Глава III
Прошло три недели со дня приезда Наташи. За это время она как будто немного встряхнулась, воспрянула и телом, и душой после налетевшей на нее жизненной бури. Не то чтобы горе ее стало меньше, нет, случиться этого не могло: потеря такой матери, как Варвара Михайловна, была слишком велика, слишком незаменима, отсутствие ее должно было остаться ощутимым навсегда, особенно для такой глубокой, привязанной натуры, какова была Наташа. Только проявление этой печали стало менее острым: теперь девушка больше не рыдала часами в непоборимой тоске, особенно по ночам, когда тишина и мрак давали полный простор мыслям и воспоминаниям и она плакала, пока не засыпала от переутомления. На следующее утро, бледная, с тоской в больших покрасневших обведенных синевой глазах, она вставала слабая и разбитая, но теперь этого не было.
Весна, сияющая, душистая, властно покоряла природу. Под ее животворным дыханием все пробуждалось от продолжительной зимней дремы, стремилось вверх, рвалось к жизни, все было переполнено притоком нахлынувших свежих сил, все наслаждалось, пело и расцветало. Словно окутанные прозрачными, нежными облаками, сквозь которые просеивались торжествующие лучи снова разгоревшегося вешнего солнца, стояли ряды вишен в нежных венчальных уборах, со своими совершенно круглыми, будто с умыслом искусной рукой остриженными верхушками. Стаи пчел с распущенными янтарными крылышками, переливаясь на солнце, казались тонкой золотой сеткой, наброшенной поверх пушистой белоснежной шапки деревьев. Яблони и груши протягивали свои разукрашенные перламутрово-бледными, чуть розоватыми цветами ветви, словно в дружеском пожатии стремились поделиться между собой охватившим их счастьем жизни. Что-то мягкое, живительное, умиротворяющее царило в воздухе, доносилось с легким дуновением ветерка, веяло от ясной синевы безоблачного, ласкового неба, помимо воли просилось в душу, освещало и пригревало ее.
Наташа невольно поддалась очарованию природы. Ее, жительницу большого города, где весна проходит бледно и незаметно в сдавленных со всех сторон каменными громадами жалких скверах со скудной посеревшей травой, с потускневшими от пыли, едва успевшими развернуться листиками, – ее очаровала эта ликующая, жизнерадостная природа. Молодость брала свое. Ослабленный организм бессознательно тянулся к теплу и свету. Горячее солнце, теплая ласка и заботливость окружающих делали свое дело. Острые проявления горя стихли, ровнее и безболезненнее билось сердце, словно расправляясь от навалившегося на него гнета. Девушка начинала дышать полной грудью.
В сущности, привольно и уютно жилось Наташе в ее новой семье. Анисью сразу подкупили искренность и простота девушки, ее горе и болезненный вид. Она с ворчливой заботливостью по-своему опекала Наташу и, видя корень зла в недостатке, по ее мнению, питания, приготовляла специально для девушки такое количество всяких яств, что если бы та вздумала уничтожить лишь половину предназначенной ей порции, то, вероятно, жестоко расплатилась бы за подобное усердие.
Катя не выражала ни особой нежности, ни заботы о девушке, но Наташа, предупрежденная Дмитрием с первого же дня приезда о ее замкнутости и необщительности, считала такую манеру держать себя в порядке вещей. Более того: чрезвычайно искренняя и порывистая, с детства не привыкшая и не хотевшая ничего таить в душе, подчас Наташа сама упрекала себя за свою, как она выражалась, «глупую болтливость». Она видела в необщительности Кати проявление сильной воли, глубокой натуры, железного характера. Вообще, красивая, самоуверенная, светская девушка, какова была Катя, с детства привыкшая к восхищению, бойкая, кокетливая, несколько сверху вниз смотрящая на всех, всегда необыкновенно элегантно и изящно одетая, распространяющая вокруг себя аромат каких-то тонких духов, она представлялась Наташе, мысленно наделившей ее к тому же еще и всеми духовными качествами, образцом женского изящества и умения держать себя. Наташа слегка преклонялась перед ней, чувствуя, как думалось ей, превосходство Кати над собой. Насмешливо-покровительственный тон, снисходительные улыбочки, которыми та ее зачастую награждала, ничуть не охлаждали, а скорее способствовали горячей восторженной привязанности Наташи к девушке.
