньше. Потом, через день, ещё…

– Вот бы узнать, что надо этому сумасшедшему «радисту»! – сказал я жене.

– А чего там узнавать! И так вся округа знает! Девочка из соседнего дома устроилась «работать»… Мас-са-жист-кой!.. Вот её и гоняют по вызовам! Приспичило кому-то, и – ДАЙ, ДАЙ ему!


А снег день за днём продолжал порхать, падать, силясь, как всегда, сделать землю светлей и чище. И в садике напротив моего дома каждое утро торчал малыш с запрокинутой головой, ловил карасиным ртом снежинки и высматривал что-то в небе. И каждый раз, в надоевшем повторении, замершего малыша тормошила за рукав ребятня:

– Не бывает от снега радуг! Спорим, что не бывает?

Повторялся банальный сюжет. Столкновение веры – и неверия. Возвышенного – и приземлённого. Чудаковатой вышибленности из жизни – и уютной адаптированности.

И сюжет этот меня не интересовал. Я уже давно понял, что движение таких сюжетов, их исход, зависит не от действующих лиц, а от наблюдателя. Кого решил в победители – тот и герой.

Меня интересовало другое. Что-то давно не слышал я от детей «радужной» запоминалки! Той самой: «Каждый охотник желает знать…».

Может, она уже и не детская вовсе?

Может, она на вооружении у тех, кто за двадцать-тридцать лет своих на земле внятно выучился лишь животно-похотливому императиву: «Дай, дай…».

Может, безоблачная запоминалка значит теперь:

Каждый – «КАРОЛИНА» («Наши девушки обслужат вас!»).

Охотник – «ОЧАРОВАНИЕ» («Очаровательные феи подарят вам незабываемую ночь!»).

Желает – «ЖАННЕТ» («Ждём звонков, господа бизнесмены, не сдерживайте своих страстных желаний!»).

Знать – «ЗВОН ЛЮБВИ» («Твои фантазии станут реальностью»).

Где… – да мало ли в нашем городе «массажных» фирм, на любую букву найдётся!

1993, 21 декабря

Когда бессилен киноглаз

Немые кинохроники отлично запечатлели, как граждане новоиспечённой Советской России до основания рушили «мир насилья»…

Я смотрю фильм Евгения Цымбала «Повесть непогашенной луны» (по одноимённой повести Бориса Пильняка). Всплески моих эмоций всего сильнее там, где современный режиссер использовал в перебив давние кинодокументы.

Камера дрожит, а с ней – и изображение… Резкость мечется.

Но техническое несовершенство старых кинокадров с лихвой окупается тем, что очень киногенично снимаемое. Как драматургично взвинченное движение толпы!.. Как эффектен для камеры, даже несовершенной, расстрел босых, винящихся позами мужиков!.. А взрыв Храма!..

Само действие так укрупнено, так оплакачено, что разрушительная энергетика киногероев переполняет современный кинозал и вызывает странные чувства. Они, эти чувства, – чувства ненаведённой резкости, совсем в стиле старого кино.

При однозначном отрицании того, что творится на экране, резкость гнева, который должен бы главенствовать, то и дело сбивается либо на жалость к разрушителям, либо на оправдание их, хоть и торжествующих со старого целлулоида, но сегодня униженных и оскорблённых. А вот гнев и совсем расфокусирован: я, через дымку успокоительных лет, чувствую к толпе громил и ниспровергателей… благодарность.

Благодарность? Кому? Этой толпе в слепой ярости разрушения? За что?! Да за то, что их разрушительность очевидна. И честна в своей очевидности. И предостерегающа для всех нас.

Нынешняя техника кино намного совершенней. Ей доступны оборотная сторона Луны, сложные процессы на молекулярном уровне, она может достоверно воссоздать пейзажи юрского периода, показать предстоящую колонизацию Марса… Одно ей недоступно! Ей недоступна, чаще всего, фиксация современных форм разрушительности, за тем исключением, когда берутся на вооружение старые, испытанные её формы. Современный вандализм не так очевиден, вовсе не плакатен и совсем не киногеничен. Современная разрушительность невнятна в своих проявлениях, декадансно утончена, маскировочно невзрачна – и много сложней для разоблачающего киноглаза.

На экране Стеньки Разины времён военного коммунизма сволакивают в костёрную кучу иконы. Пылает огонь. Православные святыни с их гениально-светлым видением четырехмерности мира превращаются в одномерные плоскостные головешки.

