Вы здесь

Напрасные совершенства и другие виньетки. Часть II. Семнадцать мгновений весны (А. К. Жолковский, 2015)

Часть II

Семнадцать мгновений весны

У Литвиновых

Среди многочисленных папиных знакомых была Флора Павловна Ясиновская-Литвинова – жена физика Михаила Максимовича Литвинова (и тем самым невестка наркоминдела 1930-х годов М. М. Литвинова-Валлаха), по профессии биолог. Не знаю, как они встретились, может быть, случайно, в Доме творчества композиторов в Сортавале, где мы были летом 1946 года и где папу ужалила гадюка, а может быть, в Москве, через Е. Л. Фейнберга, который свел папу с целым кругом физиков. Флора Павловна, эффектная женщина с медно-рыжими волосами и кипучей энергией, мало кого оставляла равнодушным; не исключаю, что у папы был с ней роман той или иной степени платоничности.

Как-то в 1956 году папа взял меня к Литвиновым в гости. Это одно из острейших – позорных – моих воспоминаний. Самого наркома (еврея, отстраненного Сталиным в момент заключения пакта с Гитлером, но не репрессированного) уже лет пять не было в живых, однако наличествовала его вдова, англичанка (и все равно еврейка), детская писательница Айви Вальтеровна Лоу, внушительная седая дама с пробором, большим носом и уверенными манерами. (Она сохранила британское подданство и в дальнейшем вернулась в Англию.) Услышав, что молодой человек занимается английским языком (я учился на романо-германском отделении филфака МГУ), она заговорила по-английски и сунула мне, безумно стеснявшемуся и благодарному за повод отсесть подальше, какую-то английскую книгу, чуть ли не “Paradise Lost” Мильтона. Но укрыться от ее внимания мне не удалось, и вскоре она убедилась в скромности моих познаний. “Ah, that’s how you read!” – резюмировала она.

Из ее table-talk’а помню рассказ о том, как во время последнего визита в Лондон она пошла на ланч с Джоном Берналом, английским физиком, неизменным другом Советского Союза и ее старинным знакомым. Когда он зашел за ней в отель, она спросила, заметил ли он, что это тот самый, где они встречались во времена их affair.

К столу ненадолго вышел шестнадцатилетний Паша, молчаливый, худой, нескладно высокий юноша, будущий герой-диссидент. (Михаил Максимович потом острил, что из сына своего отца он превратился в отца своего сына.) Гвоздем программы был приехавший из-за границы левый американский журналист Луи Фишер, левый, но уже давно не просоветский. Стояла хрущевская “оттепель”, люди с Запада начали появляться в Москве, однако за одним столом с “буржуазным иностранцем” я сидел впервые.

В нем меня поразило все – пальто-реглан, трубка, уверенные замечания о разных странах, например, что хотя Югославия и выпала из советской орбиты, строят там все равно кое-как – рабочие навыки не те.

Любоваться им со стороны мне пришлось недолго. Заговорив о сенсационном тогда антисталинском докладе Хрущева на ХХ съезде, он обратился ко мне, представителю студенческой молодежи, с вопросом, как же так – разоблачительный доклад не публикуется, а сообщается народу по секрету. Я смутился, сказал, что не знаю, и вообще, почему он спрашивает меня, который тут ни при чем. Он только покачал головой. Моя политическая незрелость показалась бы ему, наверно, еще более непростительной, признайся я, что из снобизма не пошел на закрытое комсомольское собрание, где доклад зачитывали.

Жгучий стыд долго не проходил, обострив впечатление от внезапно, как сквозь замочную скважину, приоткрывшихся географических и исторических далей, которые вскоре, хотя и очень постепенно, начали приближаться. Любопытно, что поворотную в этом отношении подпись в защиту Гинзбурга и Галанскова я поставил, услышав по западному радио обращение Павла Литвинова (1968) и снова испытав чувство стыда – люди не боятся, а ты?

Воздушные пути

Недавно, в очередном разговоре об Ахматовой, Лада стала развивать свою любимую мысль о ригидной, как бы фольклорной, раз навсегда заданности ее стихов, и я спросил, нет ли этого и у других классиков, просто ввиду их залакированности каноном, – скажем, у того же Пастернака? Нет, сказала она, у него всегда дует какой-то свежий ветер.

