X. Февраль-бокогрей
Кончается студеный месяц январь-просинец, день Никиты-новгородского февралю-«бокогрею-сеченю» челом бьет. А тому – почин кладут на светлорусском неоглядном просторе Трифоны-перезимники (1-е число) да свят-велик праздничек Сретение Господне (2 февраля) – огороженный в народной памяти причудливым, в стародавние годы поставленным вокруг жизни тыном своеобразных, к одному ему приуроченных, поверий, сказаний и обычаев.
Во дни седой старины звался февраль, по свидетельству харатейного Вологодского евангельского списка, «сеченем»; западная народная Русь, по свидетельству Полоцкого списка Евангелия, прозывала его в ту пору «снеженем»; у малороссов и поляков слыл он за «лютого». Соседи-родичи русского пахаря величали этот месяц каждый на свой особый лад: иллирийские славяне – «вельячею», кроаты – «свеченом», венды – «свечником», «свечаном» и «друнником» (вторым), сербы – «свечковниим», чехи со словаками – «унором». В наши дни деревенщина-поселыцина бережет про него свое прозвище: «бокогрей – широкие дороги». По народным присловьям, подслушанным в разных концах родины народа-сказателя: «Февраль три часа дня прибавит!», «Февраль воду подпустит (март – подберет)!», «В феврале (о Сретенье) зима с весной встретится впервой!», «Февраль солнце на лето поворотит!», «Февраль (Власьев день, 11-е число) сшибет рог зиме!» и т. д. «Вьюги, метели под февраль полетели!» – говорят в народе при последних январских заметях, – приговаривая при первой оттепели бокогрей-месяца: «В феврале от воробья стена мокра!» Но и февраль февралю не ровен, как и год – году: в високосные годы, когда в нем 29 дней («Касьяны – именинники»), это самый тяжелый месяц, пожалуй, даже тяжелее май-месяца.
Второй по современному месяцеслову, февраль-месяц приходил в Древнюю Русь двенадцатым – последним (во времена, когда год считался с марта), а затем – с той поры, как положено было властями духовными и светскими починать новолетие с сентябрьского Симеона-летопроводца, был шестым – вплоть до 1700 года.
Придет февраль, рассечет, по старинной поговорке, зиму пополам, а сам – «медведю в берлоге бок согреет», да и не одному медведю (пчелиному воеводе), а «и корове, и коню, и седому старику». Студены сретенские морозы, обступающие первый предвесенний праздник, но памятует народная Русь, что живут на белом свете не только они, а и оттепели, что тоже сретенскими, как и морозы, прозываются. «Что сретенский мороз, – говорит деревня, – пришел батюшка-февраль, так и мужик зиму перерос!» По крылатому народному слову: «На Сретенье зима весну встречает, заморозить красную хочет, а сама – лиходейка – со своего хотенья только потеет!» Но еще дает себя знать и матушка-зима, особливо если она – годом, как поется в песне, – «холодна больно была»: 4 февраля – на вторые сутки после Сретения Господня – проходит по белым снегам пушистым Николай-Студит (преподобный Николай Студийский); а он хоть и не так жесток, как св. Феодор-Студит (память – 11 ноября), но и все-таки с достаточной силою честной люд деревенский знобит, а у голытьбы-бобылей прямо-таки кровь замораживает, если те – под недобрый час – в неурочное время запозднятся в дороге. Выходит мужик в этот день из хаты, рукавицами похлопывает, похлопываючи приговаривает: «А и кусается еще мороз-от; знать, зима засилье берет!»
На пятые февральские сутки падает память святой мученицы Агафии: «поминальницей» зовет ее народная Русь, поминающая в этот день отошедших в иной мир отцов-праотцев, дедов-прадедов.
В некоторых поволжских губерниях (между прочим, в Нижегородской) существовало поверье, приуроченное к этому дню и в то же время связанное отчасти с праздником Сретения Господня. В этот день, по словам старожилов, пробегает по селам «Коровья Смерть», встретившаяся с Весной-Красною и почуявшая оттепель, которой она, лиходейка, ждет не дождется, заморенная зимней голодовкою.
