Вы здесь

Напрасные совершенства и другие виньетки. Часть I. Яблоко или гулять (А. К. Жолковский, 2015)

Часть I

Яблоко или гулять

Консервы

Мои самые ранние воспоминания довольно поздние. В отличие от Толстого, который сохранил память о себе как о трехмесячном младенце, то возвышающем свой голос против тугих свивальников, то блаженствующем в купальном корыте, от Пастернака, который вспоминал, как четырехлетним проснулся как раз, когда в гостях у родителей был Толстой (“Боренька знал, когда проснуться”, – язвила Ахматова), и от Ахматовой, писавшей, правда, со слов старших, что вроде бы помнила себя чуть ли не двухлетним ребенком, – я более или менее толком помню о себе что-то лет с шести, да и то не всегда ясно и отчасти по рассказам взрослых.

В Москву из эвакуации мы вернулись летом 1943-го. О знакомстве с Женькой Зенкевичем – солнечным августовским днем он с сачком гонялся за крапивницами – я уже вспоминал.[1] Примерно к тому же времени относится память о первой прогулке на автомобиле. Это случилось, наоборот, вечером и окутано в моей памяти некоторым мраком.


На Остоженке до войны. Мне три с половиной


Из Ленинграда приехал “дядя Пия”. В кавычках потому, что мне неясно, кому в нашей семье он мог приходиться столь близким родственником, а также потому, что загадочно звучало и само его имя, Пия, по сути женское (потом в Доме творчества композиторов в Иванове много лет работала веселая подавальщица Пия), при том, что каким-то образом я помню и его полное имя-отчество, Пий Григорьевич, хотя больше никогда его не видел и разговоров о нем не слышал. А если он все-таки был нашим родственником, то тогда, конечно, с маминой, в анамнезе еврейско-киевской, стороны, с чем совместимо отчество Григорьевич, допускающее еврейскую генеалогию, но диссонирует вызывающе христианское и даже католическое имя Пий (носившееся, в частности, тогдашним папой Пием XII, старшим современником нашего “дяди”).

Дядя Пия запомнился. Он был высокого роста, худой, с резкими чертами лица и седыми волосами и, судя по обращению с ним взрослых – мамы, папы и маминого двоюродного брата, тоже киевлянина дяди Толи (Тобиаса Борисовича), – очень авторитетный. В частности, он говорил о том, как теперь, с приближением победы над немцами, пойдет жизнь. Например, снова, как до войны, будут такси. Из того, что возвращение такси откладывалось на будущее, я заключаю, что автомобильная поездка, о которой идет речь, была предпринята не на такси. То есть либо дядя Пия поймал левую машину (что кажется мне маловероятным, хотя кто знает), либо у него как у важного лица, вероятнее всего, командировочного, была в распоряжении служебная, на каковой мы и поехали. Садились ли мы в нее перед нашим домом (Метростроевская, а когда-то и теперь опять Остоженка, 41) или, что почему-то кажется более похожим на правду, на Садовом кольце, я не помню, но знаю, что вышли мы из нее после поездки именно на углу Садового. Потому что знаю наизусть (увы, в пересказе родителей, не преминувших занести речи гениального ребенка в семейную красную книгу) свое афористическое резюме:

– Мы поехали ту-да, – жест в сторону Зубовской, – а приехали ат-тууда, – кивок в сторону Крымского моста.


Угол Мерзляковского переулка и Большой Никитской – доходный дом 1901–1903 гг. Архитекторы Н. Д. Струков, В. П. Цейдлер. Раньше тут был фирменный магазин «Консервы»


Больше ничего про дядю Пию и устроенную им, возможно, специально для меня поездку не помню, но хорошо помню ощущение постепенного оттаивания жизни от лишений военного времени. Так, вместе с обещанным дядей Пией такси вскоре вернулась и продажа томатного сока из красивых конусообразных сосудов с крантиками в магазине “Консервы”, куда меня привела мама.[2] Магазин был на углу Большой Никитской и Мерзляковского переулка, в котором располагалось (и до сих пор располагается) музучилище при Московской консерватории – место маминой работы и до, и после войны. С тех пор я навсегда полюбил томатный сок и, выбирая его в самолете, не могу не думать о маме (так что от будущих фрейдистских исследователей моего творчества можно ожидать гипотез о подсознательном уравнении “томатный сок = молоко матери”).

Еще одно пищевое воспоминание тех лет (скорее всего, апреля 1944-го) мамин день рождения, который вообще праздновался редко, но для сорокалетнего юбилея могло быть сделано исключение. Гостей было немного, сидели не в “столовой” (папином кабинете), а в средней комнате (будущей моей). Была мамина любимая младшая двоюродная сестра, красавица тетя Саночка (Сусанна Абрамовна), потом рано умершая (раньше мамы, которая ее смерть переживала тяжело и пережила ненадолго), был наш сосед по квартире, дедушка (очень добрый, хотя и очень-очень двоюродный) Давид Исаевич (Шейнис). Он принес маме маленькую баночку сметаны (граммов 100–150). Достать такое тогда было трудно, и подарок был маме особенно дорог, потому что масла она есть не могла.

В том же году или немного позже, уже на мой день рождения, две гостьи не сговариваясь испекли похожие сладкие пирожки, бросив вызов дипломатическим способностям именинника. Опять-таки со слов умиленных родителей, известен его соломонов вердикт:

– Они одинаково вкусные, хотя разного вкуса.

Не знаю, как увернуться от обвинений в нарциссизме, да еще по поводу малопримечательного детского лепета, но не удержусь от того, чтобы усмотреть в двух чудом спасенных от забвения высказываниях прообразы моей любви к четко замкнутым сюжетам и к, казалось бы, взаимоисключающим поэтическим системам.

Котлеты моей мамы

Консерватизм психологически понятен еще и потому, что нашим прошлым является детство, сохраняющее притягательность, даже если проходило оно не в лучших условиях.

Два года моего детства – от четырех до шести – пришлись на эвакуацию. Мы жили сначала в совхозе под Свердловском, а потом в самом городе, на ВИЗе, в поселке Верхне-Исетского завода. Папа[3] работал в Свердловской и переведенной на Урал Киевской консерваториях, так что мы не голодали. Все же питались мы (папа, мама, папина мама и я) много скромнее, чем раньше; часто ужин состоял из картофельного блина, крест-накрест разрезанного на четыре части.

Последствия такой диеты для моего здоровья оказались самыми благотворными – я излечился от мучившего меня в Москве диатеза, против которого бессильны были (или который вызывали?) бесконечно испытывавшиеся врачами комбинации соков, фруктов, бульонов и т. п. У меня развился бешеный аппетит (сохранившийся по сей день), и меня ставили в пример капризной малоежке Наде из другой музыкальной семьи, жившей в совхозе в той же избе, что наша и еще две эвакуированных. Роль образцового пай-мальчика неблагодарна, и понятно, что Надя должна была меня возненавидеть. Во всяком случае, именно так я предпочитаю объяснять себе оскорбительное равнодушие, проявленное ею к моим воздыханиям, когда восемью годами позже мы оказались в одном и том же пионерском лагере Союза композиторов.

Интересно, что и на этот раз причиной моей отправки “в люди” послужили исторические события: папа был уволен из консерватории в ходе кампании против “космополитизма” (1949), и об отдыхе в композиторском Доме творчества где-нибудь в Карелии или на Рижском взморье пришлось на некоторое время забыть. К удивлению родителей, я был в восторге от лагерной жизни и охотно остался на второй месяц. Помню, как ужаснули маму (из Москвы вызвавшую меня к телефону в кабинет директора, чтобы обсудить вопрос о второй смене) мои слова, что “добавки дают вволю”. Она решила, что нас держат впроголодь.

Так или иначе, мой аппетит, а с ним и здоровая неприхотливость в пище остались при мне. Впрочем, неприхотливость не то слово. Вернее будет сказать – требовательная приверженность к привычному минимуму: хлебу с маслом, котлетам с картошкой, чаю с сахаром.


C мамой, Д. С. Рыбаковой


Мама готовила не очень хорошо, да и мало этим интересовалась. По возвращении из эвакуации, а тем более после войны, благосостояние семьи поправилось. Появились и часто сменялись домработницы, готовившие кто как. Особенно запомнилась одна довольно старая и неаппетитная женщина по имени Анна Максимовна Гилинис. Она поступила к нам по рекомендации, после смерти некоего генерала, у которого долго служила сиделкой. Готовила она невкусно (при генерале ее функция состояла в том, чтобы развлекать его разговорами), в супе попадались волосы, зато, подавая папе очередное блюдо, она приговаривала на полушепоте нечто совершенно доисторическое, откуда-то чуть ли не из Островского: “Кюшшяйте, кюшшяйте, ваше превсс-дит-сство!”

Эта овеянная стариной формула всегда интриговала меня. Прикинув, что в 1950 году Анне Максимовне было около шестидесяти, было нетрудно вычислить, что она вполне могла успеть до революции побывать в прислугах у какого-нибудь царского генерала или чиновника. Задуматься заставляла, однако, сохранность подобных старорежимных замашек несколько советских десятилетий спустя, наводившая на невероятную догадку, что величание “превосходительством” принято было и у одра советского военачальника. Кто знает, может быть, именно эта архаичность речи обеспечила Анне Максимовне взятие на разговорную должность сиделки?! Наконец, не исключена была возможность, что заставивший уважать себя генерал сам сохранился с царских времен, и, таким образом, перерыва в употреблении архиконсервативной формулы вообще не наступало.

Мама умерла, когда мне было 17 лет; с женами же мне определенно повезло – почти все они готовили вкусно, а некоторые просто замечательно. Одна из них делала это, правда, лишь по большим оказиям, зато с бесспорным искусством, являя фигуру в буквальном смысле редкой хозяйки. Другая была настоящей энтузиасткой и мастерицей кулинарного дела, и ее тем более задевал мой отказ похвалить ее котлеты. Приготовленные каждый раз по новым рецептам, они никак не могли дотянуть до эталона, заданного когда-то мамой и свято хранившегося в моей внутренней палате мер и весов. Но Таня не смирялась с поражением и продолжала борьбу.

Как-то у нас была ее подруга, мы сидели на кухне, и Таня пожаловалась:

– Вот, Лена, стараюсь изо всех сил, но, конечно, опять не выйдут эти загадочные “котлеты его мамы”! То получаются слишком пышные, то слишком нежные, прямо не знаю.

Лена отреагировала неожиданно:

– Котлеты его мамы? Да ты подумай, когда она их делала! Небось, в эвакуации. Положи 90 % черняшки, и все. Подумаешь, котлеты его мамы!