Рядом со мной сидит напряжённый мальчик в чёрном бархате и безупречной белизне хлопка. Участившееся его дыхание выдаётся движением бархатной бабочки-галстука на груди.

Воспитанный, эрудированный, разбирающийся, размышляющий, умело оппонирующий, смело анализирующий, – сейчас этот мальчик лишь на миг размыкает губы. Не артикулируя, шепчет:

– Валюта горит! Ёлы-палы, сколько баксов можно отхватить за эти иконы!

Какой киноглаз сможет передать это? Невинность юношеского облика – передаст. Безупречность манер – передаст. Сможет уловить, насколько обучены иронии юношеские губы…

И лишь к одному не готова кинокамера: запечатлеть той разрушительности, которая, пользуясь мальчиком, на миг высунул свой коготок, примериваясь к миру.

1992, 26 апреля

Превращения «кулачной» игры

Несколько дней назад я наконец решил избавиться от ваучеров. Обречёно понимая, что для меня, как и для большинства простых смертных, приватизационные чеки – всего лишь форма экономической учёбы, этакий завлекательный способ навсегда запомнить, чем «дивиденд» отличается от «инвестиции», я не стал особо мудрить. И пошел ва-банк! Точнее, в банк… В один из коммерческих.

Решил совместить приятное с полезным. Сначала отделаться от ценных бумажек. Потом попробовать разобраться, как нынче выгоднее хранить деньги, что может сулить рядовому вкладчику бизнес-счет, а что, например, вклад накопительный. (Собственное финансовое неведение меня уже давно томило. Вдруг отвалят гонорар, хотя бы за эту вот публикацию, – да такой, что не только долги раздать, а и на тридцать три чёрных дня хватит. И куда с такими деньжищами?! Не в мешке же хранить!). Наконец, воочию хотелось увидеть, чем финансовые «малыши», рекламно угукающие о своем процветании со всех углов, отличаются от привычных «сберкасс», тех самых, что за несколько последних лет так изляпали себя мизерными процентными ставками, нехваткой наличности, очередями, хамством, что от одной вывески «Отделение Сбербанка» – ощущение деревенских ворот, вымазанных в дёгте и посыпанных перьями.

Многозначительно бросив коллегам: «Я – в банк!», отправился…

Я стоял за стойкой, заполнял бланк договора и одновременно любовался, как матовое стекло конторки отражает офисное помещение: оливковые разводы настенных драпировок, притемнённый под старину хрусталь люстр, компьютерные дисплеи, сочащиеся зелёными строчками… Ксероксы источали запах озона, словно море после грозы. А девушки-операторы!.. Одна эффектнее другой!.. «Моя», та, что вносила в память компьютера паспортные данные, вдруг показалась мне эталоном здешнего, банковского, очарования. Конечно, это под её облик подбирался оливковый цвет драпировок, под её черноту ресниц и слабую синеву теней на веках, под голубые прожилки её рук, лежащих на клавишах компьютера. Это специально затемнены хрусталь люстр и цветочных ваз – не должны они соперничать с белозубой операторской улыбкой. И даже простоватые, обычного белого пластика жалюзи на окнах не выпадали из общей гармонии. Разве не смягчали они провинциальной, тавдинско-ирбитской вздёрнутости девушкиного носика?..

В общем, отгороженный от мира пластиковыми шторами, банк выглядел внушительно, автономно, самодостаточно. Здесь клиенту давалась возможность почувствовать себя если не голливудским миллиардером, то уж наверняка хозяином двух-трёх «комков» в Екатеринбурге.

И я уже радовался, что мой вклад не дотягивает до миллиона. Ведь, судя по рекламе, к клиентам-миллионерам банкиры являются на дом. А что в моём тесном дому? Разве помечтаешь? Разве ощутишь себя полновластным хозяином жизни?

Вдруг звякнули подвески на люстрах. Хлопнула входная дверь. И в офисное помещение, бряцая полусапожками, вошёл молодой охранник. Годика двадцати одного.

Он хозяйски полулёг на стойку. Начал мурлыкать-курлыкать с «моей» операторшей. Потом достал из кармана тысячерублёвую купюру.

– Натах, давай в жмэн сыграем!

– Во что? – удивилась Натаха и совсем отвлеклась от обслуживания единственного клиента, то бишь меня. – Я такой игры не знаю!

