Вы здесь

На далёком перегоне. Записки растерянного человека. И сей день не без завтра (Аркадий Макаров)

И сей день не без завтра

…А утром меня разбудил дятел. Он так споро колотился башкой о сучок стоящей перед окном сосны, что мне вначале подумалось: кому это пришло в голову в такую рань строчить на швейной машинке. Повернувшись на другой бок, я увидел, что швейная машинка системы «Зингер», как стояла, так и стоит в углу нетронутая. В последние тридцать лет за нее никто не садился, после того, как ушла от земной жизни незабвенная Евдокия Петровна, бабушка моей жены, любившая свою внучку, а заодно и меня нежным материнским чувством, заботливым и тревожным.

Швейная машинка, покрытая голубой скатеркой, напомнила мне родительский дом, далекий и призрачный, как утренняя звезда в тумане. Точно такая же машинка в руках моей матери обшивала и кормила нас, голодных и золотушных детей послевоенного времени.

Да, действительно, самое тяжелое в жизни, это молиться Богу и дохаживать родителей.

Оставив городскую квартиру, чистую и уютную, как золоченая шкатулка, мне пришлось перебираться в другую область, в старинное придонское село Конь-Колодезь, – название-то, какое! Село расположено вдоль магистральной дороги, соединяющей Кавказ и юг России с Москвой. Село длинное, как застежка-молния, по которой, туда-сюда, не гася скорости, мчатся груженые фуры и тяжелые трейлеры со всякой всячиной.

Правда, недавно была открыта объездная дорога, но она платная, и машины по старой памяти, нет-нет, да и проутюжат притихшую, было, большую дорогу, распугивая обнаглевших кур и сытых вальяжных гусей.

Родители жены достигли той жизненной вершины, спуск с которой требует надежной опоры, чтобы не соскользнуть в пропасть.

В конце жизни всех нас ждет одно и то же, поэтому, подставляя плечо утомленному на долгом переходе, мы тем самым, загодя, готовим и себе защиту, в надежде, что и тебя кто-то поддержит на сыпучей каменной уклонистой дороге…

…А вчера была генеральная уборка. Изо всех щелей и закоулков дома наружу лезла лохматая неприглядность запустения.

Ненастному дню не к лицу цветные одежды. Поздняя осень всегда неряшлива, пока не облачиться в белые одежды зимы. Старость снисходительна к окружающей обстановке. Не до того ей.

Когда жена скребла и чистила, на первых порах наводя более или менее сносный порядок, я, разбирая чердак от хлама, наткнулся на старое пыльное зеркало в деревянной самодельной оправе.

Зеркало было настолько старым, что мое отражение в нем не угадывалось. Амальгама местами осыпалась, оставляя мутные проталины. Смахнув рукавом слежавшуюся пыль времени, я обнажил сущность вещи, которая служила, по меньшей мере, лет сто, равнодушно отпечатывая на своей глади мгновенный образ заглянувшего в его глубины человека. Без его живого взгляда, зеркало мертво. В нем ничего нет, космическая пустота. Всякое отражение отсутствует. Только глаз человека способен подарить зеркалу его глубину и наполненность.

Протирая зеркало, я заглянул в него и ужаснулся. Неужели это я?

Некрасивый морщинистый образ усталого человека пугает меня. Кривая усмешка передернула искаженные внутренними противоречиями губы. Я оглядываюсь назад, в паутинную завесу чердака, в надежде отыскать там образ отраженного в зеркале человека. Но за спиной у меня никого нет. Только большой и синий, как слива, nayк шарахнулся куда-то за пазуху потемневшего от старости стропила, напуганный вибрацией паутины, задетой моим дыханием.

Позади меня никого нет» Значит, это действительно я! И печаль вошла в мое сердце, и поселилась там.

«О, моя юность! О, моя свежесть!»

Я пристально стал рассматривать зеркало под разными углами, удивляясь его ветхости. Зеркало, по всей видимости, было изготовлено кустарным способом из простого оконного стекла, далеко не кондиционного: по всему полю были видны изъяны – потеки и наплывы, в одном месте белой оспиной застыл пузырек воздуха.

Конечно, коэффициент преломления в таком стекле был неоднороден и вносил в образ характерные дополнения, подчеркивая и утрируя его сущность. Так же, как человеческий глаз, в зависимости от состояния души, способен отмечать разные характеристики одного и того же предмета.