Это существо является в народном воображении в виде безобразной старухи, у которой – вдобавок ко всей ее уродливости – «руки с граблями». По старинному поверью, она никогда сама в село не приходит, а непременно завозится кем-либо из заезжих, или проезжих, людей. Совершенное осенью «опахиванье» деревни отгоняет это чудище от огражденного выполнением упомянутой обрядности места; и старуха бегает всю зиму по лесным дебрям, скитается по болотам да по оврагам. Но это продолжается только до той поры, покуда февраль не обогреет солнышком животине бока. Тогда-то лиходейка и подбирается к селам, высматривает: нет ли где-нибудь отпертого хлева. Но хозяйки повсеместно строго следят за этим, и чудищу не удаются его замыслы. Наиболее дальновидные и наиболее крепко придерживающиеся предписаний суеверной старины люди убирают к 5 февраля свои хлевы старыми лаптями, обильно смоченными дегтем: от такого хлева, по существующему поверью, Коровья Смерть бежит без оглядки, – не выносит такого гостинца она, не по носу ей дегтярный дух.
Весеннее опахивание жилых мест, совершающееся ради обережки от этой лихой нежити пододонной, приурочивается простонародным суеверием к 11 февраля – Власьеву дню (см. гл. XII). В этот же самый день суеверию деревенского люда предстоит еще другая, и тоже – немалая, забота: защитить хату от вторжения «летающей нечистой силы», имеющей, по словам сведущих в этом деле людей, обыкновение забираться к православным как раз через трое суток после Сретеньева дня. Вечером 5 февраля печные трубы наглухо-накрепко закрываются вьюшками и даже, для большей надежности, замазываются тонким слоем глины и окуриваются чертополохом. Нечисть вылетает, по народному поверью, в это время из преисподней в виде птицы и «заглядывает в трубы»: там, где не позаботятся оградить себя от вторжения этих незваных гостей, злые духи поселяются до тех пор, пока их не выкурят с помощью знахаря. До появления же в хате этого последнего с его заговорами и причетами, они всегда успеют наделать всевозможных хлопот неосмотрительным хозяевам. «Бывает, – говорят в деревне, – что весь дом вверх дном перевернут, все перебьют, переломают, – хозяева хоть беги вон!» Достается не только хозяевам, но и соседям и даже случайным прохожим, замешкавшимся возле такого неблагополучного дома. Поэтому-то даже и не особенно крепко придерживающиеся старинных обычаев стараются не позабыть об этом, ввиду приписываемой ему важности в домашнем быту. «Черные да лукавые – не то, что мыши: с ними потруднее сладить!» – говорят знахари, пользующиеся удобным случаем получить с доверчивого суеверия большее вознаграждение за свой «труд».
6 февраля – Вуколов день. По иным уголкам Руси великой (между прочим, в захолустьях костромской стороны) прозывается этот день «Жуколами». Последним словом одни зовут телят, появляющихся на свет в феврале-бокогрее; другие же – телящихся в этом месяце коров. «Придут Вуколы, перетелятся все жуколы!» – повторяют иногда старинную поговорку, подсказанную крестьянину-скотоводу многолетним опытом, с замечательной точностью определяющим для всякой домашней животины время приплода. На старой Смоленщине и в Воронежском краю советуют молиться святому Вуколу для ограждения от «вукул» («вовкулаков», перевертышей, перекидышей, оборотней). Старые люди говаривали, что даже одно поминовение имени его при встрече с оборотнем заставляет того совершенно обессилеть. А недаром завещала помнить старая народная мудрость, что-де «неспроста и неспуста слово молвится и до веку не сломится».
За Вуколом – день преподобных Парфентия и Луки элладского. В этот день принято на Среднем Поволжье печь пироги с луком, о чем твердо помнят ребята малые – большие лакомки. Старушки-богомолки напекут пирожков-луковников да и раздают их нищей братии – «на счастье». Существует поверье, гласящее, что такая милостыня, поданная с верой да с молитвою, сторицею вернется в руки подавшему ее. «Счастье – одноглазое, – говорят в народе, – оно не видит, кому дается!» Об одноглазом счастье записана С.В. Максимовым любопытная притча.