Это прозвучало убедительно, среди прочего – потому, что у Пастернака много стихов о ветре. Он говорил, что видел вселенную не как картину на неподвижной стене, а вроде разрисованной красками занавеси в воздухе, которую развевает какой-то непознаваемый ветер. Он говорил также, что главное в стихотворении – не звукопись, не словесные эксперименты, а способность содержать в себе реальный город, например Венецию, конкретный вокзал, например Брестский, или настоящую весну, например такую ветреную, от которой можно схватить насморк.

Я уже писал,[12] что понимание стихов Пастернака, имевшихся в родительской библиотеке, но остававшихся для меня эстетически недоступными, внезапно пришло ко мне летом 1958 года в Коктебеле. Что же такое случилось, что непонимание вдруг обернулось пониманием?

Пути господни неисповедимы, но внезапная смена парадигмы, вообще говоря, не редкость. Часто именно так и бывает: туман вдруг рассеивается, пелена спадает, и из-под былой невнятицы проступает прозрачный текст. Конечно, это узнавание готовится, как в хорошем сюжете, исподволь, но наступает мгновенно. У Хемингуэя в “Фиесте” одного персонажа спрашивают, как он разорился. “Two ways, – отвечает он, – first gradually and then suddenly”. (“Двумя способами… сначала постепенно, а потом сразу”.)

Постепенность состояла в том, что мама произносила имя Пастернака с неизменным пиететом, что книжки его периодически снимались с полки и подвергались попыткам прочтения, что речь о нем заходила на факультете и у знакомых, наконец, что осенью мне должен был исполниться двадцать один год, год полного совершеннолетия, – пора было уже начинать соображать.

Тем более что где-то там – в Италии, Швеции, Европе – с Пастернаком происходило нечто небывалое. Дело шло о присуждении ему Нобелевской премии, и ветер подымался нешуточный. Но в первое наше с Ирой блаженное коктебельское лето ни о чем таком не подозревалось – каша заваривалась как бы в другом измерении, на далеких литературно-политических небесах.

Среди разнообразных приобретенных в Коктебеле знакомых, преимущественно литературного склада, был наш ровесник, итальянец Эцио Ферреро, изучавший русский язык. Я больше никогда не встречал его, но хорошо помню его точеное лицо и стройную фигуру. Виделись мы в основном на пляже, куда он приносил солидное, в твердом переплете, с портретом, двуязычное издание стихов Пастернака, на левой странице по-русски, на правой по-итальянски. Я заглядывал туда через его плечо, систематического чтения предпринимать не думал, но Эцио иногда обращался ко мне за разъяснением трудных мест, и вдруг оказывалось, что ничего трудного там нет, все ясно, даже если не всегда понятно.

Вспомнились мамины слова о том, что поэзию не читают – ее почитывают. Нецелевое, необязательное – выражаясь университетским языком, факультативное – почитывание вдруг принесло результаты. Недаром текст, листаемый то ли человеком на ветру, то ли самим ветром, – излюбленный мотив Пастернака, начиная с незавершенного раннего отрывка: Как читать мне?! Оплыли слова… Чьей задувшею далью сквожу я?.. Гонит мною страницу чужую. Не то чтобы из итальянского тома прямо-таки подуло, но, видимо, сложилось некое счастливое соответствие между вокзалами, пейзажами и ветрами внутри него и вокруг, и он внезапно ожил, забормотал, запа́х.

Коктебель помнится в двойном свете. Слепяще светлый в утренние часы, солнечный, ветреный, с бесконечным плесканием-нырянием-загоранием, перемежаемым светскими прогулками по густозаселенному знакомыми компаниями пляжу, и совсем иной, безлюдный, замерший в покое под высоким послеполуденным небом, с неторопливым проходом к пустынному пляжу, мерным заплывом в бирюзовом море и последующим “спортом” на территории Дома творчества – пинг-понгом в сугубо мужском обществе. Все это чудесно резонировало с миром “поэта-дачника” – подобно тому, как полтора десятка лет спустя дачная жизнь в Купавне, где путь к озеру прокладывался среди веток, вполне буквально бивших по лицу, подсказывала осмысление пастернаковских образов “контакта”.

Вернувшись из Коктебеля в Москву, я рапортовал своему учителю В. В. Иванову, что наконец понял Пастернака. “Самое время, – с мрачноватой назидательностью проговорил он. – Над ним сгущаются тучи”. В октябре разразился мировой скандал с Нобелевской премией и “Доктором Живаго”. Как сказал бы Зощенко, тут она, драка, и подтвердилась.