– Да это очень просто, – «боец» по плечи вдвинулся в окошко, стал объяснять так неторопливо, будто они одни с Натахой на всём белом свете и никто не донимает их дурацкими ваучерами. – У меня в кулаке тысяча рублей. На купюре есть семизначный номер. Говори, какие цифры из этого номера твои…

– Ну, первая цифра и пятая, – с ходу врубилась Натаха.

– А мои – третья и шестая. Третья – это единица, а шестая – двойка. В сумме – три. Так, теперь твои цифры сложим…

Это мы уже проходили! Лет пять назад!

Я повнимательнее вгляделся в «бойца». По возрасту, по манере поведения, по особому выражению лица, из которого даже «мурлыканье» не вытравило жестокости и самодовльства, в банковском охраннике угадывался бывший «пингвинёнок».

«Пингвинятами» называли за середину восьмидесятых годов юных «катал» (картёжных мошенников), облюбовавших кафе «Пингвин». Среди других молодых «каток» эта славилась особой жестокостью, изворотливостью, умением выколотить из подростков-сверстников любые деньги. Основным способом снимания денег с простодыр были карты. Но не брезговали «пингвинята» и другими приёмчиками. В том числе и «жмэном». Дело в том, что «жмэн» – игра заведомо проигрышная для тех, кто не знает, что такое «колхозная капуста».

Мошенничество основывалось на том, что для «жмэна» отбирались особые купюры. Как можно больше нолей в серийном числе! Это и была «колхозная капуста», то есть купюра на «колхозника», на лоха (т.е. простодыру, – Ю.Ш.).

Все деньги, проходящие через руки, «пингвинята» проверяли на колхоз – и подходящие, с чередой ноликов, припрятывали для лучшего случая.

Встретив доверчивого ровесника, юный мошенник предлагал ему игру с несложными правилами. Оба поочерёдно называли порядковые номера двух цифр из серийного числа. Цифры складывались. Чья сумма оказывалась больше – тот завладевал купюрой (или, проиграв, отдавал равную по номиналу).

Несложно догадаться, что по теории вероятности простодыра натыкался обычно на нолики. «Пингвинёнок» же ясно помнил, где расположены цифры, отличные от нуля!

Среди сонма игр – настольных, интеллектуальных, спортивных, народных, эротических и прочая, и прочая – «жмэн» точнее всего было бы определить как игру КУЛАЧНУЮ. И потому, что игровым полем здесь был кулак, сжимающий купюру, и потому, что кулаками «пингвинята» пользовались, выбивая из проигравшего долг, зачастую очень крупный.

Впрочем, до кулаков дело доходило не очень часто. Подростковая молва быстро связала «пингвинят» со взрослыми мошенниками от карт. Попавшие на удочку простофили безропотно отдавали долг, не без основания полагая, что «пингвинятам» покровительствует (не за красивые глазки, конечно) такие «авторитеты» преступного мира, одни фамилии которых бросали в дрожь.

Сейчас эти фамилии известны ещё шире. Преступные некогда авторитеты стали авторитетами легального бизнеса, солидными банковскими клиентами и даже – учредителями некоторых банков.

Я ещё раз взглянул на охранника, чьё присутствие так живо вернуло меня в недавнее прошлое и напомнило, на каких игральных костях воздвигнуто основание некоторых коммерческих структур. Покосился на бланк договора. Что за этим договором – не колхозную ли капусту держу я в руках? Не по заведомо ли проигрышным правилам взялся поиграть с банкирами? Не стоит ли все виды вкладов, в которых я пытаюсь разобраться – все эти «срочные», «рождественские», «накопительные», – свести к одному: «колхозные» вклады?

Стало неуютно и противно. «Боец», между тем, закончил подсчёт очков.

– У меня в сумме три… А у тебя… У тебя – ого! – аж пятнадцать очков! Красненькая твоя! Держи.. – и бывший «пингвинёнок», гроза тощих ребячьих карманов, бумажным самолётиком пустил по воздуху тысячерублёвку.

Я не верил своим ушам. Специалист по «жмэну» проиграл «кулачную игру»! Но ситуация вдруг сразу расшифровалась.

Да потому и проиграл охранник – что специалист, что знал, КАК проиграть, какую купюру (анти«колхозную») для этого выбрать! Полузабытый шулерской приёмчик он вывернул как перчатку, чтобы размягчить девичье сердце. Былое умение ХАПАТЬ он использовал не по назначению, он превратил это умение в умение ОТДАВАТЬ.