Что касается Дмитрия Андреевича, то все его мысли были направлены на одно: чем возможно смягчить, ободрить, пригреть эту нежную, любящую душу, потрясенную таким громадным неожиданным горем. Сколько чуткости и деликатности проявлял он, с какой почти материнской бережностью умел коснуться именно того, что должно было целительно отзываться в ней. И душа Наташи стала постепенно отходить, оживать, расправлять свои духовные крылышки, и жизнь манила, звала, увлекала. Дмитрий умел развернуть те стороны ее, на которые должно было откликнуться сердце девушки, воспитанной в идеалах любви, на примере постоянного забвения себя ради других.
Дмитрий Андреевич сделался врачом по убеждению, по истинному призванию. Его мягкая, чуткая, почти женственная натура с малых лет болела при виде чужого мучения. Картина страдания, упорно не поддающегося лечению, вид смерти вызывали у него всегда одну и ту же мысль: «Неужели, неужели ничего нельзя сделать?» Первая смерть, которую он сознательно воспринял в своей душе, была смерть Матроса, лохматой черной собаки, неизменного друга и спутника всех его летних похождений. Диме было тогда девять лет. От какой таинственной причины околела собака, так и не выяснилось: она промучилась в невероятных страданиях трое суток, и, несмотря на все усилия ветеринара, ее не стало. Мальчик не отходил все время от своего друга, его едва можно было уговорить проглотить хоть несколько ложек супа и поспать. Бледный, с глубоким страданием в глазах, он по сто раз в день повторял: «Тетя Варя, что делать? Надо, надо что-нибудь сделать!» И когда несчастное животное испустило уже последний, едва слышный жалобный вой, когда мальчик через некоторое время понял всю безжалостность совершившегося, он с рыданием и мольбой повторял все то же: «Надо, надо же что-нибудь сделать! Нельзя же так! Как же Матрос?»
С детства запавшая мысль росла, разворачивалась, крепла. Грустные картины страдания и смерти жизнь щедрой рукой выдвигала на каждом шагу. Детское «надо же что-нибудь сделать!» перешло в сознание, что надо работать много, упорно, что, очевидно, не все средства испробованы, не все известно. В природе все так мудро, так совершенно. Благое Провидение, снабдившее ее разрушительными средствами, не могло не наделить ее в той же мере источниками оживляющих сил, возможностью восстановить нарушенное равновесие. Конечно, смерть неизбежна, но пусть она приходит потому, что организм догорел, догорел и потух, пусть это будет смерть-сон, безболезненный, не страшный, а наступающий естественно, тихий и желанный отдых. Но страданий – страданий быть не должно. Не должен также в корне подтачиваться и преждевременно таять молодой, полный духовных сил и жажды жизни организм. Такая смерть особенно сильно поражала Дмитрия Андреевича. Вот почему по окончании университета темой для диссертации на доктора медицины он избрал чахотку и борьбу с ней. Туберкулез – самый жестокий, почти неодолимый бич, особенно беспощадный к молодым, часто едва успевшим стать на порог жизни существам. Десятки тысяч немилосердно подкашивает страшный недуг.
Дмитрий Андреевич не торопился с представлением своей работы. Теоретических знаний на основании целой массы всех доступных ему и русских, и иностранных ученых источников у него было достаточно, но такой труд казался ему мертвым и сухим: хотелось самому воочию познакомиться, увидеть настоящее живое дело, настоящих живых еще людей, ознакомиться со всем, что может сохранить или хотя бы продлить и облегчить страдальческое существование этих приговоренных. И вот теперь его мечта, его заветное желание – на пути к осуществлению: он получил одиннадцатимесячный отпуск и через две недели едет за границу, сперва – в Берлин, в клинику знаменитого ученого-работника[7], потом – в альпийские горные санатории. Сколько проектов толпится в его голове, сколько захватывающих надежд в будущем!
Наташа слушала с горящими глазами, вся до глубины души проникнутая его вдохновением. Как все это хорошо! Какую можно найти в жизни широкую, светлую дорогу! Вместе уже мечтают они: и она хочет со временем избрать тот же путь, конечно, не сейчас, сперва надо много поработать для поступления на курсы, да и по годам ее не примут еще, но тем лучше, она присмотрится, она по возвращении Димы будет помогать ему. И девочка чувствует, точно в душе что-то растет, приподнимает ее.
Вечерами были их лучшие часы, их лучшие беседы, так как днем вечно кипящая, всегда живая и срочная работа Дмитрия Андреевича почти всецело поглощала его.