«Не в котором царстве, а может быть, и в самом нашем государстве, – говорит истолкователь крылатых слов, вторя мезенскому старику-раскольнику, – жила-была женщина и прижила роженое детище. Окрестила его, помолилась Богу и крепким запретом зачуралась, – довольно-таки с нее одного: вышел паренек такой гладкий, как наливное яблочко, и такой ласковый, как телятко, и такой разумный, как самый мудрейший в селе человек. Полюбила его мать пуще себя: и целовала-миловала его день и ночь, жалела его всем сердцем и не отходила от него на малую пяденочку. Когда уж подросло это детище, стала она выпускать его в чистом поле порезвиться и в лесу погулять. В иное время то детище домой не вернулось, – надо искать: видимо дело – пропало. – Не медведь ли изломал, не украл ли леший?..» Затем рассказчик возвращается к матери потерявшегося ребенка. «А та женщина называлась Счастьем, – ведет он свою приукрашенную цветами народного слова речь, – и сотворена была, как быть живому человеку: все на своем месте, и все по-людскому. Только в двух местах была видимая поруха: спина не сгибалась, и был у ней один глаз, да и тот сидел на самой макушке головы, на темени, – кверху видит, а руками хватает зря и что под самые персты попадается наудачу…» Обрисовав в таких ярких чертах «Счастье одноглазое», сказатель продолжает свою подсказанную вдумчивой жизнью повесть: «С таковой-то силою пошло то одноглазое Счастье искать пропавшее детище. Заблудилось ли оно и с голоду померло, или на волков набежало и те его сожрали, а может, и потонуло, либо иное что с ним прилучилось, – не знать того дела Счастью; отгадывать ему Бог разума не дал – ищи само, как ты себе знаешь. Искать же мудрено и не сподручно: видеть не можно, разве по голосу признавать… Так опять же все ребячьи голоса – на одно. Однако идет себе дальше: и, может, она прислушивается, может, ищет по запаху (бывает так-то у зверья) – я не знаю. В одной толпе потолкается, другую обойдет мимо, третью околесит, на четвертой – глядь-поглядь – остановилась. Да как схватит одного такого-то, не совсем ладного, да, пожалуй, и самого ледящего, прахового, сплошь и рядом что ни на есть обхватит самого глупого, который и денег-то считать не умеет. Значит, нашла мать: оно самое и есть ее любимое и потерянное детище»… Ан – на деле оказывается не так-то легко найти даже и счастью свою дорогую пропажу, недаром оно – одноглазое. «Схватит Счастье его (первого попавшегося под руку), – повествует притча, – и начнет вздымать, чтобы посмотреть в лицо: оно ли доподлинно? Вздымает полегонечку, нежненько таково, все выше, да выше, не торопится. Вздымет выше головы, взглянет с темени своим глазом да и бросит из рук, не жалеючи, прямо оземь: иный изживает, иной зашибается и помирает. Нет, не оно! И опять идет искать, и опять хватает зря первого встречного, какой вздумается, опять вздымает его к небесам и опять бросает оземь. И все по земле ходит, и все то самое ищет. Детище-то совсем сгибло со света, да материнское сердце не хочет тому делу верить. Да и как смочь ухитриться и наладиться? Вот все так и ходит, и хватает, и вздымает, и бросает, и уж сколько оно это самое делает, – счету нет, а и поискам – и конца краю не видать: знать, до самого светопреставления так-то будет!..» Притча кончается словами простонародной мудрости: «Счастье – что трястье: на кого захочет, на того и нападет!»