– Шоколадку лучше купи! – улыбнулась девушка-оператор, возвращая своему поклоннику тысячерублёвку, а ко мне обратилась: – Заполнили договор?

Я протянул в окошко заполненный бланк, ваучеры. Отдал почти без сомнения.

Во мне вдруг проснулась надежда, что банк, взращённый на криминальной почве, на гранд-шулерских операциях, теперь не тот, что раньше. Как и «пингвинёнок», его охраняющий.

Мне почти поверилось, что новые банкиры переосмысливают свой опыт, видят, что себе дороже обманывать меня, тебя, всех нас. И учатся заигрывать с клиентами… Ну, может, не заигрывать, но и играть честно! Чтобы завоевать симпатии, уважение, а если посчастливиться – то и любовь!

Вот бы оказаться мне правым!

1994, январь

Цыплёнок

В проходном дворе, в дыму апрельских костров стоят старухи. Прибрали в преддверии пасхи землю у дома, смели в кучи и подожгли сухие листья, теперь отдыхают, опершись на вилы и грабли.

Заняты… костями. Свои – греют в тёплом море солнца, чужие косточки – перемывают.

Тон задает тёсанолицая старуха – из деревянной колоды такое лицо вырублено, однако? Каким-нибудь приполярным шаманом, однако?

– Ай! – плюёт она в костер. – Нынешние мужики всю природу попутали! Измельчали. Один позор от них перед природой! Природа во всех своих отраслях завела: если ты мужского пола – будь самцом, вожаком, защитником… Родился львом – не о себе заботься, а о детёнышах! Родился волком – тоже свой мужицкий удел понимай, не беги от обязанностей! Даже у безмозглых кур…

Старуха, граблями взбив листья в костре, ненадолго переключается на куриную «отрасль» природы:

– Я когда в посёлке жила, держала одного такого петуха. Просто царь петушиный! Клювачий до безобразия!

– Дебошир, что ли? – выясняют слушательницы. – Так этого добра и среди наших мужиков навалом.

– Какой там дебошир! Защитник! Если он рядом с цыплятами – лучше не подходи! Даже я, хозяйка, опасалась к цыпленку руку протянуть, если петя поблизости. Один раз залезла на поленницу, а цыплята из курятника высыпали. И петух с ними. Я шевельнусь – а он как начнёт крыльями пыль взбивать. Сердится! Так я и просидела на поленнице, пока они за ворота не вышли. Минут пятнадцать спуститься не давал, хохлатый!

– Привирай, привирай!

– Вот те крест! Я бы, конечно, справилась… Хозяйка всё же! Но мне с поленницы задом нужно было спускаться, а с заду я беззащитная.

Бабки смеются.

– Вот, вот… И смех, и грех! После этого случая я вскипятила воду, как сосед посоветовал, поймала своего любимца и клюв его – в кипяток! Чтобы всю клювачесть вывести! Куда там! Только злее стал! Настоящую мужскую породу никаким кипятком не исправишь! Всё в природе ладно, во всех отраслях! Кроме человеческой… А человеческим «птенцам» ещё больше, может, защитники нужны. Вот ему хотя бы… – тёсанолицая старуха кивает в сторону.

По двору идёт «птенец». Второклассник в жёлтых спортивных шароварчиках, в куртке цитрусовых оттенков. Красный ранец за спиной. «Птенец» правой рукой пересчитывает пальцы на левой. Зачем – ни старухам, ни мне, наверное, никогда не узнать.

Старухи провожают малыша взглядом и задумываются. Каждой наверняка есть о чём. О спивающемся сыне… О зяте, ушедшем из семьи… О внуках, не умеющих даже за себя постоять – не то что за подружку…

В обобщениях, прозвучавших над апрельскими кострами, есть какая-то несправедливость. Разве мало их, дельных, работящих, заботливых, смелых – отцов, хозяев семейств? Но их и не так много. Не так много, как определено природой.

Где они – защитники?

Где они – надёжные покровители?

Где они – человеческие особи, не только называющие, но ощущающие себя мужчинами?

И смотрят старухи на пешеходах в брюках. И ищут в их лицах ответа на свои по-бабьи прямолинейные вопросы.

…Эта история могла бы остаться без точки, если бы не пустяковое стечение обстоятельств. Один из пешеходов, доставая «Приму», выронил из кармана связку ключей.

– Мужчина! Эй, мужчина! – наперебой закричали пожилые женщины с граблями и вилами. – Муж-чи-на!.. Эй!