P. S. По сведениям, полученным только что от итальянского коллеги, Эцио Ферреро служил переводчиком на переговорах о совместном с “Фиатом” строительстве автозавода в Тольятти. В договоре был секретный пункт о финансировании Москвой компартии Италии. Эцио вскоре погиб в автокатастрофе при подозрительных обстоятельствах. Русский “Фиат” назвали “Лада” – а надо бы “Лара”.

Шестидесятники

(Рассказ по картинке)

На этом снимке, скорее всего, пятьдесят пятого года, семеро сокурсников, поступивших на филфак МГУ в пятьдесят четвертом. Исключение – Наташа Горбаневская, вторая слева, которая была постарше, но несколько раз оставалась на второй год и таким образом поучилась и с нами.

Снимок запомнился не сам по себе, а потому что Мариэтта Чудакова, крайняя справа, увидев его у меня в Лос-Анджелесе, году уже в девяностом, объявила, как обычно, в режиме автоцитаты:

– Я всегда говорила: “Эта фотография не пропадет. Кто-нибудь да вывезет!”

Ее фраза напомнила мне слова одной немного более старшей коллеги, услышанные на заре туманной юности:

– Алик, вот я подумала. Мне сейчас столько-то лет [примерно 30], а я все еще младший научный сотрудник. Повышения по службе у нас в институте происходят очень медленно. [Может быть, она уточнила: столько-то человек раз в столько-то лет. ] Значит, мне должности старшего сотрудника придется ждать [столько-то]…


Турпоход, примерно 1955 г. Слева направо: А. Чудаков, Н. Горбаневская, С. Неделяева, В. Львов, А. Жолковский, И. Тарахтунова (потом Жолковская, сейчас Гинзбург), М. Хан-Магомедова (Чудакова)


Была ли там более далекая перспектива – заведование сектором, докторская степень, мантия академика, – не помню. Но эта прикладная арифметика врезалась в память сразу. Стояла легендарная “оттепель”, мы мечтали об открытиях, о дальних странах, некоторые, рискуя, подписывали письма протеста, а она озабоченно делилась со мной бухгалтерскими расчетами.

Стесняться их ей в голову не приходило. Она была красивая женщина, и я питал к ней романическую слабость, не мешавшую мне, впрочем, увлекаться, жениться и расходиться, неизменно сохраняя рыцарское поклонение ей, служившее предметом доброго юмора между мною, ею и ее мужем, как и она, будущим членкором. Но ее слов о средней скорости продвижения по службе я никогда не забывал. Они помогали относиться к собственным слабостям с отстраненной снисходительностью, с некоторым, что ли, почтительным удивлением, что вот, оказывается, бывают слабости и посильнее.

Ну, о ней, наверное, довольно, ее на картинке нет. Ее пессимистические выкладки не подтвердились, зато оправдал себя стоявший за ними взгляд на вещи, и она теперь занимает все мыслимые руководящие должности в нашей профессии – и у себя в секторе, и в фондах, ведающих грантами, и в главном филологическом журнале.

О Мариэтте тоже можно считать, что сказано достаточно, не здесь, так в других виньетках. С поставленной ею перед нами задачей сама она явно справилась.

Но и остальные не то, чтоб подкачали. Так, вторая справа – это, через пару лет, Ирина Жолковская, а потом многие годы Арина Гинзбург, крепкий диссидентский орешек. Овдовев в 2002-м, она продолжает жить в Париже; мы регулярно беседуем по телефону. Недавно мне потребовалось свидетельство о нашем разводе. Но она могла предложить только косвенное доказательство – бумагу о ее вступлении в брак с з/к Александром Гинзбургом в мордовском лагере и потому на мордовском языке.

Третий справа – я, в синем берете, выдающем мои уже тогда западнические настроения.

Немного позади, в кепке, сидит Володя Львов, непонятно как попавший в эту просвещенную компанию. Он вообще держался загадочно. Рассказывая на комсомольском собрании курса свою биографию (в связи с выдвижением его кандидатуры на какой-то пост), он, среди прочего, дал с трибуны Коммунистической аудитории такую справку:

– Отец – директор одного из московских заводов.

Ходил упорный слух, что он стучит, справедливый ли, неизвестно, но казавшийся убедительным и способный, кстати, объяснить его странное присутствие на снимке. Мы со Щегловым посвятили ему издевательский (но не по стукаческой линии) сонет-акростих в курсовой стенгазете.