Счастье – «со-частье» (доля, пай), по объяснению составителя «Толкового словаря живого великорусского языка». Об этом ходящем по белу свету призраке летает из конца в конец народной Руси немало окрыленных острым умом простодушного мудреца-пахаря словец. «Всякому свое счастье, в чужое не заедешь!» – говорит народ русский и приговаривает: «У другого такое счастье, что на мосту с чашкой!» (про нищего), «Кому счастье, кому счастьице, кому счастьишко, а кому и одно ненастьице!» и т. д. Но, по присловьям того же умудренного темными-туманными веками «ненастьица» пахаря: «Счастье – в нас самих, а не вкруг да около!» «Домашнее счастье – совет да любовь!», «Лады в семье – больше счастья не найти, хоть весь свет обойти». Земледельческий опыт говорит устами крестьянина в поговорке: «На счастье («на авось» – по другому разносказу) и мужик хлеб сеет!» Но мужик-простота и не задумывается надолго над сокрушающим многодумные ученые головы вопросом о счастье. «Даст Бог здоровья, даст и счастья!» – замечает он: его, мужицкое, счастье в труде. Да и счастье – счастью рознь: «Счастье – мать, счастье – мачеха, счастье – бешеный волк!» Есть, однако, и в деревенском-посельском быту люди, которые все готовы сваливать на счастье да на несчастье. Таких людей – не оберешься везде! «Со счастьем на клад набредешь, – оговариваются они, – без счастья и гриба не найдешь!», «Не родись ни умен, ни красив – родись счастлив!», «Счастливому и промеж пальцев вязнет!» Мир Божий для них – что темный лес дремучий; если на слово поверить им, утверждающим, что счастье – «дороже ума», то в жизни только и можно брести от колыбели до могилы что ощупью. Менее надеющиеся на слепое – или одноглазое – счастье, более полагающиеся на свой разум да на работу посильную люди могут всегда напомнить им о таких слагавшихся долгими веками пословицах, как, например: «Счастье – что вешнее ведро (ненадежно)!», «Ныне про счастье только в сказках и слыхать!», «Счастье – что палка – о двух концах!», «Счастье со счастьем сойдется, и то без ума не расшинётся!», «Счастье с несчастьем повстречается – ничего не останется!» и т. д. Меткое слово сказалось, молвится в народе про счастье, да не только меткое, а и под корень подрезывающее всякое пустословие. «Первое счастье – коли стыда в глазах нет!» – обмолвился простодушный стихийный мудрец об ищущих «легкого счастья». «Счастье велико, да ума мало!» – сказал он о ротозеях-верхоглядах. «Дураку – везде счастье!», «У недоумка счастье – ослиное!», «Глупый будет счастья ждать, а умный Бога об работе молить!» – и теперь продолжают перелетать речения стародавней старины народной из одних уст в другие.
Восьмой февральский день – память святых великомученика Федора Стратилата и пророка Захарии-серповидца. Последнему с особым прилежанием молятся бабы – вековечные жницы. В старые годы было даже во многих местах в обычае доставать на Захарьев день заткнутые в переборку сеней серпы и кропить их крещенскою святой водою с божницы. Вероятно, есть еще и сейчас такие захолустные уголки, где не всеми позабыто это благочестивое поверье далеких дней, нашептанное народу-пахарю тревогою за будущий урожай, с которым связана вся его трудовая жизнь. «Не обережешь вовремя кривого серпа – не нажнешь в поле и снопа!» – говорят в народе. «Сутул, горбат («маленький, горбатенький» – по иному разносказу) – все поле обскакал!» – приговаривает о серпе русская простонародная загадка. «Была молода, не только хлеб жевала, а и по сотне снопов в день жинала!» – вспоминают порою, глядючи на серпы, отработавшие свою бабью долю старухи старые. «Одной рукой жни, другою – сей!» – думается старикам. «Пашешь – плачешь, жнешь – скачешь!», «Сей хлеб, не спи: будешь жать, не станешь дремать!» Но есть и такие, что жнут, где не сеяли, собирают – где не рассыпали… «Живет – не жнет, а хлеб жует да еще деньги считает!» – обмолвилось про их родных братцев крылатое словцо народное. О лежебоках – иная речь: «Люди жать, а мы – под межой отдыхать!», «Семена съедим, так не жать и спины не ломать!», «Чисто мои жницы жнут – как из печки подадут!» Первые два речения можно отнести, однако, и не к одним только жнущим за столом жницам: в них слышатся и голоса нужды-невзгоды, заставляющей обливающегося трудовым потом мужика иногда и у хлеба сидеть без хлеба.