И тут!..

Тут наш второстепенный, мимолётный персонаж – малыш в жёлтых шароварчиках и куртке цвета цитрус, тот самый «птенец», защиту которому обдумывали старухи, – остановился. Степенно развернулся. Сделал шаг навстречу.

Он ждал, что ему скажут. Он ждал, чего от него хотят. Он был уверен, окликнули его: «Эй, мужчина!».

И бабки, чуть смутившись от «цыплячьего» взгляда, полного… нет, не детского любопытства, но терпеливого участия, – замолчали. А одна пояснила ему – уже не «цыплёнку» и «птенцу», а «эй, мужчине»:

– Вот тот дядька в телогрейке ключи посеял. Догнал бы ты его! Домой ведь не попадёт…

Мужчина засмеялся. Мужчина вприпрыжку подбежал к связке ключей. Мужчина ловко, носком кроссовки, подбросил её в воздух и поймал ладонью, испачканной фломастерами. Догнал растеряху. А потом… Потом мужчина поправил ранец за спиной и скрылся в синих дымках апреля.

А разве не так? Разве малыш, без малейших сомнений ощущающий себя мужчиной, – ещё не мужчина?

1995, апрель

Марио из Воронежской губернии

Словно Марио, герой электронной игры, преодолел он нескончаемую череду препятствий, расшиб стены провинциальных замшелых крепостей, расправился с армадой чудовищ, которых судьба, будто компьютерный мозг, высылала ему навстречу в виде мелких неприятностей, крупных обид, неподвластных, казалось, обстоятельств.

И вот оказался у решающего рубежа, там, где притаился перед обрывом трамплин. С него, с этого трамплина (дендилюбы хорошо представляют!) сигаешь в неизвестность. Либо окажешься на вершине башни, откуда до вожделенной принцессы рукой подать, либо, увы, полетишь в тартарары.

Он прыгнул. И поскольку прыжок свершился не на экране дисплея, а в жизни, – результат пока нигде не высветился. В отличие от электронного, о точности прыжка нашего героя можно будет судить лишь через годы, когда он закончит столичную школу-интернат для одарённых детей, когда в учебных классах Гнесинки не раз, может быть, сменится звукоизоляционная драпировка и когда капризная принцесса по имени «Эстрада» в очередной раз определит, кому быть в её обновлённой свите.

Женя З. – так зовут нашего четырнадцатилетнего «Марио», – родом из Воронежской области. Где-то там, в небольшом городке, попевал себе незамысловатые песенки, пока не приметили его столичные киты от эстрады и телевидения и не вытащили в Москву. В столице сразу же обозначили, жёстко и профессионально: «Задатки у тебя есть. Теперь всё зависит от собственного трудолюбия и рвения. Антон Б. (была названа фамилия завоёвывающего популярность подростка-солиста) уже весь мир с гастролями объехал. Из кожи парень рвётся! Правда, будь готов, что матушка-природа может подгадить: неизвестно, как она дальше твоим голосом распорядится!».

Женя старался. Шаг за шагом, октава за октавой завоёвывал Москву. Был уже сольный концерт, – хоть и на заводской окраине, но всё же столичной. Один из престижных телеканалов полностью записал его и выдал в эфир. Наметилось участие в нескольких детско-подростковых фестивалях.

И вдруг – срыв! Не большой, не судьбоносный, но всё же срыв. Я увиделся с воронежским Марио, когда гнесинский преподаватель с колоритным отчеством Христофорыч выставил его за дверь.

– Почему?

– Фонограммы перепутал, – ответил Женя З. – Кассету не ту притащил. Потом что-то с горлом. Так, пустяк. Мороженого объелся.

За дверью послышался визгливый голос, пытающийся добраться до верхних нот.

– Коммерческая девица, – пояснил Марио. – Ну, платит за учёбу. Сейчас в Гнесинку и таких набирают. Нет таланта – плати! Нас, бесплатников, всё меньше и меньше.

– Обучение «без средствов», – сказал я голосом мультяшного почтальона Печкина, – это ещё не показатель таланта.

Лицо Марио исказилось, и я поспешно перешёл на серьёз:

– Мне давали видеокассету с твоим последним концертом. Что-то там есть… Непринуждённость, искренность. Но эстрада – дело шальное. Орёл – решка… Попал в струю – не попал… Что будет, если выпадет решка?

– Не выпадет!