Иногда удачный шарж говорит больше чем фотография.

Но я, кажется, отвлекся.

На сосне стучал дятел, и мелкие опилки, припорашивая хвою, осыпались на землю. Утро было свежим и чистым, как дыхание десятиклассницы в том далеком времени, куда нет возврата.

Положив мне ладони на плечи, она что-то говорила, говорила без передышки, а я всё никак не мог вникнуть в смысл сказанного, все смотрел на вырез ее платья, стоял и глупо улыбался неизвестно чему. Святая простота! Святое время!

…А дятел все долбил и долбил свой сучок, добираясь до самой сердцевины, где какой-нибудь жучок скоблил челюстями неподатливое дерево, насыщаясь им, безразличный ко всему, что находиться вне среды его обитания.

Прихватив трехлитровую банку, я отправился в дальний конец села за молоком, у ближних соседей все удои были рассчитаны заранее; кому – сколько, а мне, как вновь прибывшему, надо было искать свою молочницу.

Говорят, утренний удой самый полезный, поэтому я и отправился спозаранку по дальнему адресу, который мне настоятельно рекомендовала теща.

Дорога шла через парк, насквозь пронизанный апрельским солнцем, молодым и здоровым после зимнего недомогания. Листва еще не проклюнулась, еще, как цыплята в скорлупе, притаившись, набирались жизненной силы кипельные соцветья черемухи, еще ветви акации сухие и жилистые стояли окоченевшие в беспамятстве от прошлых морозов, но уже еле уловимая зеленоватая дымка окутала на взгорье одинокую средь тополиной поросли белоствольную русскую красавицу. Подойдя поближе, я увидел, как с неглубокого надреза ее в мягкую прозрачную бутылку, какими теперь заполнена вся торговая сеть, светлыми каплями стекал березовый сок. Бутылка была наполнена всклень, а сок все продолжал и продолжал капать, обливая шероховатую чернь комля, стекал на мягкую подстилку из прошлогодней травы. В этой мокроте копошились черные точки очнувшихся крохотных мушек.

Еще утро только начинается, а они уже готовы, набражничались, как вон тот, идущий мне навстречу нетвердой походкой, местный забулдыга.

Было жалко пролитой драгоценной влаги, и я, отцепив бутылку, стал пить прохладный пресноватый напиток, процеживая уже отвалившихся и плавающих в бутыли, как сор, маленьких мурашек.

Человек, увидев у меня в руках бутылку, оживленно завернул в мою сторону.

Несмотря на сравнительно тёплую погоду, дядька был одет в глубокие валенки с калошами, темную телогрейку неопределенного цвета и кроличью или кошачью, теперь уже не разобрать, потертую шапку

Скорее всего, это был ночной сторож, поставленный неизвестно зачем и охраняющий неизвестно что – какую-нибудь рухлядь в сельской конторе.

Несколько раз, двинув сухим ржавым кадыком туда-сюда, он с нетерпением, переминаясь с ноги на ногу, смотрел на меня, выжидая, когда это я кончу пить, и ему что-нибудь оставлю.

Я нарочно стал тянуть время. Человек, вытерев рукавом рот, решил остановить меня неожиданным разговором.

То же вчера перебрал? – участливо спросил он.

Да, было маленько! – чтобы его не разочаровывать, согласился я с тем, что и сам, как он, мучаюсь с похмела.

Оставь щепотку!

Я протянул ему бутылку.

Вот, сколько пью – не могу без кружки! Может стакан, найдется? – он заинтересовано заглянул в мою сумку, в которой пузатилась банка молока.

Может, из банки будешь? – пошутил я.

Ты б еще из ведра предложил.

– Ну, раз не можешь пить из горла, давай бутылку обратно —

подзадорил я его.

– Я щас! Я щас! – заговорил он быстро, прижимая запекшиеся губы к горлышку.

Закрыв глаза, он в блаженстве сделал несколько глотков, потом лицо его передернулось гримасой отвращения, Он откинул бутылку в кусты, сплюнул на землю и выматерился.

Над человеком смиёсси?

Прости, отец, не понял?

А, чего тут понимать? Я думал ты самогонкой лечишься, втихаря от бабы, а это дрянь какая-то!