С ходу бухнуть столько хлеба рука у Тани не поднялась, но какую-то поправку в указанном направлении она сделала, результатом чего было заметное приближение к идеалу, и вскоре задача изготовления котлет моей мамы была решена полностью и окончательно.

Вызванный однажды из глубин прошлого и закрепленный с тех пор в нарративе, рецепт маминых котлет обеспечивает им вечное возвращение. Жены приходят и уходят, котлеты остаются.

Из папиных рассказов

Своей любовью к виньеткам я обязан папе, который был мастером устных новелл. Лучше всего они воспринимаются в записи на звуковую и видеопленку, но во многом сохраняются и в письменной передаче. По памяти приведу некоторые из них.

Рамочная конструкция

Когда по какому-нибудь политическому поводу говорили, что такое не может долго продолжаться, папа вспоминал, как в 1918 году его одноклассница (им было по одиннадцать лет), случайно встреченная на трамвайной остановке, бросила ему с подножки:

– Ну, долго же такое продолжаться не может!

Он также любил цитировать Шостаковича, в аналогичных случаях говорившего:

– Были же Средние века. Понимаете? ВЕ-КА!

Тем не менее папы, родившегося за 10 лет до советской власти, достало на то, чтобы прожить столько же и после нее. Он любил симметрию. Ну и, как известно, в России надо жить долго.

Шостакович (1906–1975), наоборот, на десяток с лишним лет не дотянул. В математическом смысле это тоже симметрия, но не зеркальная, а какая-то похуже, кажется, продольная.

Талон на место у колонн

Папа рассказывал, что Шостакович имел обыкновение приезжать на вокзал сильно заранее, чтобы, как только подадут состав, войти в вагон, занять свое место, постелить постель, раздеться и лечь под одеяло.

– Зачем?

– Затем, что если окажется, что на это место продали два билета и придет другой пассажир, то место останется за Шостаковичем как за уже лежащим.

На недоумения типа: он же Шостакович, лауреат, депутат и т. п., так что место ему уж как-нибудь обеспечено – папа отвечал другой историей про Шостаковича и билеты.

В 1930-е годы его даме вдруг захотелось пойти в театр, мимо которого они проходили. В кассе билетов не оказалось. Шостакович готов был ретироваться, но дамочка продолжала напирать: он знаменитость, его все знают, стоит ему назвать себя, как билеты найдутся. Он долго отнекивался, но, в конце концов, сдался и обратился в окошечко администратора с сообщением, что он Шостакович. В ответ он услышал:

– Ви себе Состаковиц, я себе Рабиновиц, ви меня не знаете, я вас не знаю…

Технические погрешности

Рассказы об успешном противостоянии силе не так неправдоподобны, как мы подспудно боимся. Наезд обычно предполагает пассивность жертвы, а потому продумывается лишь на шаг вперед и контрудара не выдерживает. Папа рассказывал об одном таком эпизоде из композиторской жизни.

Фортепианный квинтет Шостаковича был впервые исполнен в 1940 году, в Малом зале консерватории, автором и квартетом им. Бетховена. На генеральной репетиции присутствовала музыкальная элита, в том числе Арам Хачатурян, бывший уже в чине зампредседателя оргкомитета Союза композиторов. Квинтет имел успех, и Хачатурян одним из первых поднялся на сцену поздравить автора. Но в свои похвалы он внес завистливо-перестраховочную ноту:

– Прекрасная музыка, Дмитрий Дмитриевич. Все великолепно, за исключением разве что мелких технических погрешностей.

Заводить речь о технических недоработках у бесспорного мастера формы Хачатуряну, по слухам, отдававшему оркестровать свои сочинения музыкальным неграм, не следовало.

– Да, да, технические погрешности, технические погрешности, надо их устранить, устранить, немедленно устранить. – Нервно жестикулируя, Шостакович стал созывать исполнителей. – Дмитрий Михайлович, Василий Петрович, Сергей Петрович, Вадим Васильевич, в партитуру квинтета вкрались технические погрешности. Арам Ильич обнаружил досадные технические погрешности, технические погрешности. Сейчас он их нам покажет. Арам Ильич, пожалуйста, к инструменту. Нельзя допустить, чтобы свет увидело несовершенное сочинение, несовершенное сочинение.

Хачатурян всячески уворачивался, но Шостакович продолжал тащить его к роялю, сгребая вокруг него членов квартета, пока тому не удалось наконец вырваться из окружения и спастись бегством.

Не исключено, что сомнительный комплимент сошел бы ему с рук, прояви он больше внимания к его технической стороне – выбору слов.

О политических взглядах

Из истории известно, что первым шагом к развалу социалистического лагеря, а там и СССР, стало освобождение Югославии от советского контроля в 1948 году. Но мы истории не пишем, а вот о том, как в баснях говорят, – об одной апокрифической версии этого эпизода международной дипломатии.

Я услышал ее от папы. Анекдоты о Сталине были любимым жанром его поколения. Они сочетали критический взгляд на величайшего гения всех времен и народов с подсознательным восхищением его властной магией. Особенно же волнующими были те – единичные – случаи, когда сталинская коса находила на камень. Новелла о поединке Сталина и Тито, “двух Иосифов”, относилась именно к этой категории. Речь Сталина папа передавал с характерным грузинским акцентом, который я обозначаю лишь местами.

“Сталину доложили, что Иосип Броз Тито и Георгий Димитров обсуждают создание Балканской федерации, куда наряду с Югославией и Болгарией вошла бы и Албания, и что они на свой страх и риск поддерживают революционное движение в Греции.

Сталин вызвал Тито к себе. Тот немедленно прилетел в Москву на своем самолете и на машине югославского посольства приехал в Кремль.

Сталин заговорил с ним в своей обычной отеческой манере.

– Ну, расскажи, что это ви там затеваете?

– Кто мы? Никто ничего не затевает, товарищ Сталин.

– Ну как же, говорят, ви с Димитровым что-то задумали на Балканах.

– А-а, это об объединении социалистических народов Балканского полуострова?

– Значит, ти этого нэ атрицаешь?

– Зачем же отрицать – идея, нам кажется, хорошая, прогрессивная.

– Прогрессивная, прогрессивная. Пачиму же вы тогда решили действовать за маей спиной?

– Как это за спиной, Иосиф Виссарионович?! Мы просто не хотели морочить вам голову сырыми идеями, хотели подготовить дело, чтобы вы могли сказать свое веское слово.

– Голову нэ хотели марочить?! Это правильно. Зачэм зря голову марочить?.. Ладно, приходи завтра, вмэсте подумаем…

И Сталин посмотрел на Тито своим лучистым взглядом из-под бровей, давая понять, что аудиенция окончена.

Тито вышел, бросился в машину, погнал на аэродром, к своему самолету, улетел в Белград, арестовал сталинских агентов, закрыл границы, привел войска в боевую готовность – и стал первым коммунистическим лидером, безнаказанно ослушавшимся Сталина. Сталин организовал против него идеологическую кампанию, пытался задушить Югославию экономически, подсылал к нему убийц – все безуспешно. Тито пережил его, дождался приезда Хрущева в Белград с извинениями, но своего независимого курса не изменил и диктату из Москвы не подчинился.

В чем был его секрет? Он прекрасно разбирался во взглядах товарища Сталина и других товарищей”.

Эросипед

Одним из устойчивых ранних впечатлений была фигура велосипедистки, проносившейся по пустынным улицам послевоенной Москвы, в частности в районе, где я жил. Это была стройная черноволосая девушка, одетая в соответствующий спортивный, вероятно, импортный костюм, с интеллигентным, несколько смуглым лицом и живыми глазами навыкате, как я теперь понимаю, еврейка (в лице которой, опять-таки задним числом, мне видится сходство с мамой). Я ни разу не молвил с ней ни слова, хотя потом мы пересекались в Доме ученых и, кажется, в Консерватории. Я запомнил ее мчащейся по Кропоткинской (ныне опять Пречистенке) на своем полугоночном велосипеде. Не знаю, почему я решил, что она дочка академика, и даже мысленно определил, безо всяких к тому оснований, какого именно. Тут действовала скорее логика сна и мифообразования, нежели здравого смысла. Никакого продолжения у этого сюжета не было – он остался лишь общим прологом к дальнейшему.

В мою собственную жизнь велосипед вошел (если не считать трехколесного, видного на довоенных снимках) летом 1951 года, перед восьмым классом и четырнадцатилетием. С тех пор с ним было связано так много, что всю мою биографию легко представить в велосипедном разрезе. Я ездил на велосипеде по Москве и Подмосковью, из Москвы в Ярославль и обратно, по Вене, Амстердаму, Итаке, Нью-Йорку, Принстону, Монтерею, Лос-Анджелесу, вдоль Санта-Моникского залива, по одному островку в Бретани, на котором запрещен автомобильный транспорт, и снова по Москве. Ездил днем и ночью, по делам, на заседания, в магазины, ради спорта и в романических целях. Я падал на велосипеде с моста в воду, пару раз был сбит машиной, однажды в пьяном виде в новогоднюю ночь 1965 года поскользнулся на велосипеде на рыхлом снегу около Маяковки и сломал ключицу, а несколько лет назад в Москве упал с тяжелым грузом книг и повредил руку. Велосипеды у меня крали (как-то раз я и сам купил подозрительно дешевый, видимо, краденый, и его потом тоже уперли), они ломались, сменялись – русские, японские, европейские, американские, дорожные, спортивные, горные; не было, пожалуй, только тандема.

Дачная езда на велосипеде (синем, дорожном, марки ЗИС) ознаменовала некоторое мое повзросление, но должна была укладываться в жесткие рамки родительских требований. Возвращаться, в том числе со свидания, надо было к определенному, довольно раннему часу. Мотивировались эти строгости, разумеется, волнениями родителей за меня. Главнобеспокоящимся была мама; впрочем, папа, более либеральный, но и более педантичный, держал ту же линию. Однажды у нас с ним произошел характерный конфликт на этой почве.

Мы жили на даче в Челюскинской, я вечером поехал кататься, пообещав вернуться в условленное время. Но в самой дальней точке маршрута, по другую сторону железной дороги, у меня что-то сломалось, я долго возился, наконец кое-как починил и, в конце концов, с большим опозданием в полной темноте добрался до дачи. Папа стал неприятным тоном меня отчитывать – за нарушение слова и причиненное беспокойство. Несправедливость этого выговора меня возмутила – может быть, потому, что обнажила садистскую подоплеку всех подобных строгостей. Я ответил, что не вижу оснований для недовольства, наоборот, все получилось правильно. Он беспокоился, как бы со мной чего не случилось, – так вот именно это и произошло, со мной именно случилось, и таким образом его беспокойство и ожидание не пропали даром. Какое-то либерализующее действие эта аргументация тогда возымела, но и в шестидесятилетнем с лишним возрасте, до самой его смерти (2000), я продолжал держать перед ним нескончаемый экзамен по пунктуальности – межконтинентальных звонков и московских возвращений в квартиру, будь то пешеходных, велосипедных или таксомоторных.