Можно было оставить его в этой наигранной уверенности. Но мне давно, может, со времён Шатунова, может, ещё раньше – со времён «раненой птицы» Сергея Парамонова, не давал и не даёт покоя один звук: шипение «звёздочек», скатившихся с лучезарных высот популярности в лужу повседневного. Падают звёзды – загадывай желание, что ли. Падают «звёздочки» – молись о чьей-то загубленной судьбе. У глупышек-«звёздочек» и у звёзд-матрон разные траектории падения. И последствия разные.

– Расскажи, если не против, чем ещё увлекаешься? Физика там… Математика… Литература, может? Кружки и факультативы? В твои годы нужно всё попробовать.

– Занимаюсь, – сквозь раздражение выговорил Марио из-под Воронежа. – Одно время биологию любил…

Он начал было:

– Даррелла стал читать… Потом «Про пруд». Эксперименты стал пробовать, – но не смог сдержать новой волны раздражения, объяснимого, но не имеющего громоотвода. Неглупый парень, он знал причины, по которым эстрадная судьба определяется чаще всего решкой, а не орлом, и не мог винить в том своего случайного собеседника, то бишь меня.

Но раздражение его искало выхода. Поэтому «Марио» повторил:

– Эксперименты проводил. С букашками. С таракашками. Потом, потом…

Он замер. На его лице загуляло эхо творческого поиска, мимика вдохновения.

– Потом с крысами экспериментировал!

Я инстинктивно поморщился, и это лишь раззадорило юного воронежца.

– Да, с крысами! – отчеканил он. – Поймаю, какую покрупнее. Приколочу её гвоздями к верстаку! Чтобы лапы как можно шире были растянуты! Чтобы весь живот на виду! Потом беру бритвочку! По розовому животу ей – чирк! Кричит!.. А я начинаю исследовать, где у неё лёгкие, где сердце…

Он все подробнее живописал свои опыты. Всё больше распалялся. Лишь голос «коммерческой девицы», вновь зазвучавший в коридорах училища, заставил его замолчать.

Передо мной был прежний «Марио», нет, не Марио, а Женя З. И странно, его «воспоминания» нисколько не снизили того образа, который помнился мне по концертной видеокассете: пастушок с выгоревшими волосами, каждой своей нотой подчёркивающий любовь к жизни, ко всему живому. Наоборот, образ этот даже укрупнился.

Каждому родителю, каждому воспитателю известны приёмчики, с помощью которых подростки сбрасывают накопившиеся проблемы. Разные они, эти приёмы, и вполне безобидные, и изощрённо-жестокие. Но в большинстве своём предугадываемые. Способ, изобретённый учеником «одарённой» школы, удивил меня своей оригинальностью. Впервые, пожалуй, я услышал, как раздражение можно выплеснуть более-менее талантливо. Злость на себя, на докучливого журналиста, на весь, в конце концов, мир унеслась в какую-то неведомую дыру, не причинив этому миру почти никакого вреда.

– Может, не зря тебя здесь «без средствов» учат, – спародировал я на прощание небезызвестного Печкина.

– Может… – откликнулся Женя З. без прежней уверенности. Он, не чуждый электронным играм, наверняка догадывался, что это только в «Денди» на старт можно нажимать сколько влезет, чтобы перепрыгнув через все злополучные пропасти, однажды оказаться в объятиях принцессы.

Москва. 1996, 07 февраля

Рейтинг господина Петрова

У господина Петрова стремительно растёт популярность. Господину Петрову впору примеривать лавры национального героя. Кто-то, возможно, его недолюбливает, проклинает, пускает о нём завистливые слухи. Но этим славы господина Петрова не убавить. На то он и «звезда»! У звёзд, зажжённых человеческой потребностью, тот же пофигизм, что и у настоящих светил. Вот, Полярная… Сидит себе на макушке небосклона – и какая ей разница, кто к ней плохо относится. Так и господин Петров.

Хотя, справедливости ради, кое-как к нему относятся лишь некоторые пенсионеры… Ну, ещё ретивая часть милиции… Может быть, таможенники, у которых «опиумные караваны» из Азии стоят уже поперёк горла. Зато у подростков к этому господину – любовь и обожание!

А были годы – знали Петрова лишь в семейном кругу, в наркоманском, ибо и сам Петров – наркоман. Но не обычный – фольклорный! Герой анекдотов.