А потом, где-то в конце шестидесятых, я столкнулся с ним у метро “Новокузнецкая”. Он был все такой же. Его постный, якобы непричастный, но все равно подозрительный вид вызвал у меня знакомое раздражение, и я опять принял боевую стойку.

Умолчав о своем научном подвижничестве, я кивнул на внушительное здание Радиокомитета и сказал, что вот иду со службы, из редакции вещания на Африку. Он, поведя головой в сторону располагавшегося немного подальше здания, очень похожего на наше, сообщил, что работает “в Комитете”. Что это был за комитет, не помню, да толком не знал и тогда; кажется, Госкомитет по внешним связям. Но пропустить мимо ушей формулировку “в Комитете” я не мог: слишком уж явно была она из той же колоды, что “на одном из московских заводов”, – с тем же неопределенным артиклем, дескать, знаем, не протрепемся, в государственные тайны посвящены недаром.

Я решил зайти с козырей, предоставленных в мое распоряжение мизансценой – соседством и чуть ли не двойничеством двух Комитетов. Так сказать, Госкомитет на Госкомитет – чья возьмет.

– Ого, – почтительно проинтонировал я. – Платят, наверное, неслабо?

Он назвал приличную сумму, до которой мне, с моей нищенской ставкой в лаборатории плюс полставки на Радио, было далеко.

– Как? Всего только? Ну, ты этого так не оставляй. Ладно, я побежал.

Больше мы не встречались. Кто его знает, может, он и не посрамил нас – приватизировал один из московских заводов или государственных комитетов?!

Третья слева – Света Неделяева, девушка молчаливая и скромная, но очень серьезная. Кстати, только она одна из всех четырех женщин (и подобно всем трем мужчинам) не смотрит в объектив, задумавшись о своем. На курсе она свела дружбу с нашим сокурсником Ауртни Бергманном, занялась исландским и стала профессиональной переводчицей с этого языка. Тоже не подвела.

Следующая, в большой кепке а-ля Гаврош и единственная улыбающаяся, – Наташа Горбаневская, в будущем героиня сопротивления и известная поэтесса, а тогда – просто свой парень, подающее надежды молодое дарование. Слегка косой и сильно картавящей коротышке неавантажного вида, ей в жизни предстояло преодолеть немало, но доверие Мариэтты она оправдала с лихвой. И по мере роста своей славы становилась все более невыносимой.

Крайний слева, наполовину срезанный кадром, в кепке задом наперед, подчеркнуто безразличный к своей пресноватой внешности (да еще и моргнувший перед камерой), – Саша Чудаков. Ныне покойный, он получил полное признание еще при жизни, причем не только как чеховед, но и как прозаик-мемуарист. О нем я тоже уже писал. Добавлю, пожалуй, что с Мариэттой их объединял мощный растиньяковский драйв – нацеленность на столичную карьеру, общение с великими, овладение высотами профессионального и житейского успеха. Саша добился принятия в аспирантуру академиком Виноградовым, близко познакомился со Шкловским, Мариэтта была вхожа к вдовам Булгакова и Зощенко… На похоронах Бахтина они присутствовали оба, и не просто присутствовали, а несли самый гроб.

…Нет, снимок ничего. Вот где он сделан, не соображу. То ли в колхозе, то ли в турпоходе. Одеты все в черное и серое, трава жухлая, неба в кадре нет, лица без улыбок. Скромное обаяние шестидесятых.

Ультима Фульбе

В один год со мной (1962) в аспирантуру ИВЯ по африканистике поступил Алеша Тарасов. Он был преподавателем немецкого языка в Инязе, но решил попытать нового счастья и нацелился на никому у нас не известный язык фульбе.

Тарасов был крупного телосложения, с большой головой, какая бывает у способных и откормленных детей из хороших семей, черноволосый, с красивым смуглым цветом лица. Большая родинка на левой щеке тоже говорила о породе.

Занимаясь в аспирантуре, мы периодически обменивались опытом изучения избранных языков. Я делился проблемами с сомали, Юра Щеглов – с хауса, Тарасов – с фульбе. И тут мы с Юрой заметили, что Тарасов никак не может остановиться на каком-нибудь одном названии своего языка. Один раз он говорил: “Я познакомился с двумя носителями фульбе”, другой раз: “Фула – интересный язык”, при следующей встрече: “Сейчас я занят вопросом о диалектах фульфульде”, а через день: “Собираюсь работать с делегацией на пёль”.

Конец ознакомительного фрагмента.