– Так это амброзия! Самая похмелка и есть.

Какая-такая абросимая? Век не слыхал. Американская что ли?

Не американская, а настоящая русская. Березовый сок это.

А-а… – неопределенно протянул человек, неизвестно, что

стороживший, и неизвестно, где всю ночь гулявший, пропивая потихоньку всякую хозяйственную мелочь какой-нибудь микроскопической конторы. – Березовый сок пользительный – в раздумье сказал

он. – От поноса хорошо лечит. Ты, чей есть-то? – перевел он раз говор на меня. – Вот, вроде на лицо знакомый, а так…, не скажу чей.

– Да, приезжий я! Не местный.

– Ах, ты, мать-перемать! То-то я гляжу – не наш, вроде, не конёвский. Коммерцией занимаешься? Слухай! На днях свинью валить буду. Мясо почём берешь? Оптом отдам. Живым весом. Мясо, как масло сливочное. Ты свиней скупать приехал? Давай ко мне! По рукам! – он протянул корявую, как наждачная шкурка, пятерню. – А, чего ты сразу не сказал? Ты бы спросил Калину. Меня все знают. Ты почём за килограмм дашь? Абдула, чечен с Воронежа приезжает. Так он, паразит, четвертак дает.

– Чеченец? С Воронежа? Не может быть?

– Так он, вроде, чурка. Армянин, наверное. Не-е, за четвертак не отдам. Давай по Божески! За тридцатник!

Я начал его убеждать, что я не перекупщик, что я приехал к Алексею Алексеевичу, тут я назвал фамилию моего тестя, помочь старому по дому, и, вообще, я здесь никого не знаю, а сейчас иду за молоком к Ямщичихе, говорят, что у неё молоко хорошее.– Вот, ты бес, какой! Мужик ударил меня со всего размаха по плечу. – Так я гляжу, ну, вылитый Ликсей Ликсеич! Ох, мы с ним и вина попили, страсть! Бывало, сидим на огородах, а он мне моргает: « Давай, – говорит, – Калина, еще добавим! Нырка в подвал, да и вытащит жбан. И мы с ним вповалку! Бывало, моя старуха нас от солнца, чтобы совсем не заморочило, в холодок оттащит. Мы и спим, как два брата. Да, а молока лучше моего, – во всем Коне нету. Ей Богу! Дай закурить!

Я сказал, что вот ухе месяц, как не курю, хотя тоже – здорово тянет. Никак не отвыкнешь.

Здесь надо отметить, что мой тесть никогда в жизни более ста граммов водки не пил, то ли из принципа, то ли еще по каким-то соображениям, а пьяным, тем более, никогда не был. Здесь Калина загнул.

Он пошарил, пошарил по карманам, и вытащил помятую пачку «Примы».

– Хотел твоих отведать, пшеничных… Чего тебе вдаль переться? Пошли ко мне во двор! Моя старуха-баба тебя отоварит. Молоко – сметана! Лучше не ищи! Пошли! Я здесь рядом живу. Давай десятку! Ну, – за пузырь, что в твоем сидоре лежит.

Я протянул ему десятирублевку за трехлитровую банку молока, хотя на селе, мне сказали, три литра стоят восемь рублей. Но, далеко идти не хотелось, а здесь, вот оно, рядом.

Калина обрадовано свернул с аллеи и сразу же направился к большому особняку красного кирпича – прямо над Доном, с хорошим забором из крученой сетки, с гаражом и надворными постройками, тоже кирпичными. Я еще удивился, что у моего нового знакомого такие богатые хоромы.

Перед этой усадьбой затрапезный вид мужика меня, несколько, озадачил. Может он и не сторож никакой? Может с ночной рыбалки возвращается. Хотя в руках никаких снастей не было.

Обрадованный, что не надо некуда тащиться по селу, я повернул вслед за мужиком.

Быстро нажав на кнопку звонка в калитке, он сразу же нырнул за изгородь.

«А, черт! Банку забыл отдать!» – подумал я, подходя к калитке.

Мужик неожиданно быстро вышел, держа перед собой в зажатом кулаке, как керосиновый фонарь, уже хорошо початую бутылку, заткнутую газетой.

Он вытер губы и протянул бутылку мне:

Накось! Пить первым будешь! Небось, нутро дрожит?