За «серповидцами»-Захарами идут по народной Руси «Никифоры-Панкраты» – память мученика Никифора и священномученика Панкратия, 9 февраля. «Не всяк Панкрат хлебом богат!» – молвит деревня. «Наш Панкрат лаптями богат!» – можно, и не подслушивая, услышать в другой. «Хороши Панкратьевы лапти, да и те – никифорцы!» – в лад приговаривают охочие до красного словца калужане с туляками («никифорцы» – высокие лапти, без обор). «Калужанин поужинает, а туляк ляжет так!», «Туляк – стальная душа, блоху на цепь приковал!», «Калужане – затейники, козла в соложеном тесте утопили!» – гласит о них самих метящая не в бровь, а в самый глаз народная молвь, никогда мимо не молвящаяся.
За Прохоровым днем, 10 февраля, – Власьев, с его цветистыми присловьями да живучими обычаями и сказаниями, идущими из далекой дали языческого былого, от Велеса – «скотьего бога». Вылетело из народных уст свое словцо и о памятуемых в десятый день бокогрей-месяца святом: «На Прохора и зимушка-зима заохает!», «До Прохора старуха охала – «Ох, студено!», – пришел Прохор да Влас: никак скоро весна у нас!», «Прольет Власий масла на дорогу – зиме убирать ноги пора за Прохорами следом!»
Отдаст деревенщина-посельщина свою дань старине, опашется от Коровьей Смерти, простится со власьевскими морозами, звездную «окличку» (см. гл. XII) справит, а там – всего сутки до дня святого Феодора-Тирона, запечатленного в народной памяти сложившимися-сказавшимися про него стиховными сказами, подслушанными собирателями словесных сокровищ по разным сторонам светлорусского простора неоглядного. «Иерусалима вышняго гражданин», – величают великомученика убогие певцы – калики перехожие: «до града долнаго Федор свят приходит, да от лести сохранит христиан. Седмицы первыя постных дней, сеть сплете Иулиан козней: с кровию жертв капищах брашна смеси в торжищах лукавый. Извести Федор кознь сию в граде сущу архиерею, брашна не покупати, но коли-во в снедь дати всем верным. Чудеси иерарх удивися. – Имярек, яви, ми явлейся!» – вопрошает он. – «Аз семь Христов мученик, посланный вам помощник Феодор!» – держит ответ иерарху угодник Божий, «гражданин Иерусалима вышняго». Приведя эти слова, стихопевец переходит к восхвалению не только самого святого, но и места земного его подвига: «Обитель, торжествуй, Хопово, в тебе за имя Христово телесная храмина Феодора-Тирона страдавша! Роде весь христианский, воспой во памяти днесь мученической: спасай нас зла совета, от всякаго навета, о святе!» Этот духовный стих записан в Сербии, но до сих пор поется и во многих местах народной Руси. В Оренбургской, Уфимской, Рязанской, Московской и Смоленской губерниях распеваются-сказываются свои сказания стиховные, посвященные св. Феодору-Тирону (Тирянину), сказания – более замечательные, как по своему любопытному содержанию, так и по живой образности языка.
Собирателями духовных народных стихов записаны шесть старинных сказаний о подвигах св. Феодора-Тирона. Все они служат дополнением одно другому. В одном из них этот – по прихоти песнопевца-народа – преобразившийся в богатыря – угодник Божий именуется «Тирянином», другое зовет его «Тирином», третье – «Тыриновым», в четвертом он является «Хведором Тырянином» и т. д. Наибольшей полнотою и связностью отличается среди других разносказов своих сказание, подслушанное-перехваченное из народных уст одним из собирателей памятников народного слова в деревне Саларевой Московской губернии.