Промелькнуть в единственном анекдоте можно и случайно. Но никакой случайностью не объяснишь появление целого цикла. Тем более – горячо любимого молодёжью…

Короче, заинтриговал меня Петров, и я решил разобраться с этим удачливым господином.

Первое объяснение успеха квази-наркоманских баек жутковато и, увы, банально. Всё меньше вокруг подростков, которые ни разу не вкусили наркотического «кайфа», не попробовали хотя бы анаши, не забили б косяка. Анекдоты популярны, ибо узнаваемы. Язык там свой, специфический… Деформированность мира, так комично переживаемая Петровым, имеет зарубку и в ощущениях многих отроков.


«Пошёл наркоман Петров купаться. Спрятал «косяк», а сам полез в воду. Окунулся. Вышел на берег. А «косяка» нет! Пошел Петров его искать. Навстречу заяц бежит.

ст отредактировал н а – Слушай, заяц, косяк не брал?

– Как можно!

Дальше пошёл Петров. Увидел льва.

– Слушай, лев, ты мой косяк не брал?

– Как можно!

– Пойдём поищем! Вместе докурим!

Пошли они вдвоём. Вдруг навстречу ворона летит. Хвостом наперед!

– Эй, ворона, нашего косяка не трогала?

– Какой такой косяк-мосяк?.. Куда лечу?.. Зачем лечу?.. Сшибите меня палками, – сесть не могу!».


Старики, которые ничем, крепче махорки, не затягивались, недоумённо пожмут плечами. Ну и юмор! Зато загогочут опытные внуки, вспоминая собственное состояние «обкурки». Бывало такое, бывало: «Куда лечу?.. Зачем лечу?.. Сшибите меня палками, – сесть не могу!».


«Пришёл наркоман Петров на урок русского языка. Забил косяк и начал диктант:

– Пишите, дети: «Шла корова по лугу…».

А сам затягивается.

– «Шла она, шла…».

Снова затягивается.

– «Шла-шла… И – как полети-и-ит…».


С десяток лет назад эти загадочные полёты остались бы неуклюжей шарадой не только для пожилых, но и для самих подростков. Но времена стремительно меняются. Из «элитного», рассчитанного на горстку посвящённых, анекдот стал демократичным. Он обращён к нынешнему, хорошо усвоенному опыту подростка. Он злободневен. В него включены всем известные реалии. Поэтому он и пользуется успехом. Однако исчерпать «Петрова» только этим – всё равно, что вместо яркой лампы зажечь над хирургическим столом карнавальный лампион и подвести в полумраке итоги консилиума: «У пациента отсутствует сердце!».

Есть у Петрова сердце! Все историйки о нем – очень важный момент – удивительно добродушны.


«Наркоман Петров стучится в дверь.

– Кто там?

– Это я, мам!

– Нет, сынок, мама – это я!».


«Едет наркоман Петров в троллейбусе. Душно стало. Открыл окно. Какая-то бабка ворчит:

– Эй, молодой человек, закрой окошко! На улице зима! На улице холодно!

Наркоман Петров закрыл окно:

– Ну что, бабка, догналась? На улице теплее стало?».


Чувствуете, откуда ветер? Да-да, из 60-х… Анекдоты о Петрове возрождают идеологию давно побеждённого хиппизма, они полны отголосками «всеобщей любви», которую проповедовали когда-то молодые бунтари, пионеры, кстати, «иглы и косяка». Но что нынешним ребятам до авангардных идеологий 60-х годов!.. В анекдотах они ищут своё, всё то, чего недодаёт им колючая, сухо шелестящая купюрами современность. Они ищут и находят у Петрова доброту, бесконфликтность, аполитичность. Оттого что добродушие фольклорного героя неявно, ненавязчиво, не страдает менторством и не посягает ни на чью самостоятельность, – оно ещё притягательнее.

Новая важная причина успеха анекдотной серии может показаться пустяковой. Но лишь на первый взгляд. За этим пустяком всплывает пласт таких проблем, от которых современных политиков—державников должно бросить в жар. Для ребят Петров свой в доску не только потому, что любит побаловаться «травкой». Он дорог, близок и понятен ещё и потому, что до отвращения боится… милицию! Здесь и зарыта собака!


«Стук в дверь.

– Кто там?

– Милиция!

– Чего надо?

– Поговорить…

– Сколько вас?

– Пятеро.

– Вот и разговаривайте!».