Я недоуменно смотрел на него, ничего не понимая.

Мужик, не пью я! Мне молока надо.

А, больной, никак? – посмотрел он на меня уже повеселевшими глазами, но с участием. – Вольному – веля! Ну, как хоть! – мой знакомый с нарочитой обидой сунул бутылку в замасленный карман. – Пошли, коли так, за молоком.

Он завернул снова в парк. И мне ничего не вставилось делать, как идти за ним.

Молодая поросль, отогретая после морозов, стала гибкой, уже опутывала неги, уже не пускала внутрь парка, вся обрызганная грачиными нашлепками, словно здесь, только что перед нами, прошли маляры.

Плутая меж кустов, исхлёстанный ветками, я вышел вслед за мужиком к беленому небесной побелкой небольшому, приземистому дому, вернее хате, настолько она была похожа на гоголевские малороссийские постройки. Одна половина избы сложена из местного известняка, губчатые куски которого, изъеденные эрозией, торчали кое-как из стены, другая половина штукатурена и побелена мелом с синькой, оттого и приобрела небесный цвет.

Но…, над крышей этой хибары, прямо из трубы, зажав метёлку промеж ног, устремлённая всем корпусом вперед и выше, рвалась в утреннее небо апрельской чистоты, баба-Яга.

Лишь только спутанные космы и прутья метлы, как пламя спаренных реактивных двигателей, были отброшены назад, создавая невиданную тягу. Аллегория в порыве!

Я так и присел от неожиданности. Поскрипывая ревматическими суставами, эта чертова баба шаркала горбатым носом, принюхиваясь, откуда дует ветер. То бишь, держала нос по ветру, у кого какой навар во щах.

Ловкий жестянщик так искусно смастерил этот своеобразный флюгер, что мне и, впрямь, почудилось, как старая ведьма, растянув в беззубой улыбке рот, так и подмигивает мне, так и подмигивает.

Калина, мой новый приятель, сразу направился к дому, забыв и про меня, и про мою посуду.

Банку! Банку забыл! – крикнул я ему.

А! – он, обернувшись, хлопнул себя ладонью по лбу, подхватил банку и скрылся в избе.

Через минуту там послышались какая-то возня и громыханье.

Взвизгнув, открылась избяная дверь и хлопнула по тощему заду моего участливого знакомого, клацнула запором и закрылась. Из форточки послышался бабий скандальный голос: «Ах ты, сука поганая! С алкашом молоко воровать из дома! Я те руки-то укорочу, дурак плешивый!

Моя банка пузырем вылетела из форточки и, звякнув о камни, развалилась на куски, мужик, опасливо петляя к забору, разводил руками, всем своим видом показывая, что вот, мол, дура-баба, я-то не при чем.

Отодвинув доску в заборе, он нырнул туда головой вперед, почему-то забыв вернуть мой червонец.

Что делать? За удовольствие надо платить!

Я еще раз взглянул на, рвущуюся в космическую высь, бабу-Ягу, на ее шмыгающий нос и, спрятав теперь уже пустой полиэтиленовый пакет в карман, простив моему затейливому знакомому деньги, повернул домой за другой посудой.

Самый ближний путь был берегом Дона, и я по молодой, свежей зелени, сбивая ногами росу, шёл, любуясь широкой, просторней рекой, вынянчившей казацкую вольницу, верных российских сторожевых ратников, стяжавших замечательную славу русскому государству, не за страх, а за совесть служивших ему.

В сиреневом кусту, сбоку от меня, попытался покатать стеклянную горошину соловей, но звук получился какой-то низкий, хрипловатый, и птах тут же осёкся, устыдившись своей неумелости.

Видно рано еще было соловьиным свадьбам. Вот станут короче и светлее ночи, с обоих концов подсвеченные зорями, попьет соловей родниковой водицы под бережком, прополощет горло, прочистит его, да и сыпанет хрустальные окатыши по росной траве, и, улыбнувшись, качнёт головой прохожий человек, вспоминая свои молодые ночи, свою соловьиную песню.

Широк и спокоен Дон. Вода не течет, вода остановилась, зардевшись от ласковых прикосновений апрельского солнца, она замирает, готовая отдаться его пробудившей силе, его мощи.