Перед слушателями этого сказания восстают три ярко обрисованных облика седой старины: царь Констинкин Самойлович (Костянтин Сауйлович – по иному разносказу), Федор Тирянин – «млад человек», царское «чадо милое», и матушка этого чада – «Феодориса-и-Микитишна». Все сказание с первого до последнего стиха выдержано в народном духе. «Молился царь Констинкин Самойлович у честной святой заутрени», начинает свою размеренную речь безымянный песнотворец-сказатель. В рязанском (Раненбургского уезда) разносказе начало гораздо определеннее этого: «В той земли во турецкия, во святом граде в Ерусалимове, жил себе некий царь Костянтин Сауйлович, молился у честныя заутрени, ходит ен к церкви соборныя, к заутрени ранния, служил молебны часные, становил свечи поставныя, молился за дом Пресвятыя Богородицы»… – гласит он. «От того царя июдейскаго, веса силы жидовския, – продолжает саларевский разносказ, – прилетала калена стрела, на стреле было подписано: – Царь Констинкин Самойлович! Отдай град ты охотою; не отдашь град охотою, мы возмем град мы неволию!» Прочитал грозную надпись, не смутился духом богомольный царь: вышел он, по словам сказания, «на крыльцо на паратное», воскликнул («он скричал») громким голосом: «Вы люди, мои могучие, все гости почетные! Кто постоит за город Ерусалим и за всю веру крещеную, за мать Божью Богородицу?» Не отозвался ни один могучий человек, ни один почетный гость на царев клич: «А старый прячется за малаго, а малаго и давно не видать». Несмотря на это, не остался призыв «постоять за город Ерусалим» гласом вопиющего в пустыне: «выходила-выступала его чада милая, и млад человек и Федор Тиринин, всего от роду двенадцать лет». Вышел отрок, к стыду могучих людей – почетных гостей, и держал речь к отцу-государю: «Родимой ты мой батюшка, царь Констинкин Самойлович! Уж и дай мне благословленье, уж и дай мне коня добраго, уж и дай мне сбрую булатную: поеду против царя июдейскаго, против силы жидовския!» Изумился царь, изумившись – говорит сыну: «Ой, чада мое милое, млад человек и Федор Тиринин! Ты на войнах ты не бывывал, на бойном коне ты не сиживал, кровавых ран не принимал. Не умеешь, чадо мое, на коне сидеть, не умеешь копьем шур метать (шурмовать, штурмовать)! На кого ты, чадо, надеешься, на кого и качаешься?» Ответ Федора Тиринина выдает в нем дух истинного сына русского народа, сложившего про него свой песенный сказ: «Ты родимый мой батюшка, – говорит отрок, – царь Констинкин Самойлович! Я надеюся и начаюся на силу я небесную, на Мать Божью Богородицу!» (По другому разносказу дополняется этот ответ словами: «…на всю силу небесную, на книгу Ивангелья, на ваше великое благословленьица…»). Рязанцы, хотя и идет про них молва, что они-де «мешком солнышко ловили», что они-де «блинами острог конопатили», и по наши дни остаются записными стихопевцами-сказателями. Продолжают они это сказание кличем царя-отца: «Возговорит царь Костянтин Сауйлович: – Князье-бояре, люди почестные! Выводите добра коня неезжана, выносите сбрую ратную, копье булатное, книгу Ивангелья!» В московском же (саларевском) разносказе эти слова пропускаются, а ведется речь прямо о том, что сделал после своего ответа «млад-человек» Федор Тиринин. «Он берет коня неезжалаго, – говорится там, – он берет книгу, крест и Евангеля. Он поехал чистым полем, возвивается яко сокол по поднебесью, он бился-рубился три дня и три ночи, с добра коня не слезаючи и хлеба не скушаючи, и воды не спиваючи: побил царя июдейскаго, покорил он силу жидовскую…» Тут случилось дело нежданное-негаданное: «Топит кровь жидовская, добру коню по гриву, а добру молодцу по шелков пояс…» Но и это не могло причинить лиха царскому чаду милому: «он воткнул копье во сыру землю, он раскрыл книгу Евангеля, во зрыда-ниях слова не вымолвить, во слезах слова не обозрить…» Но вот вылетело из уст его слово слезное: «Расступися Мать-Сыра-Земля, на четыре стороны, прожирай кровь июдейскую, не давай нам потопнути во крови во жидовския!» Совершилось чудо: «по его (Федора) умолению, по святому упрощению, расступилась Мать-Сыра-Земля на четыре на стороны, прожрала кровь июдейскую…» И вот, – продолжает сказание, – «он поехал млад человек Федор Тиринин ко двору государеву. Увидал его батюшка из палат из белых каменных: – Вон мое идет дитятко, вон идет мое милое! Он ни пьян, ни хмелен, да сидит-качается, под ним конь-ат спотыкается; либ убитый, подстреленный!» Сокрушается царь-батюшка, но и его сокрушению – недалек добрый конец: «Подъезжает млад человек Федор Тиринин двору он государеву, стречает его батюшка, а берет его батюшка за руцы за белыя, за персини позлаченые, а сажает его батюшка за столы за дубовые, скатерти за браныя, а сваво коня добраго привязал ко столбу точеному, ко кольцу позлаченому; он пьет и ест, прохлаждается…» Посадив победителя-покорителя «силы жидовския» за столы за дубовые, сказатель-песнопевец ведет слушателей «ко столбу ко точеному», где стоит боевой конь двенадцатилетнего богатыря-отрока. «Его (Федора) родимая матушка, его милуючи и добра коня жалеючи, отвязала от кольца позлаченова, повела на сине-море – поить, обмыть кровь июдейскую и весе кровь жидовскую…» – продолжает сказание свою цветистую, красным словом щедро приукрашенную речь: «А где ни взялся змей огненный, двенадцатикрылых-хоботов, он прожрал коня добраго, полонил его (Федора) матушку и унес его матушку во печеры во змииныя, ко двенадцати змеенышов»… Из этого видно, что сказание как будто начинает переходить в сказку. «А где не взялись два ангела Божиих, рекли человеческим да и голосом: – А млад-человек, Федор Тиринин! Ты пьешь и ешь, прохлаждаешься, над собой беды ты не знаешь: твою родимую матушку полонил змей огненный, пожрал тваво коня добраго!» Весть, принесенная ангелами Божиими, поразила отрока-богатыря своей неожиданностью, как гром небесный в ясный день белый. «Он что ел, что во рту было, осталося; что в руках было, положилося», – ведет свою стиховную речь народное сказание: «он стал собиратися, плакаючи и рыдаючи, свою сбрую сбираючи; он поехал далечими, да во те горы во вертецкия, во те печеры гранадерския…» Последнее слово – явное свидетельство постепенного искажения памятников словесной старины. «Подходил млад человек Федор Тиринин ко синему ко моречку: не пройти Федору, не проехать да и Тиринину…» Но не упал духом, что ни час – могутнеющим, млад человек. Как и после побоища жидовского, «он воткнул копье во сыру землю, раскрыл книгу Евангеля. По его умолению, по святому упрощению, где ни взялась Тит-рыба («Кетр-рыба» – в уфимском и оренбургском разносказах, «рыба Кит» – по звенигородскому и рязанскому), а ложилась поперек синего моря, возвещует человечьим голосом: «Млад человек, Федор да Тиринин! А иди по мне, яко по сырой земле!» Внял словам Тит-рыбы царский сын, идет – копьем упирается, переходит море синее. «Подошедши он к печерам змеиным, а сосут его матушку двенадцати-и-змеенышов за ея груди белыя. Он побил-порубил всех двенадцать змеенышов, он брал свою матушку, сажает свою матушку на головку и на темечко, а пошли воврат ко синему морю: подходит млад человек ко синему морю, переходит он по Тит-рыбе, яко по сырой земле…» Но еще не пришло время успокоиться после перенесенных тревог, не последними в молодой жизни были совершенные подвиги богатырские у Федора Тиринина – чада милого царя Констинкина Самойловича. «Увидала его матушка, Феодориса-и-Микитишна, – гласит песенный сказ, – а летит змей огненный, и летит он – возвивается». Ужас охватил сердце богатырской матери сердобольной-чадолюбивой: «А чадо мое милое, – восклицает она, – мы таперь с тобой погибнули, мы таперь не воскреснули: что летит змей огненный, двенадцатикрылых-хоботов!» Но не устрашился двенадцатикрылого змея Федор Тиринин: «он натягает тугой лук, он пущает в змея огненнаго, отпорол сердце со печеньями. Потопляет кровь змеиная, и добру молодцу по белу грудь…» Здесь сказатель-стихопевец, по исконному обычаю стародавних былин-сказок, вдается в повторение. И на этот