Милиция для большинства «надцатилетних» – это не просто стражи порядка. Это олицетворение власти, государства! С президентами и законодателями встречаться не доводится, а с этими – каждый день. Беспричинная подозрительность иных милицейских служак в отношении любого тинейджера, бесцеремонное обращение («Выверни карманы!», «А пинка под зад?!») рождает у последних ненависть ко всем красным околышам, а заодно и к власти, поселяет в душах страх и отвращение. Внутренний дискомфорт молодых (не преступников! обычных!), вызванный отношениями с МВД, – тема особая. Когда-нибудь государство заплатит (и платит) по гамбургскому счёту за то, что не имеет возможности содержать достойную милицию. Можно сколько угодно говорить о величии России, о патриотизме, о державном сознании, но когда милицейский кулак опускается на чью-то юную шею, просто так, «для профилактики» – конкретное подростковое мышление порождает собственные выводы.

Но вернёмся к Петрову! Как тут его не зауважать! Вон как срезал мента! Мента-анти-дядю-Стёпу! Хоть и боится, осадил!.. Кстати, психологически защищая отроков от стражей порядка, восстанавливая справедливость, нарушенную милицией, наш Петров сделал для величия государства, может быть, поболее, чем иные записные ораторы. Ну, чем не национальный герой!


«К наркоману Петрову обращается малыш:

– Дяденька, скажи, который час?

Петров не отвечает.

– Ну, скажи, который час?!

Петров взрывается:


Ну, не лоховская ли реакция?

В том, что господин Петров – простак, ещё одно объяснение его популярности. Подростковые сообщества делятся, если не вдаваться в детали, на две неравные части. Меньшая – это крутые покорители жизни. Остальные – лохи, которых судьба лупит почём зря. Петров нравится и тем, и другим. Парадокс? Отнюдь. Для «крутых» Петров – лох временный. Ну, накурился… Ну, перепил или на солнце перегрелся… С кем не бывает… Зато смешно! Есть что вспомнить! (Гопники, например, которые без сомнения относят себя к крутым, в своих неписанных, но очень действенных правилах «настоящего пацана» имеют одно исключение: если ты слоховал, то есть сделал что-то вопреки гопнической этике, повёл себя как слабак, сморозил глупость, – ты можешь быть прощён, если это произошло при опьянении или «по обкурке»). Поэтому презрения к Петрову крутые разных рангов не испытывают. Разве только иронию.

Для остальных ребят лоховатость Петрова близка и понятна. Постоянно, по поводу и без повода чувствуя себя неудачниками (баксов нет! в «комок» не устроился! джинсы лопнули! ключи потерял!), свои проблемы такие подростки «сбрасывают» на Петрова: «Он тоже такой… Только ещё забавнее!».


«Едет наркоман Петров в автобусе.

К нему обращается старушка:

– Передайте, пожалуйста, абонемент на компостер!

Петров берёт абонемент и окликает военнослужащего:

– Эй, солдат!

– Я не солдат! Я матрос!

Петров пожимает плечами. Возвращает абонемент старушке:

– Обломись, бабка! Мы на корабле!».


Есть ещё объяснения всеотроческой любви к Петрову, помельче. Но, думаю, достаточно.

Свойство юности – не унывать. Улыбаться, смеяться, хохотать, ржать до упаду… И если назвать тему, над которой хоть раз смеялись все молодые наших 90-х, то она, без сомнения, такая: господин Петров – лучший друг детства, юности и молодости! Самый лучший и… самый несчастный!

1995, апрель

Кутерьма

Пьяный мужик, стрельнув у меня сигарету, курит в тамбуре алапаевского поезда. От него пахнет дешёвым напитком типа «Каламбур». Рассказывает про сына:

– Ему 8 июня восемнадцать лет стукнуло, в армию призвали, а он в бегах. Думаешь, от армии скрывается? От меня прячется! Познакомился с девочкой из Монетки. И недавно меня нашла её мать: «Плати две тысячи за аборт!». (В марте 2000 года аборт стоил около 250 рублей, по сообщению газеты, – Ю.Ш.).

А где я столько возьму? Поехал туда разбираться. У них мужика в доме нет, но пришли соседи и родственники. Чуть п. не дали. Потом мы выпили, вроде они успокоились, но мать этой девочки всё равно настаивает: «Плати деньги, я найду, кто за меня заступится!». А я что – спал с этой девочкой?! Ну, подлец, вымахал помощник на мою шею. Вот такая у меня в доме кутерьма.

1999, 06 июня