А вот сравнительно недавняя история. Написав полупародийный разбор одной эротической пословицы, я послал его своему нью-йоркскому коллеге М. Тот прочел и, смеясь, сказал, что статья напоминает ему меня самого. Я смущенно спросил, чем же именно – имеет ли он в виду что-то из сексуальной сферы. Нет, сказал он, не из сексуальной, а из велосипедной: она написана так, как я ездил у них на велике весной 1993 года.

Вспомнить о своем личном рекорде было приятно. Я тогда прилетел в Нью-Йорк поработать с М. над нашей совместной книгой. У них была двухкомнатная квартирка в Гринвич-Виллидж. Мы работали целыми днями, а ночевал я то у них, то у других знакомых, на противоположном конце Манхэттена, около Колумбийского университета. Курсировал между двумя квартирами на велосипеде – это больше сотни кварталов.

Когда в работе с М. наступал перерыв, я брал стоявший в передней велосипед и пытался объехать на нем журнальный столик в гостиной. Сначала я не успевал развернуться, задевал за мебель и с позором соскакивал посреди комнаты. Но терпенье и труд все перетрут – наступил день, когда я стал свободно въезжать в гостиную, огибать столик, выруливать обратно в переднюю и даже заворачивать в спальню!

М. сочетает добродушие со злоязычием. Как-то раз, когда я стал восхищаться его умением отыскивать в букинистических магазинах редкие книги, да еще и по дешевке, он сказал, что у каждого свои пристрастия-дарования, вот, например, у меня – к велосипеду. Поэтому не исключено, что и уподобление моих дискурсивных пируэтов велосипедным задумано было как ядовитая ирония. Но я принял его как комплимент. Тем более что, на мой взгляд, велосипед – с его рамой и твердо надутыми шинами, с посадкой в седле, руками на руле, ножной моторикой и общей телесной эквилибристикой, действительно очень сексуален. Написать про эрос на хорошем велосипедном уровне – не хухры-мухры.

Очерки бурсы

Школу полагается ненавидеть; у меня этого не было. Я посещал ее охотно и благодарен ей за немногие прочные знания. Проблематичность школьного опыта дошла до меня не сразу.

Мальчики

В средних классах литературу преподавал высокий, плотный, в потертом щегольском костюме Алексей Дмитриевич Коршунов. Его приветливое, но какое-то голое лицо с большой румяной бородавкой стоит у меня перед глазами. На его уроках требовалось выйти к столу и, руки по швам, бодро рапортовать об образе Онегина или идейном содержании “Муму”.

В этом стандартизованном порядке не все, однако, было так уж стандартно. Ал. Дм. становился позади отвечавшего и своим праздничным фальцетом объявлял:

– Сейчас мальчик такой-то расскажет нам образ Онегина. Станьте прямо, мальчик такой-то. – Он брал ученика за плечи, расправлял их, проводил вниз по его рукам, разворачивал его к классу. – Вот так. Ну, теперь отвечайте образ Онегина.


Школа № 50, 9-й «Б» (1953). Сидят (слева направо) Миша Ройтштейн, Володя Джинчарадзе, Лавренов, Андрюша Ильенко. Сзади стоят Жолковский, Гололобов, Ковтун (?), сидит Эдик Абрамов


О нем, кажется, ходили соответствующие слухи, но в мое сознание они как-то не проникали. Его любимцем был Володя Джинчарадзе, рослый, красивый, старательный. Вызывая Володю, Ал. Дм. исполнял ритуал объятий, замаскированных под уроки выправки, с особой нежностью.

– Сейчас мальчик Джинчарадзе, – Ал. Дм. смаковал каждый из четырех слогов этой шикарной фамилии, – прочитает нам наизусть стихотворение Лермонтова “Смерть поэта”. Оглаживая и поворачивая Володю, он добавлял: – Вот какой у нас отличный ученик, мальчик Володя Джинчарадзе.

Я был более бесспорным отличником, но на подобное special treatment претендовать не мог. До восьмого класса я был щупл и непрезентабелен. “У тебя только и есть, что чистенькое личико”, – вздыхала мама. Впрочем, никаким драматическим унижениям я не подвергался (если не считать позорного поражения в драке – “стыкнемся?!” – с одним из слабейших одноклассников), тем более что имел покровителя в лице пышущего энергией Миши Ройтштейна.

На переменах Миша взахлеб пересказывал мне очередные главы из “Трех мушкетеров” и бесконечных лет спустя. Самые яркие места он воспроизводил дословно:

– “О, женщины! Кто поймет их?! Вот женщина хочет мужчину, и вот она уже не хочет его!! – вскричал Портос и поскакал прочь”. – Но это не исчерпывало Мишиного напора, и он то и дело хватал меня за грудки со словами: – Ты понял это, маленький уродец? Ведь ты же знаешь, что я все равно тебя убью?!

Соперничество с Володей Джинчарадзе продолжалось до окончания школы, но было напрочь лишено сюжетной остроты. (В итоге оба кончили с золотыми медалями.) Настоящим вызовом моему лидерству стало появление в классе ученика по фамилии Шелепень. Он был детдомовцем из Белоруссии, жил у дальних родственников и носил всегда одну и ту же серо-зеленую сиротскую одежду с большим красным галстуком поверх курточки. Он шепелявил, походил на Буратино, но назвать его маленьким уродцем язык ни у кого бы не повернулся – жестокость далась бы слишком дешево.

Шелепень тянулся изо всех сил, получал пятерку за пятеркой, я же с аристократической небрежностью позволял себе и четверки. Мама не могла этого слышать. У нее были твердые взгляды на все, в частности на элитарность.

– Ты из профессорской семьи, у тебя отдельная комната и стол для занятий, и ты просто не имеешь права учиться хуже того, у кого нет таких условий.

Беспризорный Шелепень в дальнейшем опять куда-то переехал, и соревнование прекратилось. Но мамины прецепты остались при мне.

Вечно женское

Школа была мужская – образование оставалось раздельным, хотя где-то существовали и смешанные школы. (Когда пришло время записывать меня в школу, мама спросила, в какую я хочу: где одни мальчики или где мальчики и девочки? Где одни девочки, отвечал я.) В старших классах начались совместные вечера с женскими школами, но и в ранние годы интерес к сексу задавался не одним только монастырским гомоэротизмом Алексея Дмитриевича. Волнующее das ewig Weibliche (Вечная Женственность) присутствовало; его воплощением была преподавательница начальной школы Анастасия Ивановна.

Она вела не наш, а один из соседних классов, но своей учительницы я не помню, помню только ее. Она была полновата, с большими глазами, дугообразно выщипанными бровями, пробором посередине и симметрично уложенными косами; ее лицо напоминало бабочку. У нее был, как я теперь понимаю, слащавый мещанский выговор. Говорила она размеренно, видимо, стараясь казаться изящнее и интеллигентнее, чем была. Ее с удовольствием слушались.

Она жила в здании школы, у нее был муж-офицер, но школьный фольклор упорно связывал ее то с одним, то с другим из преподавателей, одно время – с приблатненным, похожим на мартышку физкультурником. Кто-то из нас прослышал, что по утренней походке женщины можно определить, чем она занималась ночью, и иногда мы, с риском быть застигнутыми завучем вне класса, дежурили после звонка у лестницы, чтобы подсмотреть, как будет ставить ноги идущая на первый урок Анастасия.

Старшие ребята позволяли себе и более прямые, разумеется, чисто словесные, посягновения. “На Асеньке я бы попрыгал”, – авторитетно заявлял многократный второгодник Валера Золотарев. Мне такое в голову не приходило, но облик Анастасии Ивановны ушел на дно моего подсознания, откуда определил, полагаю, не один любовный выбор. Задним числом я бы возложил на нее ответственность за мои скифские вкусы, как на маму – за семитские.

Уроки Октября

Верховную власть представлял директор школы Федор Иванович Шибанов, по прозвищу Колобок. Он был лыс, кругл, невысок ростом, и хотя страх быть вызванным к директору традиционно висел над нами, я не припомню особых строгостей с его стороны.

Помню другое. Если заболевал кто-нибудь из учителей и его некому было заменить, на помощь приходил Колобок. Делал он это ровно одним способом. Сославшись на свое былое амплуа историка, он рассказывал, как “на VI съезде партии, летом 1917 года, когда встал вопрос о переходе от мирного периода развития революции к немирному, товарищ Сталин задал троцкисту Преображенскому вопрос…” Каверзный вопрос товарища Сталина выветрился из моей памяти, хотя слушал я каждый раз с удвоенным интересом, потому что товарищ Сталин был жив и боготворим, а сын троцкиста Преображенского под другой фамилией проживал в нашем доме.

Олицетворял власть директор, но настоящий страх внушал не он, а завуч, молчаливая седая женщина в очках, по имени, кажется, Зинаида, отчества не помню. Вообще, я ничего о ней долгое время не помнил, пока где-то в 1970-е годы не прочел книгу корреспондента “Нью-Йорк Таймс” в Москве Хедрика Смита “The Russians”. В этом поразительно адекватном этнографическом компендиуме нашей туземной жизни целый раздел был посвящен советской школьной системе – на основании опыта собственных детей, специально отданных Смитом в разные московские школы. Мне открылась мрачная картина унифицирующего угнетения юных душ, в которой я не мог не узнать своего вытесненного прошлого. Я вдруг вспомнил два сна, мучавших меня на протяжении многих лет, а потом успешно забытых.

В одном я якобы проболел больше месяца, страшно отстал по алгебре, грядет контрольная, я к ней не готов и просыпаюсь в холодном поту. В другом, времен начальной школы, я должен был после летних каникул явиться в школьную библиотеку и признаться в потере двух книг, взятых на лето, но страх, что библиотекарша отправит меня к завучу, заставлял бесконечно откладывать явку с повинной.

В результате я не помню ни имени-отчества математички, ни отчества завуча, ни какого-нибудь их словечка, ни чьего-нибудь словечка о них, как ничего не помню и об учительнице четырех начальных классов.

Маму помню ясно – тут Фрейд бессилен.

Саша Самбор

Мне все хочется вспомнить Сашу и хоть как-то зафиксировать его в слове. Не знаю, что мешает. Может быть, то, что подводит хронология, кажущаяся обязательной? Помню я, в общем, немного, но и это немногое мне трудно расположить во времени. Впрочем, как нас убедили Фрейд, Леви-Стросс и Якобсон, ни подсознание, ни мифология, ни поэзия хронологией не озабочиваются, подвешивая все в некой парадигматической одновременности.