В сырую, дождливую погоду они примащивались на широком кожаном диване в уютном кабинете, где просиживали долго в полусвете лениво надвигавшихся неторопливых июньских сумерек.
Когда же, наконец, вечерняя серая дымка, сначала легкая и прозрачная, настойчивее смотрела в окна, плотнее и гуще обнимая все кругом, так что предметы начинали терять свои очертания, няня Анисья вносила высокую лампу с большим красным абажуром, – тогда комната наполнялась теплым мягким светом и становилась особенно уютной, точно другой, новой, немного фантастической.
Ясные, теплые вечера они проводили на большойверанде, выходившей в сад, гуляли по аллее, обсаженной вишнями и грушами, любовались кустами сирени всевозможных оттенков, что уже пестрела плотно сжатыми почками и сулила богатое цветение. Вдоль аллеи, справа и слева, располагались угловые скамеечки, обращенные к веранде. Они были укрыты кустами крупной, исключительно белой сирени и походили на уютные, укромные беседки. О чем тут только не говорили Наташа с Дмитрием Андреевичем! Особенно часто возвращались они к своему общему милому прошлому.
Достаточно было незначительной фразы, даже случайного сочетания слов, как вдруг целая картинка вырисовывалась в памяти.
Однажды, держа в руках карамель, Наташа вдруг обратилась к Дмитрию Андреевичу:
– А помнишь историю с барбарисовыми леденцами на даче около Нарвы? Нет? Разве? Это было накануне твоего отъезда в институт, твой противный институт. Вот я его ненавидела! Ты был еще мальчуган лет четырнадцати-пятнадцати. Помнишь, мы пошли к Эмилии Карловне в гости, еще в беседке чай пили? Как сейчас вижу, подавали такие большие желтые сливы и леденцы барбарисовые, твои любимые. Конечно, еще и другие вещи были, но остальное теперь уже не помню. Вот после чаю стали мы домой собираться, вышли уже за калитку, и Эмилия Карловна с нами – провожать нас пошла. Вдруг мама заметила, что зонтик в беседке забыла, и послала меня за ним. Прихожу, а на столе все нетронуто, как стояло, так и стоит. Слив-то три-четыре штуки осталось, а леденцов много, думаю, около трех четвертей фунта. Как я увидала леденцы, сейчас о тебе и подумала: «Димины любимые». Ужасно мне захотелось их забрать. И хочется, и страшно: ну как я возьму чужое? Сердце стучит, жарко так, помню, сделалось. Нет, грешно. Потом, как вдруг вспомнила, что ты на следующее утро уезжаешь, так мне тебя жалко стало. Тут я подошла и давай полными горстями леденцы в сумочку запрятывать. Помнишь, я всегда через плечо носила такую красную сумочку для носового платка, потому что без нее он все полы раньше протирал, пока доходил до моего носа. Еще ты же меня дразнил всегда:
Идет кот на ногах,
Уж он в красных сапогах,
С саблей звонкой при бедре,
С красной сумкой на плече.
Помнишь? Ну вот, сколько было конфет – все туда запихала, и так ее растопырило, что язычок этот самый, на котором застежка с пуговкой была, открылся и сумка моя рот разинула. Что же? Рукой прикрыла, бегу-у, страшно! Слышу, за мной кто-то тоже бежит-топает, а повернуться боюсь. Набралась храбрости, оглянулась – никого: это у меня сердце, очевидно, так громко стучало. Прихожу ни жива ни мертва, стыдно, страшно! Глаз поднять не смею, руку опустить боюсь, держу-усь за сумку свою знаменитую. Стала Эмилия Карловна со мной прощаться, как-то повернулась я неловко, кошель мой раскрылся, а оттуда два леденца – на землю. Господи! Я чуть не умерла и вдруг – о ужас! – смотрю: Эмилия Карловна с удивлением таким глядит прямо на эти конфеты. Ничего, конечно, не сказала, но я готова была свозь землю провалиться. Помнишь, потом мы не успели еще и полдороги отойти, я плакать начала? Мама сперва испугалась, а потом решила, что я вспомнила о твоем отъезде и потому реву, ласкает меня, а мне стыдно, так стыдно! А когда Богу пришлось молиться, легши в постель! Это было самое тяжелое. Я не смела смотреть на икону, мне казалось, что со мной сейчас что-нибудь ужасное случится, что Бог меня непременно накажет! Почему-то мне мерещилась жена Лота, и я все щупала, мягкая я или нет, потому что если столбом стану делаться, то прежде всего потвердею вся. А леденцы целую ночь под моей подушкой пролежали, ведь я только на следующее утро отдала их тебе.