раз снова стал молить-просить Мать-Сыру-Землю о помощи царский сын: воткнул он копье в землю, раскрыл «книгу Евангеля» и воскликнул: «О, Господи да Спас милостивый! Расступися, Мать-Сыра-Земля, на четыре на стороны, прожри кровь змииную, не давай нам погибнутьи во крови во змииныя!» По-прежнему вняла Мать-Сыра-Земля его (Федора) слезной мольбе: все свершилось – как по писаному. Избегнув беды-напасти, пошел Федор Тиринин путем-дорогою, понес свою матушку родимую. Идет-несет, а сам слово держит к ней: «А родимая моя матушка! Стоит ли мое хождение против тваво и рождения? Стоит ли мое рачение паче тваво хождения?» (В звенигородском разносказе этот вопрос-выклик отнесен в самый конец сказания.) Отвечает умиленная подвигами любящего сына Феодориса-и-Микитишна: «О, млад человек да Федор, да Тиринин! Стоит и перестоити!» Сказание близится к заключительной части своей. «Он (Федор) подходит ко дворцу государеву», – гласит оно. «Увидел его батюшка из палат из белых каменных, он выходит царь Констинкин Самойлович на крыльцо на паратное, закричал царь Констинкин Самойлович своим громким голосом…» А вот и его слова царские: «Вы, гости мои могучие, все люди вы и почетные! Вы пойдите во Божью церковь, звоните вы в колокола благовестные, вы служите вы молебны местные («подымайте иконы местныя, служите молебны честные» – по иным разносказам), вон идет мое дитятко, вон идет мое милое, он несет свою матушку на головке и на темечке!» За этими проникнутыми горячей верою в Бога и неугасимою любовью к сыну словами следует ответная речь последнего, являющаяся заключительным звеном стиховной цепи сказания: «О, родимый ты мой батюшка, царь Констинкин Самойлович! Не звоните в колокола благовестные, не служите вы молебны местные («Не подымайте иконы местныя, не служите молебны честные!»): поимейте вы, православные, перву неделю Великаго Поста. Кто поимеет первую неделю Beликаго Поста, того имя будет написано у самого Господа во животныих книгах!» («Кто поимеет отца и мать свою мою неделю первыю на первой неделе Поста Великаго, тот избавлен будет муки превечныя, наследник к небесному царствию!» – по записанному П.И. Якушкиным разносказу.) Саларевский московский сказ кончается словами, собственно говоря, не имеющими непосредственной связи с предшествующими: «И славен, и прославился, и велико имя Господне его!» В этих словах явственно слышится позднейшее книжное наслоение. Гораздо жизненнее и вместе с тем ближе к простодушному народному первоисточнику славословящий конец гжатского-смоленского разносказа:
«Поем славу Федору,
Его слава вовек не минуется
И во веки веков, помилуй нас!»
Запечатленная народной памятью столь ярким отражением в песенных сказаниях слава св. Федора-Тирона близка сердцу народа-пахаря, перенесшего на этого угодника Божия многие черты излюбленных богатырей своей родной земли-кормилицы.
Вторая половина февраля-бокогрея не так богата сказаниями-поверьями столько же суеверной, сколько – словоохотливой, посельщины-деревенщины. После Федорова дня только и останавливается приметливый взгляд народа-сказателя, что на «Тимофееях-весновеях» (21 февраля) да на «Прокопе-дорогорушителе» (27-м дне месяца). «Февральские Тимофеи – весновеи: как ни мети метелица – все весной повевает!», «Прокоп зимний (память – 22 ноября) дорогу прокопает, Прокоп-перезимний дорогу рушит!» – говорит деревенский люд. В обычные годы кончает февральскую пору слывущий «капельником» св. Василий Исповедник (28-е число), а в тяжелые (високосные) исполняют его обязанности развеселые для всех «комаринских мужиков» народной Руси Касьяны-именинники – 29-е число, день преподобного Касьяна Римлянина.
Уйдет февраль – конец и необлыжной зиме: дальше уже не зима, а позимье («пролетье» – в иных местах). «Позимний месяц март – февралю-бокогрею младший брат, Евдокеин-плющихин (1 марта) крестник!» – приговаривают чуткие к голосам старины сельские краснословы, провожаючи проложившие Весне Красной широкие дороги февральские дни перезимние.