Под ногами захлюпало. Я посмотрел выше по берегу. Там, из-под ржавого колотого известняка, юля и виляя между тугими стеблями прошлогоднего батыря, – дурной травы, бурьяна, омывая корни согбенной ветлы, побулькивал светлый ручеек. Родник упругими толчками питал его, как молодая мать своего первенца.

Нельзя было пройти мимо и не напиться, не причаститься этой благодатью. Я, встав по-звериному на четвереньки, припал губами к этому творению природы, В прозрачном болотце, на дне которого хороводились и толклись мелкие камешки, иголки сухих травинок, и крохотные песчинки промытые светлей водой, копилась жизненная сила.

Родная… Редина… Родник.

Я бы пил еще дольше, но ледяная влага студила зубы так, что пришлось оторваться от этой благодати. И, зачерпнув на прощание этой самой влаги, я плеснул её себе в лицо, по-детски смеясь и радостно фыркая.

Вчерашняя растерянность и уныние от запущенности и не ухоженности дома, в котором мне предстояло жить, от глухоты окружающего пространства, от предстоящих неизбежных печалей, отпала от моего сердца, рассыпались и растворились в этой ключевой воде, виляющей у моих ног в неотвратимом стремлении соединиться с вольной русской рекой, чтобы потом стать океанской влагой горькой, как слеза, и, распавшись на неуловимые молекулы, взлететь к небесам, под самое солнце и снова пролиться дождем на землю, и, пройдя сквозь ее толщу, напитаться животворными соками, чтобы потом снова пульсирующими толчками выплеснуться уже в другом времени и у других ног. Великое коловращение вселенской материи породившей и эту вербу, и село на горе, и меня самого. Да, что я?! Маленькая соринка в океане жизни!

Поднявшись вверх по узенькой вихлястой тропке, я вышел на широкую деревенскую улицу с чистенькими домами, беленными все той же подсинённой известью, отчего стены высвечивали лунной голубизной.

Рядом, за старым разлапистым вязом, бесстыдно разинув с проломленными фрамугами окна, с облупившейся местами штукатуркой на отсыревших стенах, как напоминание о пронесшейся в недавнем времена перестроечной разрухе, задевшей своим бесчувственным крылом не только индустриальные города, но также и деревни, как-то неуклюже, углом выпирало большое строение. Бывшее здание совхозной конторы, отданное властями беженцам из братских союзных республик, разваливалось на глазах. Как говориться, без хозяина и товар – сирота…

Оторванный вороватой и неумелей рукой железный лист е крыши, зацепившись за единственный гвоздь, перебитым крылом свисал, обнажая темные ребра обрешетника. Потихоньку, без должного пригляда, двухэтажка времен развитого социализма оседает и рушиться, как само то время, в котором оно было построено.

Бесхозность, без лишней волокиты, дала возможность временного прибежища разношерстному люду, где вместе с русскими беженцами в согласии и мире проживают также представители и других национальностей не нашедшие общего языка и приюта в других краях.

За черемуховым кустом с уже проклюнувшимися почками, но еще по-осеннему прозрачной, в горестной, согбенной позе, выражающей крайнюю покорность, сидел, прижавшись боком к облупленной стене этого двухэтажного барака, пожилой худощавый цыган с реденькой всклокоченной бородкой и плакал, размазывая по-детски грязным кутком слезы на впалой щеке.

Он, может, и не цыган вовсе, а так, неизвестных кровей бродяжка, но резкий крикливый выговор с обилием протяжных звуков на котором говорил с ним молодой, плечистый «чавелла» в красной шелковой рубахе с широкими рукавами и в голубом бархатном жилете, говорили о принадлежности плачущего мужичонка к этому вольному народу.

Молодой рубил воздух ладонью, что-то строго и убежденно выговаривая своему соплеменнику.

И красная рубаха, и голубой жилет, и длинные волосы цвета вороньего крыла, и курчавая, в крупных кольцах, рисованная ассирийская борода, отливающая чернью, делали его похожим на киношного лубочного героя из оперы «Алеко»


Eго жалкий соплеменник только хлюпал носом и повторял какую-то односложную фразу, словно в чем-то оправдываясь.