– Помню, помню, теперь и я припоминаю эти леденцы. Только я не подозревал, что они раздобыты ценой такого страшного преступления и стольких душевных мук, – засмеялся Дмитрий Андреевич.
– Еще бы ты знал! Разве я могла сказать? Ты был такой идеально честный. Однако и я, кажется, в жизни больше никогда ничего не воровала. Впрочем, неправда, – сама себя перебила Наташа. – Был еще один случай, и опять-таки ради тебя. Видишь, ты положительно ужасное влияние имел на мою душу, я тебя боюсь: еще и теперь начну что-нибудь таскать ради тебя! – уже весело смеясь, закончила Наташа.
– Да, это чрезвычайно опасно, и я тоже боюсь, – тем же тоном ответил ей Дмитрий Андреевич. – Ну, а второе твое благотворительное преступление? Я не додумался еще, о чем ты говоришь.
– Второе было очень похоже на первое, совершенное в тот же год, но уже в день твоего отъезда после Рождества. Помню, пекли яблочный пирог, один нам на стол подали, другой тебе в дорогу завернули. В кухне осталось восемь больших таких антоновок, их принесли и вместе с мешком в столовой между буфетом и стулом поставили. Долго я около этих яблок вертелась, как кошка вокруг сала. Войдет кто-нибудь – я, как ни в чем не бывало, в другой угол комнаты иду. Взять – не взять? Наконец набралась храбрости, взялась за мешок – да в твою комнату, да все яблоки в чемодан между твоими вещами и распихала. Сама рада: вот Диме сюрприз будет! А в сердце что-то щемит, и самой мне как-то неловко-неловко. «Украла… украла!» – шепчет мне какой-то голос. Но ведь не для себя, для Димы!.. И опять что-то радостно так задрожало во мне. Конечно, самое простое было попросить маму, она бы с радостью дала эти яблоки, но мне почему-то это в голову не пришло, а пришло бы – я бы все-таки сама взяла. Помню, у меня было какое-то совершенно особое чувство, желание самой что-нибудь сделать для тебя, что-нибудь в виде жертвы принести. Как я теперь понимаю, в глубине души я даже немножко гордилась: украла, да, но для Димы…
Вообще ты не можешь себе представить, как я любила, а кажется, еще больше того жалела тебя! Я столько раз слышала, что вас там, в вашем институте, отвратительно кормят, и, когда ты приезжал на каникулы, похудевший, бледный, «заморенный», как я была убеждена, мне плакать хотелось: так тебя жаль было. Ну, естественно, когда ты уезжал, мне думалось: сколько бы тебе с собой всякой снеди ни давали, все равно мало. Вообще мне казалось, что тебе всего не хватает, хотелось все-все тебе отдать.
А о яблоках через три дня спохватились, – переменив тон, продолжала Наташа, – и никак не могли понять, куда они девались. Помню, мама еще смеялась и говорила: «Нет, положительно это что-то сверхъестественное, необъяснимое», – а я уходила в соседнюю комнату, садилась на пол в уголок с игрушками и низко-низко наклонялась над своей куклой. Я бы могла объяснить, что это было далеко не сверхъестественное, но никому не приходило в голову думать, что я тут сколько-нибудь замешана.
– Ах ты, дорогой мой, маленький воришка! – с ласковой улыбкой проговорил Дмитрий, пожимая ее тонкую руку. Он, не отрывая глаз, смотрел на разгоревшееся, ставшее совсем детским лицо, на оживленные лучистые глаза Наташи.
– А что ты думаешь? – смеясь, отвечала девушка. – Пожалуй, задатки жулика были: видишь, как ловко свои делишки обделывала, и не подозревал никто. Впрочем, нет, сама же себя в тюрьму и пристроила бы: ты думаешь, я долго молчала? Сейчас же маме и про леденцы, и про яблоки выложила. Вот не могу ничего скрывать! Мне так гадко становится, точно внутри мешает что-то большое, неудобное, тяжелое. Когда я кого люблю, я должна все ему сказать! Если не договорю чего – мне уже кажется, я обманываю, и от моей неискренности больно тем, кто меня любит. Как тяжело, должно быть, лгать, скрывать! А ведь многие скрывают. Или это у меня такая неглубокая душа, что в ней и спрятать ничего нельзя?