Конечно, кое-что датировке поддается.

Мы с Сашей однолетки и учились в одной и той же школе № 50, в параллельных классах, которых к концу осталось два: класс гениев “а”, его, и класс “б”, мой.

Даже среди гениев он выделялся. В частности – породой: стройный, с ясным лбом, откинутыми назад темными густыми волосами, изящным прямым, может, слегка курносым носом. Он был веснушчат, но и это его не портило. Фотографий его у меня нет и никогда не было. (При попытках мысленной наводки на резкость я вижу его лицо проступающим сквозь черты теннисиста Томми Хааса – если поубавить смазливости.)

Одно время в школе передавался его разговор с директором, Колобком.

– Самбор, ты не русский?

– Русский.

– Почему же у тебя фамилия такая?

– А потому что у меня отец француз.

Вот тут опять не уверен. Может быть, не француз, а поляк. Дело в том, что, как это часто бывало в те годы, сталинские, да еще и послевоенные, никакого отца, поляка ли, француза ли, в натуре не наблюдалось – Сашу растила одинокая, очень колоритная мама, преподававшая французский язык. Впрочем, она и польским, кажется, владела, к тому же Самбор – город подо Львовом, в бывшей Польше, ныне Украине, так что не знаю. Не исключено, что фамилия была еврейская (по названию города – как Берлин, Лемберг, Падва), и тогда понятен директорский наезд, особенно если приурочить его к 1949 году или к зиме 1952–1953 годов.

Мы общались, но не тесно. Не помню, бывал ли я у него дома, хотя где он жил, помню прекрасно – над молочным магазином (бывш. Чичкина или Бландова) на углу Кропоткинской (теперь опять Пречистенки) и Мансуровского. Это был второй этаж, и ночью Саша иногда вылезал, а потом влезал через окно, выходившее в переулок. Колоритная носатая мама одевалась необычно, помню на голове у нее некий сложный берет или даже нечто многоугольное; впрочем, в те годы, поздние сороковые, одевались кто как мог. (У моей мамы на старых снимках тоже очень странные шляпы.)

Держался Саша приветливо, но как-то скорее замкнуто (отчужденно? потерянно?). У него всегда были другие дела. Он был очень спортивен, среди прочего занимался горными лыжами (но уже в школе или только позже, не помню).

Потом мы окончили школу и видеться практически перестали. Я поступил на филфак МГУ, а он во что-то более карьерное – то ли МГИМО, то ли Военный институт иностранных языков. Полиглотство было у него в крови, а почему он в 1954-м выбрал такой вуз, можно лишь догадываться. Возможно, из любви не только к языкам, но и к дальним странствиям, каковые впоследствии не преминули материализоваться.

Дальше хронология сбивается. Соотнести по времени несколько запомнившихся эпизодов просто не могу.

Когда я, ради сомали, поступил на полставки на Радио (1964), оказалось, что Саша там уже работает, и мы пару раз пересеклись у лифта.

Потом в какой-то момент оказалось, что он, как и я, но не помню, кто раньше, кто позже, подписал письмо протеста (я в 1967-м) и что ему грозит увольнение.

Кажется, его не столько уволили, сколько вдруг забрали в армию, чту они, возможно, имели право сделать в любой момент, если по специальности он был военным переводчиком.

В армии он служил по языковой части, и вот опять не уверен, сначала ли в Одессе, а потом в просоветской Гвинее или наоборот. Может быть, в Гвинею (Мали?) он был отправлен (распределен?) ранее, до осложнений с властью, а в Одессу именно сослан потом – за подписантство или какую-то другую идеологическую провинность.

В Африке он остался верен себе и выучил местный язык – малинкег, учебник которого, отпечатанный на дешевой колониальной бумаге, по возвращении подарил и мне, но я, довольствуясь сомали, вгрызаться не стал.

А в Одессе он с моей (в опальном ореоле диссидента?) подачи подружился с компанией моих знакомых и, насколько понимаю, завел дежурный роман с тамошней прелестницей-интеллектуалкой Ксаной (от чего я в свое время уклонился, но это особая история).

Впрочем, по воспоминаниям некоторых из общих знакомых, пребывание в Одессе могло быть не долгой ссылкой, а короткой карательной командировкой (году в 1964-м) то ли на курсы усовершенствования, то ли, скорее, для переводческого обслуживания приезжих кадров – кубинцев и гвинейцев. И вроде бы в Одессе он с удовольствием вспоминал о своей загранке, бывшей, значит, уже в прошлом.

В какой-то момент – не решаюсь поместить его до или после политических событий, не исключено, что после подписантства, в 1970-е, – мы снова сблизились. Да, наверное, уже после того, как я женился на Тане (1973), потому что заходить он стал, похоже, не столько ради меня, сколько ради нее. Таня, кстати, была горнолыжницей, и интерес мог начаться с этого. Так или иначе, он стал заходить и даже один раз увязался с нами за город, причем мы катались на беговых, а он мучительно тащился на горных, что крайне трудно и к тому же, кажется, вредно для ног. Потом его увлечение как-то сразу прошло, и он опять исчез с моего горизонта.

Но может быть и так, что засматривался он не на вторую мою жену, а на первую, Иру, и тогда загородный анабазис надо отнести на десяток лет раньше (мы с Ирой разошлись в 1965-м).

Потом мне рассказали (или он сам рассказал?), что, катаясь на Кавказе, он сильно поломался, чуть ли не повредил позвоночник, так что горные лыжи больше ему не светят, и он страшно это переживает.

И последнее – тут сомнений в порядке событий быть не может, хотя датировка остается смутной: на пьянке в общежитии МГУ на Ленгорах (или в собственной квартире – он был женат, и, кажется, не очень счастливо: жена была сильно старше, с дочкой лет пятнадцати, и острили, что ему надо было дождаться ее) он решил щегольнуть проходом по внешнему карнизу из одной комнаты в другую (был такой спорт), сорвался и разбился насмерть. Подозревали самоубийство.

Когда это произошло? Году в 1970-м? В 1975-м?

Но одна дата известна мне совершенно точно. Саша Самбор родился 8 сентября 1937 года, в ту же ночь, в том же родильном доме, на том же столе, что и я. Там наши мамы познакомились, и эта тень двойничества всегда нас немного осеняла. Но вот уже десятки лет, как его нет в живых, а я продолжаю притворяться непогибшим, то более, то менее удачно, в частности путем вампирических воспоминаний о покойных.

“А” и “Б”

Поступив на филфак (1954), я обнаружил среди студентов своей английской группы соученика по школе, Витю С. По школе, но не по классу: он учился в классе “а”, заповеднике гениев, а я – в плебейском “б”, где к гениям отношение было подозрительное. Как-то раз наша классная руководительница тоном выговора заметила мне, что по своему складу я больше подхожу к “а”, и она может позаботиться о моем туда переводе, понимай – изгнании. Дело это, однако, дальше не пошло, и я окончил школу, хотя и с золотой медалью, но с неизбывной печатью класса “б”.

Началось все это тем летним днем 1944 года, когда мама повела отдавать меня в школу. Поступавших в первый класс было много – более двухсот человек, которых, наскоро прикинув уровень их умственного развития, распределяли по классам, от “а” до “д”. Завуч спросила маму, считает ли ребенок до ста. Мама, поколебавшись, ответила утвердительно, полагая, что со сложением и вычитанием в пределах ста я как-нибудь справлюсь; насчет умножения и деления полной уверенности у нее не было. Завуч, имевшая в виду всего лишь умение продекламировать числовой ряд: “один, два, три… девяносто девять, сто”, покачав головой, зачислила меня в 1-й “д”, и вся моя школьная жизнь прошла среди хулиганов и двоечников, которые, впрочем, неуклонно отсеивались, так что к выпускному финишу пришло два класса по тридцать человек – 10-й “а” и 10-й “б”.

Общность школьного происхождения сближала нас с Витей, и на факультете мы первое время держались вместе. Мужское население филфака немногочисленно, зато каждый считает себя гением и культивирует свою оригинальность. Вите это давалось без труда. У него были большие, красивые, но разные глаза – один коричневый, другой зеленый. Уже в школе он носил костюм и галстук. Он курил трубку и умел пить коньяк (его отец был директором – метрдотелем? – ресторана). Он непринужденно перемежал свою речь словами “душа моя” и “голуба”. К урокам он не готовился, лекции пропускал, был невозмутим и молчалив, а когда высказывался, то ронял что-нибудь уайльдовское. Как-то позднее, курсе на втором или третьем, он сообщил мне, что только что разошелся со своей подружкой, и на мой вопрос, где же она, произнес: “Оне пошли бросаться под машины”.

На филфаке было принято, что кафедры вывешивали темы предлагаемых курсовых работ у входа на третий этаж (мы учились в старом университетском здании, Моховая, 11). Стены напротив лестницы, сами двери этажа и стены коридора за дверьми были покрыты листами бумаги с отпечатанными на машинке названиями тем. Меня, зеленого первокурсника, эти списки и страшили, и влекли – я читал в них вызов своему честолюбию.

– Витя, – сказал я, – давай пойдем на кафедру, выберем темы…

– Зачем, душа моя?

– Как зачем? Чтобы попробовать свои силы в науке, добиться результатов, завоевать уважение…

– Это тебе, душа моя, чтобы уважать себя, нужно писать курсовую, а я себя, голуба, и так уважаю.

Ни на какую кафедру мы тогда не пошли, без курсовых же, разумеется, не обошлось. Впрочем, филологом Витя не стал (это особая история), психологом же оказался неплохим. До сих пор я все что-то пишу, стараясь заслужить собственное уважение, но с переменным успехом, ибо ходить “на кафедру” так и не научился и по-прежнему обретаюсь в разного рода учреждениях класса “б”, – хотя вроде бы больше подхожу к “а”.

Против инварианта не попрешь.

Comrades Petrov and Smirnov

Лекции по грамматике нам читала О. С. Ахманова. Практические занятия по языку вели рядовые преподаватели, но в научные дебри они не пускались. Это была прерогатива Ахмановой, вдовы самого Александра Иваныча – А. И. Смирницкого. Анна Константиновна Старкова, которая вела нашу группу, говорила:

– What I teach you is how to speak English. And then Olga Sergeevna will come and give you all kinds of theories. (“Я учу вас, как говорить по-английски. А потом придет Ольга Сергеевна и обучит вас разным теориям”.)

Ахманова говорила на изысканном литературном английском, с большим количеством слов латинского происхождения. Лекции она читала с закрытыми глазами. В ее случае эта наглядная демонстрация свободного владения материалом имела, как я узнал несколько позже, особую подоплеку: считалось, что при опущенных веках не так быстро образуются морщины в уголках глаз. Для нас же это означало возможность безнаказанно заниматься посторонними делами.