Молодей красавец присел рядом на корточки и по-родственному положил ему на плече руку, на пальцах которой хищно светились широкие кольца желтого металла, после чего мужичок перестал всхлипывать и успокоился,

По-всему было видно, что молодой занимает несравненно высокую ступень в племенной иерархии.

Расправив плечи, цыган в огненной рубахе поднялся и, не оборачиваясь, с высоко поднятой головой шагнул за изгородь.

Каково же было мое удивление, когда из-за угла двухэтажки, этого жалкого строения, нетерпеливо подергивая атласной кожей, коротко похохатывая, шагнул навстречу своему живописному хозяину, такой же масти и стати, жеребец.

Тряхнув гривой, он понес «рома» вдоль березовой аллеи навстречу солнцу.

Только шелковая красная рубаха, прихваченная голубым бархатным жилетом, да хромовые, зеркального блеска сапоги, да цокающий селезенкой конь.

Я закрыл глаза и снова открыл их, пораженный увиденным. Может, и не было вовсе того цыгана и его огненной рубахи опоясанной голубым бархатом, его вороного коня и того несчастного, что так горестно плакал, вытирая слезы грязной ладонью.

В наше вороватое время настоящего цыгана чаще можно увидеть в элегантном «Мерседесе, чем верхом, пусть даже на очень хорошей лошади. Да и откуда он взялся такой породистый и уверенный в себе красавец?

Огненная рубаха, голубой жилет, ассирийская борода…

Березовая аллея была пуста. Я оглянулся на барак, и там, где только что плакал жалкий представитель удачливого племени, сидела растрепанная столетняя ворона и долбила клювом землю, выбирая из скудной песчаной почвы какие-то полуразложившиеся останки.

Выслушав недовольство жены по поводу исчезнувшей, дефицитной на селе посуды ж небольших, но всё-таки денег, я, теперь уже деревенским порядком пошел по-другому, но тоже верному адресу.

– У Косачёвой Клавдии молоко, ну, прям, как дыня! Сахар, да ж только! – расхваливала теща, вспомнив еще одну молочницу.

– Ну, раз, как дыня, тогда что ж… Тогда пойду к Клавдии – согласился я с доводами знающего человека.

На деревенской улице надо было «здоровкаться» со встречным народом, именно здоровкаться. «Здорово! Как живёшь? Как выходит?» Здорово- здорово! Выходит хорошо. Вот входит плохо…» Ну, и так далее.

Солнце уже полезло в гору, ж стало заметно припекать. Я расстегнул куртку. Люди шли по своим колхозно-совхозным делам, и мне «здоровкаться» приходилось то и дело. Молодые недоуменно на меня поглядывали, а пожилые вежливо здравствовались, одобрительно провожая взглядом: – «К кому же приехал такой уважительный и хороший человек?»

Клавдия в загородке из тонких жердин доила корову. Чтобы не отвлекать хозяйку разговорами, я остановился, из-под далека наблюдая за ее действиями.

Молоко серебряными струнами резонировало в жестяном ведре, пело о травяном лете, о жарком полдне, о гудящем тяжелом шмеле, который, ввинчиваясь в знойное марево, рвет его, открывая доступ нагретому воздуху, о первом покосе и ливне в конце дня, когда распаренное сено издает удивительный запах настоя, говорящего о целебней силе земли.

Клавдия, еще вполне не старая женщина лет шестидесяти, молодо привстала с корточек, поправила платок на голове и, легко подхватив обливное железное ведро налитое почти, что всклень белопенным парным молоком, почувствовав на себе мой взгляд, оглянулась.

– Здравствуйте, Клавдия Ивановна! – назвал я первопопавшее на ум отчество, чтобы не быть невежливым.

– Не Ивановна, а Николаевна! – она коротко взглянула на меня, сразу определив, кто я и зачем приехал. – А я слышала, слышала, Ликсеич говорил, что к нему дочь на догляд приехала. Ты ему кто же будешь? Зять, что ли?

Зять, который любит взять! – пошутил я не к месту.

– Не окажи. Он вроде тебя хвалил. Пойдем в избу, я тебе парного налью, утреннего.

Изба у Клавдии Николаевне маленькая, чистенькая. Подзоры на иконах кружевные, наверное, ещё прошлых, молодых времён. Половички один к одному, цветными дорожками устелили крашеный не коричневой, как обычно, а голубой краской пол.

Конец ознакомительного фрагмента.