– Конечно, конечно, мелкая, ничтожная, я еще прибавлю, черствая и эгоистичная натура, думающая только о собственном удовольствии, – ласково глядя на девушку, проговорил Дмитрий Андреевич. – Кроме того, строптивая и упрямая, по крайне мере прежде так было, да и сейчас незаметно, чтобы дело на улучшение пошло. Я не голословен, могу доказать и даже показать. Кое-что и я помню.
С этими словами Дмитрий Андреевич достал кошелек и вынул из его среднего отделения маленький предмет, тщательно завернутый в шелковую бумажку.
– Вот и вещественное доказательство невыносимого деспотизма твоего характера. Узнаешь ты эту штучку?
Он показал ей тоненькое золотое колечко с довольно большим аметистом.
– Оно еще живо, мое кольцо, подарок дяди Миши! – воскликнула Наташа.
– Оно самое. То кольцо, которым так восхищалась ты, получив которое, прыгала от радости и говорила, что теперь это будет твоя «самая-самая любимая вещь». Случилось это двадцать четвертого декабря, когда, по обыкновению, зажигали елку. Это было последнее Рождество, что мы проводили вместе. Уже перейдя на третий курс, как ты знаешь, я силой обстоятельств был лишен возможности приехать к вам. Итак, двадцать четвертого декабря одна моя знакомая прыгала от восторга, целовала полученное колечко, а девятого января, накануне моего отъезда, та же особа больше не прыгала и целовала уже не колечко, а меня, умоляя взять его. Я протестовал всеми силами, доказывал, что это неделикатно относительно дяди, что я не могу взять, не хочу лишать ее любимой вещи и наотрез отказался. Но тут две маленьких ручки крепче прежнего обвились кругом моей шеи, и ко мне приблизилось все мокрое от слез розовое личико с глубоко огорченными большими глазами. «Дима, ты возьмешь, ты не захочешь так огорчить меня… Так страшно сделать мне больно. Ведь оно нравилось тебе, и это моя любимая вещь, понимаешь, лю-би-ма-я! Неужели ты захочешь так обидеть меня, что откажешься от моей любимой вещи? Разве ты не любишь мою любимую вещь?
Значит, и меня ты мало любишь…» Но эту последнюю фразу я скорее отгадал, чем услышал, потому что знакомая моя заплакала так горько, ее тоненькие плечики вздрагивали так жалобно, что мне больно было смотреть на нее. Маленький возмутительный деспот добился своего: я должен был уступить. В ту же минуту заплаканные глазки с еще блестящими на них росинками слез заискрились яркими лучами, и с радостным «Дима! Милый! Спасибо!» те же ручки, закапанные слезами, в третий раз обвились вокруг моей шеи. Возмутительнейший образец эгоизма! – растроганным голосом закончил Дмитрий Андреевич, охваченный воспоминанием.
– Как ты все хорошо, все верно помнишь! – счастливым голосом заговорила Наташа. – Я тоже это хорошо помню, как вчера. Ты вот шутишь, смеясь называешь это эгоизмом, а твои растроганные глаза говорят другое. Но ведь, в сущности, прав именно ты, а не твои глаза. Ведь совсем-то, в сущности, это и был эгоизм. В ту минуту я прислушивалась только к тому, что происходило в моем собственном сердце, а вовсе не справлялась с твоим желанием. Мне ужасно хотелось, чтобы у тебя было что-нибудь мое любимое, как будто кусочек меня самой, и, когда ты стал отказываться, я помню, мне страшно даже сделалось: казалось, что без этого кольца и ты станешь совсем один, и я одна. Я тогда, конечно, не отдавала себе отчета, да и теперь, хотя и понимаю, но, видишь, словами выразить не могу: просто мне хотелось, чтобы ты всегда обо мне думал, не забывал меня. Чисто эгоистическое побуждение.
– Ну, и твой эгоизм, как и полагается всякому черному побуждению, был наказан: я никогда не думал и совершенно успел забыть тебя. Мало того: сперва колечко висело у меня на цепочке от часов, потому что надеть его на палец мог бы разве только цыпленок, но так как всякий, разговаривая со мной, почему-то считал своим долгом хвататься за него руками, то я, чтобы избежать неприятных воспоминаний, против моей воли возбуждаемых другими, запрятал его в глубину своего кошелька от докучливых, неделикатных глаз. Видишь, как ты жестоко, но справедливо наказана, моя эгоисточка! Смотри же, всю жизнь оставайся ею, оставайся той «мелкой», «неглубокой» натурой, не умеющей таить в своих недрах ложь и обман.