Однажды по ходу лекции она сказала что-то остроумное и открыла глаза, чтобы насладиться реакцией. Но оказалось, что ее не слушают: одни спят, другие делают домашние задания. Ее острота упала в совершеннейшую вату.

– Now, comrades, – сказала Ахманова, – when I am trying to be witty, I expect you to laugh. (“Товарищи, знаете ли, когда я пытаюсь острить, я ожидаю, что вы засмеетесь”.)

Таково было первое на моем жизненном пути явление английского юмора.

Как-то раз Ахманова раздавала курсовые работы по языку Шекспира. Юра Щеглов был рад случаю заново перечитать все пьесы в поисках какого-то там предлога или типа сложных слов. Володя Л., напротив, был готов к научным изысканиям лишь в пределах “Отелло”. Оценив ситуацию, Ахманова сказала:

– All right then, comrades. Comrade L. shall concentrate on “Othello”. As for comrade Shcheglov, I feel I am under the necessity to ask him kindly to confine himself to “non-Othello”. (Отлично, товарищи. Пусть товарищ Л. сосредоточится на “Отелло”. Что же касается товарища Щеглова, то я чувствую, что я вынуждена буду просить его ограничить свои усилия «не-Отелло»”.)

Настойчивое comrades здесь не случайно. Я до сих пор помню (и иногда рассказываю своим американским студентам), что одной из первых прочитанных мной в университете английских фраз было: “Comrades Petrov and Smirnov went to the dining room”. (“Товарищи Петров и Смирнов пошли в столовую”.) При этом под dining room, что по-английски означает столовую комнату в частном доме, то есть столовую в смысле профессора Преображенского, по-шариковски имелась в виду столовая общественная.

Так или иначе, мы научились прилично читать, писать и говорить по-английски, чем впечатляли своих сокурсников с русского отделения. (“Ты как – читаешь и сразу переводишь?” – спрашивали они.) Что хромало, так это произношение, вопреки усилиям нашей фонетички. На ее требования упражняться в тонкостях английской артикуляции я отвечал:

– Ирина Федоровна, ну зачем мне это? Ведь мне же никогда не придется притворяться американцем?!

Чеширское

Даже в нашей разношерстной английской группе романо-германского отделения филфака МГУ созыва 1954 года Боря Сухотин выделялся своей непохожестью. С этим умнейшим человеком я провел пять лет бок о бок, но остался практически незнаком. Заглянуть за его непроницаемую маску мне случилось лишь однажды, и то мельком.

Наименее особенными в группе были, естественно, две “девочки”: Катя Демьянюк, долговязая, носатая, безгрудая, незлобная – явная будущая преподавательница, и Галя Андреева, веснушчатая, энергичная, с высоким лбом, претензиями на женственность и задатками заведующей того или иного масштаба. Кем она стала, не знаю. Уже после окончания университета мы с ней пытались “встречаться” и даже предавались катанию по ночной Москве на велосипедах, но все это совершенно не вытанцовывалось и ни к чему не привело.

Был студент по фамилии Мацевич, необычайно высокого роста (много выше моих метра восьмидесяти девяти), тощий, с вечными прыщами на бледном нездоровом лице, всегда при галстуке и в черном костюме, но потертом, лоснящемся. Он держался с каким-то жалким достоинством и излучал постоянную ауру болезни, бедности и несчастья.

Прямой противоположностью ему был Володя Аркадьев, здоровяк, бабник, охальник, сын крупного советского дипломата. Жениться он собирался – и, кажется, женился – на сокурснице Эллочке, дочери другого видного функционера, но попутно развлекался с несколькими другими русистками (в том числе восточной красавицей Заремой; она дарила кокетливыми улыбками и меня, но я тогда ничего в этом не понимал, а жаль). Забавно, что, пойдя в дальнейшем, хотя и недалеко, по дипломатическим стопам своего отца, Володя выбрал в качестве страны пребывания Сомали (языком которой я занимался в ипостаси невыездного филолога-диссидента), прослужил там некоторое время, что-то даже выучил, но в дальнейшем спился и, как мне сообщили, уже умер. В Википедии следа не оставил.

О себе и Щеглове, фигурах тоже не совсем стандартных, я писал достаточно, вспоминал и о выдающемся разве что своей ригидной советскостью Володе Львове.[4] Поэтому перехожу наконец к Боре Сухотину, который, подобно Львову и в отличие от четверых остальных мужчин, был низкого роста. И, в отличие от всех вообще в группе, – молчалив, сосредоточен на себе, даже мрачноват, с ним трудно было встретиться глазами. Глаза же его, маленькие, черные, как у птицы или насекомого, смотрели пристально и в то же время отчужденно. Лицо было не загорелое, но желтовато-смуглое, а голова непропорционально большая, и держал он ее очень прямо, тогда как спину слегка горбил. То есть, как я теперь мысленно его себе представляю, гляделся неулыбчивым мудрым карлой.

Ни в каких мероприятиях Боря не участвовал, в турпоходы не ходил, научных кружков и вечеринок не посещал, в волейбол не играл – сводил свое присутствие к минимуму. Учился отлично.

Когда мы окончили курс и я прибился к машинному переводу, я потерял было его из виду – он не входил и в эту тусовку, но потом оказалось, что именно структурной и математической лингвистикой он и занимается, причем построил уникальный алгоритм морфологического анализа любого языка как неизвестного – дешифрующий его структуру исходя из простейшей идеи, что гласные чаще соседствуют с согласными, чем с другими гласными, и наоборот. Из этой минимальной посылки с помощью остроумной компьютерной программы извлекались богатейшие результаты. Интернет только что донес мне, что по своей работе Б. В. Сухотин опубликовал две книги (в 1976-м и 1984-м), дожил до перестройки, но в 1990-м умер – в возрасте всего 53 лет.

Из немногочисленных разговоров с ним помню один, возможно, спровоцированный каким-нибудь моим шуточным стишком с эффектной каламбурной рифмой. Он сказал, что такие рифмы неинтересны. “А какие же интересны?” – спросил я. “Ну, например, такие, – сказал Боря:

На лице у товарища Гомулки

Довольно странная ухмылка.

Владислав Гомулка был тогда главой польской компартии и очень тревожил хрущевское руководство своими реформистскими порывами. Декламируя стишок, Боря, в согласии с его содержанием, слегка улыбнулся – в первый и последний раз на моей памяти.

Троянской войны не будет

“Спецподготовку” студенты-гуманитарии второй половины 1950-х годов – будущие пехотные офицеры запаса – проходили на спецкафедре. Это стыдливо-секретное наименование не мешало ее преподавателям расхаживать в военной форме, стуча сапогами, но оно же выдавало неожиданное пристрастие к таинствам Слова. Сказывалось и наступление “оттепели”, явившейся на свет, подобно Афине, логоцентрическим способом. И вообще, давала о себе знать подозрительная разговорность всего этого военного дела.

– Филологи мне как-то ближе, – начал первое занятие по тактике моложавый капитан Кириллов, выпускник иностранного факультета военной академии.

Журя студента за неумелую разборку оружия, он приговаривал:

– Это вам, Аркадьев, не перевод из Бернарда Шоу!

Но и сама разборка – операция, требовавшая простейших ремесленных навыков, – содержала шикарный филологический компонент. Надо было не просто разбирать и собирать винтовку, но и последовательно называть ее части: “ствол”, “затвор”, “газовая камора” (а не, упаси боже, “камера”) и производимые над ними действия: “легким постукиванием отделяем…” (что от чего, не помню, но “легкое постукивание” незабываемо).

В случае винтовки декламация хотя бы имела мнемонический смысл, но иногда ее гипостазированная вербальность выступала в чистом виде.

– Что т’аа-кх’оэ наз’вается фвыстреллл? – в одной руке держа указку, а другой поглаживая свой бритый череп, вопрошал с лекторской трибуны полковник Бицоев.

И тут же отвечал:

– Фвыстреллл наз’вается в’брасывание боевого с’наряда из стфвола огнестрельного оружия под действием быстрого расширения газов фв газовой каморе.

В армейской практике, учитывая разноязыкую малограмотность солдатского контингента, эти словесные упражнения, возможно, выполняли цементирующую образовательную функцию, но нас они настраивали на издевательски коллекционерский лад. Было очевидно к тому же, что схоластическими дефинициями подменялась реальная подготовка, ибо оружие нам выдавалось самое элементарное и устарелое, стрелять нас не учили, а занятия тактикой на ящике с песком – этом миниатюрном театре военных действий – носили отчетливо условный, сценарный характер:

– Новые вводные [то есть, в переводе на язык Станиславского, новые предлагаемые обстоятельства]. В 12:00 войсками одной иностранной державы был нанесен тактический ядерный удар по району… Наши части в составе двух рот при поддержке танков закрепились на участке… Ваше решение, товарищ командир!..

Возглавлял кафедру, как водится, генерал – с надежной, образованной от простонародного мужского имени фамилией Данилов. Он выглядел внушительной, но почти полной развалиной – большой, лысеющий, с желтым, видимо, из-за расстройства печени, лицом и одышливой походкой. В классе он появлялся, только когда надо было заменить заболевшего преподавателя. До специальных тем он не снисходил, полагая, что его рангу приличествует жанр высоких военно-философских откровений.

– Знаете ли вы, что такое война? – начинал он.

– Войны не будет, товарищ генерал, – подавал кто-нибудь голос. – Ведь мы за мир, товарищ генерал.

– Наслушались хрущевской хуйни?! Будет война! Люблю войну!.. Кругом дым, снаряды. Рука летит, нога. Будет война! Будет! – Ослабев от жестикуляции, он вяло отирал лоб и отпускал нас, не дожидаясь звонка.

Какое-то количество рук и ног в дальнейшем действительно полетело, но большая война “с одной иностранной державой”, мизансцены которой были столь тщательно разработаны, не состоялась. Как, уже переселившись в эту державу, я узнал из тезисов некой деконструктивистской конференции по политологии, ядерная стратегия двух военных блоков имела строго дискурсивную природу, строясь по несложной схеме воображаемого диалога: “Если мы нанесем такой удар, вы ответите таким; тогда мы такой, а вы такой; потом мы так, а вы так… Не-а, не стоит”.

Уж не филология ли, разъев милитаристский костяк, спасла мир?


Военный лагерь, зима 1959 г. Поют сидя А. Жолковский, Ю. Щеглов, Ф. Дрейзин, В. Аркадьев. На верхней койке Белявский (?)

Деревенская проза

Воспоминания о добровольно-принудительных поездках в колхоз, особенно полвека с лишним спустя и в ореоле бахтинского карнавала, у меня не самые плохие. Это было, что называется, очень познавательно в житейском, а главное, филологическом смысле. К тому же мужчины в колхозе, как и на филфаке, редкость, и мы ценились вдвойне.

Нас с Юрой Щегловым стал сманивать к себе на грузовик шофер “дядя Коля”.

– Что вы там с девками заработаете на прополке-хуёлке? – Он назвал копейки, положенные за трудодень в поле. – А у меня ездка – рубль.

Убедил нас не столько коммерческий расчет, сколько перспектива месяц прокататься с ветерком вдали от коллектива. И, конечно, соперничество с приятелем по английской группе Володей Аркадьевым, уже определившимся в грузчики на другую машину.

Дядя Коля был солидный, с седоватой щетиной семьянин (“старик лет сорока”, написал бы Толстой). Дионисийское начало в бригаде представлял местный грузчик “дядя Миша”, здоровый парень в черном ватнике, однажды уже отсидевший, а теперь снова арестованный и временно выпущенный в ожидании суда, кажется, за убийство. Он много матерился и то и дело затаскивал дядю Колю в попутные чайные. В результате за день выходило не больше одной-двух ездок. Коммерция страдала, но мы прекрасно проводили время, лежа в кузове или на травке и беседуя о том о сем.

Из дяди Миши помню одну фразу – в пользу пива против минеральной воды: “Вода плотину рвет”. По неопытности я принял эти слова за народную мудрость, но постепенно убедился в их урологической некорректности. О вкусах же, разумеется, не спорят.

Дядя Коля был более аполлоничен – за машину отвечал он. Как-то утром, явившись на работу, мы застали его у грузовика с поднятым капотом. Оглядев окрестный пустырь, дядя Коля сказал:

– Принеси-ка мне вон ту хуйню.

Проследив за его взглядом, я вопросительно указал пальцем на небольшую железку, он кивнул, и я, в амплуа ученика-подмастерья, притащил ее. Дядя Коля стал ковыряться в двигателе, а мы с Юрой обсуждать феномен “хуйни”. В жизненном плане поражала органическая, так сказать, подножная укорененность советской техники в ландшафте, с гарантией поставляющем все необходимое для ремонта. Лингвистическим открытием было употребление слова, до тех пор воспринимавшегося как абстрактное существительное (типа “болтовня”), в предметном значении (в котором нормативной представлялась “хуёвина”).

Самый яркий эпизод нашей грузчицкой жизни был связан со срочным отвозом на мясокомбинат двух заболевших свиней. Их было трудно грузить и еще труднее сгружать – за время поездки они как-то нехорошо посинели и сами уже не шли.

Встречать их вышли две женщины в белых халатах.

– Ветеринары или техники? – спросила одна из них. Она приняла нас за студентов-практикантов.

– Техники, – бодро ответил я, полагая, что от ветеринаров может потребоваться слишком много.

– Померьте температуру. – Она протянула мне градусник.

Детали публично проявленной мной неосведомленности в выборе отверстия я опускаю.

Так или иначе, приемка состоялась, и, подталкиваемые нами, полумертвые свиньи сделали первые шаги к превращению в мясопродукты.

Вечером Володя, выслушав наш рассказ, припечатал с фольклорной краткостью:

– По людям – и свиньи!

– жж-

В первые же университетские каникулы (зимой 1954–1955 годов) я поехал в студенческий дом отдыха “Широкое”, где подружился с соседями по комнате – историками пятого курса. Вдвоем с одним из них мы как-то отправились на лыжах в далекое село за выпивкой.

Любителям лыж, велосипеда, гребли и других спортивных, но устарелых способов передвижения знаком особый кайф их практического применения. В мире Джеймса Бонда он взбивается до суворовских масштабов лыжной погони через Альпы, в мире рядового человека – одухотворяет скромную поездку на велосипеде за хлебом (на лыжах за водкой; на лодке за керосином и т. п.). Супермен по мере использования легко расстается со своими лыжами, аквалангами и арабскими скакунами, перед эврименом же, рядовым, особенно русским, встает проблема сохранности транспортного средства. В первую очередь это касается лыж и велосипедов, идеально подходящих для угона.

Около магазина мы сняли лыжи, огляделись и, не видя признаков опасности, стали прислонять лыжи к стенке. Случившийся рядом мужик сказал, образцово окая:

– Лыжи-то не становь – спижжут.

В память, однако, врезалось не столько двойное “о”, сколько двойное, почти тройное “ж” – в согласии с известным положением структурной поэтики, что важна не звукопись сама по себе, а ее смысловая иконика. Как в анекдоте про проститутку, работающую теперь с писателями и объясняющую своей былой уличной коллеге, что такое “пенис” (примерно то же, что “хуй”, только помягче), – “спижжут” – это, в сущности, карамзинское “воруют”, только иконичнее.

Постой, паровоз…

Стажировку в военном лагере после 4-го курса (лето 1958 года) филологи проходили вместе с журналистами, из которых мне навсегда запомнился вирильный Валера Кузьмин.

Валера был боксер, с мощным торсом, шеей и бицепсами, с маленькими глазками, низким лбом и блатным выражением лица; очки, узкие, в железной оправе, не спасали. Но его блатные манеры и интонации излучали не столько угрозу, сколько обходительность, и венчалось все это пением под гитару, собиравшим вокруг Валеры толпу почитателей, меня в том числе.

Блатные песни уже тогда – до Высоцкого – пелись достаточно широко, неся дозволенную антисоветскую и контркультурную дозу, и Валера был, в своем кругу и масштабе, признанным мастером жанра. От него даже я, лишенный музыкального слуха, кое-чему научился. Может быть, потому, что Валера как-то выделял меня, ища моего интеллектуального союзничества не меньше, чем я его – компанейского, силового, витального.

В его репертуаре были такие песни, как “Воровку не заделаешь ты прачкой…”, “Вот мчались мы на тройке, хуй догонишь…”, “Постой, паровоз, не стучите, вагоны…” (вскоре растиражированная), и университетские частушки вроде:

Мы Шиллеров и Гётев не читаем, да-да,

Мы этих чуваков не понимаем, да-да.

Раз-другой их почитаем,

Как зараза, хохотаем,

Ничего в дугу не понимаем, да-да.

Я от МГУ, а ты от Чили, да-да,

Мы были на приеме у Черчилля, да-да.

У него бостон в полоску,

И вобще он парень в доску —

Где они такого зачепили?

Блатной прононс наводился заунывной назализацией гласных; в унисон с ней постанывали и исконно наличные носовые:

Постой, паровоз, не стучите-мм вагоны-мм,

Кондуктор, нажми на тормоза-мм.

Я к мамыньке родной с последним поклоном-м

Спешу-мм показаться на глаза-мм.

За недолгий лагерный месяц Валера стал моим кумиром – одним из чреды мужественных покровителей, волшебных помощников, житейских наставников. Он жил, умел жить, обладал заразительным вирусом жизненности.

Как-то в лагере показывали кино. На открытой площадке рядами поставили скамьи для зрителей, а экран натянули, не помню, то ли просто на открытом месте, то ли на сцене типа раковины. Рядов было много, зрителей сотни и сотни, естественно, одних мужчин в военной форме. Валера просил занять для него место, но долго не появлялся и вынырнул уже из темноты, в самый последний момент – с пальцем, поднесенным к губам (тихо!), и – “с бабой!” В лагере, откуда, казалось бы, три года скачи, ни до какой бабы не доскачешь, это было чудо. Посильнее, чем в “Фаусте” Гёте, ибо Валера обошелся без Мефистофеля.

Потом в Москве мы иногда сталкивались в университетском садике на Моховой, но постепенно я потерял его из виду. А через год мы вообще окончили, и сталкиваться стало негде. Однако я вспоминал его с нежностью и как-то спросил о нем у общего знакомого.

– Валера? Умер.

– Как умер?! Такой здоровяк!

– От менингита. В 22 года.

…С тех пор прошло столько и еще раз столько;[5] я напеваю его песенки и даже пытаюсь вызвать его дух мемуарной каббалистикой. В общем, как зараза, существую, да-да.

“Пусть оно меня и моет”

Когда после 2-го, кажется, курса мы были посланы в колхоз, Юра Щеглов поражал всех полным уходом от цивилизации: не брился, не заботился о мытье, ходил в пиджаке, заправленном в брюки (Аркадьев острил, что получается визитка). На советы, как устроиться с мытьем, он отвечал:

– Меня это совершенно не интересует. Я приехал не по своей воле. Государство меня сюда привезло, пусть оно меня и моет.

Однажды, много позднее, он в очередной раз стал обвинять государство во всех своих бедах, включая долги знакомым. Я спросил его, каким образом одолжившая ему три рубля сотрудница – государство. Он ответил:

– Почему Нина – государство?! Потому что… потому что государство – это не я!!

Другое оригинальное определение он дал в письме из колхоза домой: “Мы живем хорошо, много сачкуем. Сачкование же есть отдых без отрыва от работы”.

Иногда на него нападала экзистенциальная тревога.

– Все так бессмысленно, что неясно, зачем жить.

– Ну как же, вот ты занимаешься поэтикой. У тебя к этому явно талант.

– Ну и что, кому это нужно? Никто моих работ не понимает.

– Почему? Умные люди понимают. Вот NN тебя похвалил. Тебя прочтут, оценят.

– Ну и кому от этого польза, кроме окружающих?

Западное кино

Уже самые ранние киновпечатления были от западных фильмов. Где-то лет шести – от диснеевского “Бэмби”.

В одной незабываемой сцене ноги олененка разъезжаются на льду во все стороны, и живот оказывается прижат к поверхности в невольном двойном шпагате. Какие-то дружественные зайцы пытаются то с одной стороны, то с другой подпереть его ноги, но безрезультатно.

Тут я, по рассказам мамы, стал всхлипывать:

– Ведь ясно же, что он никогда не встанет!..

Помощные звери тем временем сорганизовались, налегли со всех четырех сторон и поставили Бэмби на ноги. Но в памяти отпечаталась картина отчаянного бессилия.

(А недавно я впервые посмотрел “Книгу джунглей” и пришел в полный восторг. Но, поделившись этим со своим американским аспирантом, услышал, что Диснея любить стыдно – типичная голливудская жвачка.)

После войны показывали множество трофейных фильмов, в том числе бесконечного “Тарзана”, и московские дворы несколько лет оглашались подражаниями его сигнатурному зову с додекафонными переливами.

Все помнят стремительные перелеты Тарзана на лианах и спринтерскую погоню за косулей, но меня больше всего поразили его подводные пируэты в одной из серий, тронувшие своей, как бы это сказать, немужественностью. Тарзан плавает там вместе с Джейн в порядке отдыха, и потому не по прямой, взрезая поверхность бурным кролем или баттерфляем, не на скорость, как профессиональные пловцы, а медленно кружа, как бы вальсируя под водой без единого всплеска (завораживала и сама аквариумная съемка). Это было тем более эффектно, что Тарзана играл чемпион мира по плаванию Джонни Вайсмюллер, атлетический гигант, от которого такой преждевременной политкорректности ожидать не приходилось.

(Много лет спустя пронеслась весть, что он разбился о подводные камни где-то в Мексиканском заливе, соревнуясь с местной малышней в нырянии за жемчугом.)

А году в 1962-м в Москве демонстрировался документальный фильм “Америка глазами француза”. Фильм был полнометражный, цветной, брызжущий красками, энергией и здоровьем, доверху набитый небоскребами, автомобилями, горными и водными лыжами, скутерами, яхтами, рок-н-роллом, загорелыми телами на тихоокеанских пляжах… Стояла оттепель, и поглядеть на завлекательную Америку нам дали, но все же лишь глазами француза. Фильм был по-европейски утонченный – об Америке глупой, примитивной, дикарской, но я и по такой взгрустнул по ней. Когда я вышел из кинотеатра, Пушкинская площадь показалась черно-белой.

Мне было 25 лет, и мысль об эмиграции, правда, в сугубо виртуальном плане, меня, конечно, посещала. Но после фильма я надолго выбросил ее из головы. Было ясно, что я безнадежно опоздал – что в эту молодую, динамичную, праздничную жизнь мне, человеку, совершенно уже сложившемуся, соваться нечего.

(На подготовительное помолодение ушли следующие полтора десятка лет, но по переезде в Америку, особенно в Калифорнию, процесс пошел быстрее. Таким старым, как на том сеансе, чувствую себя лишь изредка.)

На Моховой

Это было, скорее всего, весной 1955 года, в конце первого курса. В перерыве между занятиями мы с Юрой любили сидеть в университетском скверике. За спиной была Моховая, слева – вход на филфак и журналистику, прямо – арка, ведущая в столовую, над ней – вход в читалку. На первом курсе – потому что явно в ранней и глупой молодости; не самой первой осенью – потому что мы были уже достаточно знакомы; весной – потому что было тепло и можно сидеть на скамейке.

Скверик населяли в основном студенты, но заходили и посторонние, так или иначе тяготевшие к университету – старые выпускники в поисках юных невест (одна моя сокурсница встретила своего на редкость занудного мужа именно там, они так и живут вместе уже полвека), исключенные или бросившие по иным причинам и, наоборот, еще только мечтающие о поступлении.


Юра Щеглов (1955)


Иногда там появлялся напряженного вида человек лет двадцати пяти, с резкими чертами лица и пронзительным взглядом. Он почему-то выделил меня, однажды представился: “Володя Агол!” – и несколько раз с места в карьер заводил со мной разговоры, поражая упоминаниями о неизвестных мне людях, книгах и проблемах (кажется, от него я впервые услышал о Фрейде). Он гордо нес терновый венец изгоя, прото-диссидента, жертвы антисемитизма. В дальнейшем я никогда его не встречал, а недавние расспросы знакомых и поиски по Интернету ничего не дали.

Он держался особняком, заговаривал только со мной и, если я был с Юрой, к нам не подходил. Возможно, во мне он чуял родственную еврейскую душу, у Юры же на лице было написано все исключительно русское. Юра отвечал ему взаимностью, и когда видел меня в его обществе, тоже не подсаживался.

Внешность Юры не обманула Агола и в том, в чем обманывала многих. Знающие Юру лишь поверхностно, видят в нем Пьера Безухова, тогда как на самом деле он оригинальнее, сознательнее, глубже, но и запутаннее, мрачнее, ядовитее. Тут, однако, нашла коса на камень – мрачностью они могли поспорить друг с другом и с кем угодно.

Как-то я сидел с моим новым знакомцем. Издали Юра не заметил его и направился было ко мне, но в последнюю минуту понял свою ошибку и глядя в сторону, руки за спину, прошел мимо.

– Вот идет человек, который подавляет свои желания, – сказал Агол.

Это было верно в буквальном смысле – Юра хотел подойти ко мне, а сделал вид, что и не думал. Но, как я понял, с тех пор по-новому вглядевшись в его лицо, то есть позволив себе довериться давно вытесненному первому впечатлению, это было верно и вообще.

Тогда я не знал (и узнал лишь много лет спустя, из чьих-то воспоминаний), что в кругах завсегдатаев наш скверик любовно именовался психодромом.

Выбранные места из переписки с Хемингуэем

Это было давно, более сорока лет[6] назад. Летом 1957 года в Москве должен был состояться Международный фестиваль молодежи и студентов. Подготовка к этой операции по контролируемому приподнятию железного занавеса, первой после смерти Сталина, началась задолго. Меня, третьекурсника филфака МГУ, она коснулась двояким, нет, трояким образом.

С одной стороны, факультетские инстанции рекомендовали меня к участию в фестивале в составе некой дискуссионной группы по западной литературе. Первым же поручением, возложенным на меня в этой роли, было написание письма Хемингуэю. Совершилось это так. В перерыве между занятиями ко мне подошел Дима Урнов, тогда студент 4-го курса, в дальнейшем потомственный советский литературовед-зарубежник, во времена перестройки главный редактор “Воплей”, ныне, кажется, трудящийся Среднего Запада и во все периоды своей жизни – жизнелюб и лошадник. С широкой улыбкой человека, привыкшего быть на коне, Дима сказал: “Почему бы тебе не написать старику Хэму, которым ты занимаешься?”

Хемингуэй незадолго перед этим стал лауреатом Нобелевской премии (1954), но до его массового культа в кругах советской интеллигенции было еще далеко. “Старик и море” (1952) был опубликован по-русски более или менее сразу (1955), но “Колокол” (1940), по слухам давно переведенный, оставался под спудом, как говорили – по требованию Долорес Ибаррури, “Пассионарии”, которая, в отличие от Сталина, была жива. (“Колокол” вышел в России лишь в 1968 году, с той же константной задержкой в три десятилетия, что “Жизнь Арсеньева”, “Мастер и Маргарита”, “Лолита”, “Доктор Живаго”…) Таким образом, Хемингуэй являл сложную фигуру автора “спорного”, но не “реакционного”, и его присутствие на международном все-таки фестивале было сочтено желательным.

Тем, что в знакомстве с его творчеством я немного опередил широкую общественность, я был обязан маме. Убедившись в бесполезности своих настояний, чтобы сын выбрал какую-нибудь положительную, то есть техническую, специальность, она решила посильно способствовать его успехам на ненадежном гуманитарном поприще и, среди прочего, записала меня в отдел абонемента Библиотеки иностранной литературы на Петровских линиях. Она же посоветовала, какую английскую книгу взять первой: “Farewell to Arms” (“Прощай, оружие!”) – одну из тех, которые ее поколение знало по переводным изданиям 1930-х годов.

Так начался мой роман с Хемингуэем. В дальнейшем, уже студентом английской группы романо-германского отделения филфака, я прочел все, что мог, из опубликованного к тому моменту. Несколько пингвиновских пейпербэков мне привез наш сокурсник исландец Ауртни Бергманн (в обмен я купил ему у спекулянтов зеленые томики малодоступного тогда Есенина). Я стал читать американские хемингуэеведческие исследования (Филиппа Янга и Карлоса Бейкера), упражняться в пародировании стиля любимого автора и, поощряемый нашим молодым зарубежником А. Федоровым (“маленьким”, прозванным так в отличие от “большого Федорова” – латиниста), сделал доклад о поэтике Хемингуэя на Научном студенческом обществе.

Скорее всего, поэтому, когда встал вопрос о приглашении великого американца на фестиваль, в качестве связного всплыла моя кандидатура, и я, возбужденный внезапно распахнувшимися горизонтами, для порядка немного поломавшись, принялся за составление текста. Что я там написал, не помню – видимо, рецептурно вполне выверенную смесь личных читательских восторгов с общемолодежной политической сознательностью, ибо письмо у меня взяли, одобрили и отправили. Впрочем, что именно они отправили, мне было знать не дано.

В ожидании ответа по хемингуэевской линии развивалась оживленная деятельность. У Папы Хэма оказалось немало любителей, и не только с нашего факультета. Помню одного, Сашу Пудалова, с которым мы некоторое время общались в рамках литературной группы, заседания которой проходили в круглой аудитории на третьем этаже филфака на Моховой. Пудалов был миниатюрным брюнетом; его вдохновенно вскинутое лицо с выпуклыми, широко расставленными глазами, большим лбом и коротким горбатым носиком обрамлялось изысканно небрежной прической; ходил он, как я теперь понимаю, в туфлях с утолщенными каблуками, в длинном расстегнутом черном пальто с длинным шарфом а la Aristide Bruant Тулуз-Лотрека.

Мы обменялись “работами” о Хэме. Помню, что в своем тексте он с гордостью обратил мое внимание на заглавия разделов, которые любовно называл бегунками. Это были новаторские по тому оттепельному времени заголовки, в броском телетайпном стиле, обильно уснащенные многоточиями и смело помещенные не по центру, а впритык к левому краю, типа: “Папа Хэм едет в Африку…”, “Испания: И солнце встает…”, “Прощай, коррида!!!” и т. д. В общем, бегунки. (Страшно представить, что он помнит обо мне.)

Но это все с одной стороны. С другой же (а если вдуматься – с той же самой), ко мне на факультете стал подходить и загадочно со мной заговаривать некий, как он отрекомендовался, товарищ Василий. Его рыхлая большая фигура и вульгарная физиономия до сих пор у меня перед глазами. Он долго таинственно морочил мне голову, но, в конце концов, to makе а long story short, привел меня на Лубянку, где он и его более энергичный, поджарый, невысокий, с походкой самбиста старший по званию коллега, представившийся по имени-отчеству, стали уговаривать меня сдать одну комнату моей квартиры их человеку, чтобы тот во время фестиваля устраивал там непринужденные международные попойки, в ходе которых мы с ним выявляли бы происки иностранных разведок против нашей страны, мира, демократии и социализма.

Самый трогательный момент (видимо, разработанный каким-то их засекреченным сценаристом) наступил, когда они предложили мне начертить план моей квартиры, с тем чтобы мы вместе пораскинули, какую именно комнату нам лучше всего отвести под это дело. Я отвечал, что в черчении плана нет никакой необходимости, поскольку как мне, так, скорее всего, и им – реверанс в сторону их мистического всезнания – он хорошо известен, а сдача какой бы то ни было комнаты не может состояться ввиду моей психологической, нервно-интеллигентской непригодности для такого рода международных акций, требующих специального тренинга. В конце концов, после нескольких часов напряженных переговоров, завершившихся дачей подписки об их неразглашении, я был отпущен, причем раз и навсегда, ибо никакой вербовке в дальнейшем уже не подвергался.

Имелась и третья сторона. Шло освоение целины, и все, кто не был мобилизован для участия в фестивале, подлежали отправке в дикую степь. Этим отчасти объяснялась та готовность, с которой я вступил в переписку с Хемингуэем и посещал занятия дискуссионной группы. Но общение с нескладным товарищем Василием и его пружинистым начальником окончательно лишило фестиваль какого-либо флера в моих глазах. В целинном комитете я числился по фестивалю, в фестивальном же заявил, что по личным причинам должен буду уехать. Поскольку участие в фестивале было не обязанностью, а привилегией, в моих словах не подумали усомниться. Меня охотно вычеркнули, и я уехал отдыхать в Пицунду.

Это было так давно, что Пицунда представляла собой совершенно тихое деревенское захолустье, которое только еще начинали превращать в курортный центр и огораживать под будущие дачи ЦК. Отдыхающих, исключительно “диких”, насчитывалось не более трех десятков. В знаменитой реликтовой роще сильно воняло, ибо туда запросто ходили с прилегающего пляжа как по малой, так и по большой нужде. Зато вода была так прозрачна, что оброненные кем-то часы были видны на глубине шести метров; местный грузин-спасатель нырнул и достал их.

За фестивалем я следил по газетам. Из них явствовало, что и моего корреспондента на нем не было. Кажется, он тоже предпочел провести время на юге, в его случае – на Кубе, откуда его еще не выкурил Кастро. Это было действительно очень давно, при Пассионарии, до Фиделя.

На языке

Когда я поступил в Университет (1954), слово “оттепель” было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось. Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы бросить через плечо патерналистское: “Школяры!..”

Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет – пиджак, жилет, галстук – и явно наслаждался спором. Речь шла о неком Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: “Что и требовалось доказать, Бочкарев!”, победно удалился.

Оказалось, что о Дольберге на факультете знали многие, но говорили не вслух, а заговорщическим полушепотом. Александр (Алик) Дольберг, студент романо-германского отделения, поехал в Англию с одной из первых туристических групп, сбежал и стал невозвращенцем, а вскоре и сотрудником русской службы Би-би-си. (Есть такой обычай на Руси – вечерами слушать Би-би-си, гласила интеллигентская мудрость.) Скандальной славе Дольберга способствовала фонетическая перекличка фамилий с почитаемым комментатором той же станции А. М. Гольдбергом, которого в кругах московских пикейных жилетов принято было панибратски-конспиративно называть по имени-отчеству (“Да? А вот Анатолий Максимович полагает, что Голда Меир…”).

Дальнейшие детали о побеге моего тезки я узнал не от кого иного, как Бочкарева. Познакомились мы в ходе факультетской постановки – на языке – нескольких сцен из “Пигмалиона”. Бернард Шоу был борцом за мир, другом Советского Союза и потому дозволенным автором. Труппа состояла из старшекурсников во главе с Володей Бочкаревым, и они пригласили меня на роль профессора Хиггинса. (Выбирать им особенно не приходилось – лиц мужского пола, приличного роста, говорящих по-английски, на филфаке было раз-два и обчелся.) Когда дошло до генеральной репетиции, мы поехали в какую-то театральную мастерскую, и нам выдали реквизит – костюмы, платья, шляпы; я получил темно-коричневый шлафрок со шнурочками и продолговатыми деревянными пуговицами.

Лидерство Бочкарева объяснялось просто. Будучи сыном советского дипломата, выросшим в Лондоне и Нью-Йорке, и прирожденным полиглотом, он виртуозно владел английским – литературным, разговорным, бруклинским, техасским, королевским, кокни, you name it. Сначала я его побаивался, но Володя оказался застенчивым, ранимым юношей, покушавшимся на самоубийство, и охотно проводил со мной – смотревшим ему в рот новобранцем – массу времени. Он привел меня в букинистический магазин иностранной книги на Никитской и мог бесконечно ходить по городу, рассказывая о Нью-Йорке, неведомых американских авторах (от него я впервые услышал имя Микки Спиллейна) и факультетских знаменитостях.

Он знал не только Дольберга, но и его отца, отставного кагэбэшника. (Возможно, отцовские связи и помогли Дольбергу с выездом в капстрану.) Шум по поводу побега еще не улегся, как отец стал звонить в Институт мировой литературы, в сектор, где Алик подрабатывал каталогизацией англоязычных изданий.

– Говохит стахший Дольбехг. Мой сын недополучил у вас деньги…

Взявшая трубку сотрудница в ужасе залепетала, что ничего сказать не может и позовет заведующую. Но и та растерялась:

– Вы знаете… я не знаю… понимаете… дело щекотливое…

– Чего там щекотливэ – у менья довьехенность есть…

По словам Володи, деньги были дополучены.

Наша постановка имела успех. Играл я, полагаю, так себе, но, натасканный Пигмалионом-Бочкаревым, сумел по-британски озвучить знаменитую реплику Хиггинса в той сцене, где оскорбленная вопросом о шлепанцах Элайза, утратив свежеприобретенный лоск, выпаливает неграмотное them slippers, а Хиггинс поправляет ее: those slippers.

Элайзу играла студентка на курс старше меня. В ее русской речи слышались какие-то странные обертоны, и я гадал, не это ли определило Володин выбор. В дальнейшем она стала сотрудницей американского сектора ИМЛИ, и мы неожиданно встретились десятилетия спустя, когда в составе советской делегации она приехала в исследовательский центр в Северной Каролине, где я был на стипендии.

Тот театральный опыт остался в моей жизни уникальным. Вспоминается он часто – при попытках изобразить британский акцент, при очередном вхождении, после долгих каникул, в амплуа профессора и чуть ли не на каждом докладе, отягченном неизбывным русским акцентом, – особенно с тех пор, как, выходя с престижного лос-анджелесского семинара, участники которого, исключительно выходцы из России, изъяснялись изо всех сил по-английски, мой приятель сказал, что больше всего это напоминало спектакль на языке в советском педвузе.

Володя Бочкарев был одним из предтеч сладостной новой эпохи, когда язык стал худо-бедно доводить до Киева, но, как водится у предтеч, войти в нее ему не было суждено. После спектакля я потерял его из виду, а вскоре узнал, что он покончил самоубийством.

Что такое гид?

Только-только начавшиеся в период “оттепели” поездки за границу проходили под строжайшим контролем, осуществлявшимся до, во время и после поездки. Одна знакомая из музыкальных кругов съездила в составе тургруппы в Италию и по возвращении подверглась суровой проработке за любовную связь с гидом, о которой ее спутники не преминули донести по начальству.

Я рассказал об этом казусе Юре Щеглову. Комментарий поступил через несколько дней:

– Алик, ты знаешь, я обдумал твою итальянскую историю. Тут важно, что речь идет именно о гиде. Ведь что такое гид? Гид – это первый иностранный мужчина, с которым встречается советская женщина, буквально – первый встречный иностранец.

“Никакого желания меня накормить!”

Как я уже писал, летом 1957 года, уклонившись от поездки на целину и одновременно от участия в Международном фестивале молодежи, я поехал в Пицунду. Поехал с Ирой, моей будущей первой женой.

В свои неполные двадцать лет мы были страшно молоды. Молода была и Пицунда, еще не ставшая модным курортом, не застроенная санаториями, дикая, с полупустым пляжем, прозрачной водой и одинокой голубой будочкой на сваях, где подавали пиво и раков.

На эту будочку я любовался, но зайти в нее мне в голову не приходило. Она радовала самим фактом своего существования, идеей “оттепели”, сервиса, выпивки и закуски, праздника, который всегда с тобой, но ни таких денег, ни таких вкусов, ни, главное, искусства посещения таких злачных мест у меня не было (и еще долгое время не появлялось).

Мы жили впроголодь, ничуть от этого не страдая. Много плавали (я только-только научился), исхудали, загорели. Я с гордостью носил свои первые джинсы. Джинсы это немного громко сказано – они были польские, зеленые, дешевые, но, как написал бы Гоголь, издали вполне могли сойти за фирменные. Еду мы покупали на маленьком местном рынке, в основном яйца и помидоры; холодильника не было, и как-то раз экономно запасенные на неделю вперед яйца испортились, образовав памятную брешь в бюджете.

В общем, было не до раков, но заглядываться на голубую будку, форпост прогресса, я не переставал. И однажды оказался посвященным в некоторые из ее тайн.

Я стоял невдалеке, когда оттуда выскочил, хлопнув дверью и шумно сбежав по ступенькам, возбужденный посетитель. Такой толстый, что живот, перерезанный поясом, мощно набухал по обеим его сторонам, в белых парусиновых брюках, с густой, уже седеющей гривой и бородой, большими глазами и губами, подвижный – и весь взрывающийся от негодования.

– Никакого желания меня накормить! Никакого желания меня накормить! – со смесью возмущения и удивления повторял он.

Для меня, как и для всякого знакомого с советским общепитом, в отсутствии такого желания не было ничего удивительного. Удивительным было скорее удивление этого живописного толстяка. Разумеется, следовало сделать какую-то поправку на “оттепель” и на экзотичность недоступного мне очага гастрономической культуры, тем более что именно этому клиенту пиво, раки и прочие гурманские прелести, судя по его виду, полагались. И все же его неподдельная ярость поражала, обличая в нем инопланетянина, иностранца, реэмигранта, на худой конец, человека с раньшего времени.

Между тем его личность была немедленно установлена – не мной, тогда еще мало кого знавшим, а моим учителем Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Не помню, почему мы оказались там одновременно, – возможно, у В. В., жившего в соседнем поселке, были в этом месте назначены поочередные встречи со мной и с этим чудаком, который оказался ни больше ни меньше как Самуилом Борисовичем Бернштейном, уже тогда видным, а в дальнейшем еще более знаменитым славистом.

Как свидетельствует Википедия, С. Б. Бернштейн родился в 1911 году и дожил до 1997-го – до восьмидесяти шести. Но в описываемый драматический момент ему было всего 46, так что откуда седина и дореволюционный пафос, остается загадкой. Это было внезапное явление вживе какого-то мифического персонажа – зощенковского сумасшедшего, который “через все ваши революции сохранился”, уже любимого Остапа Бендера, еще неведомого Воланда.

Его фраза запомнилась намертво и вошла в мой сначала небольшой, но быстро пополнявшийся цитатник, содержавший рецепты остраненного осмысления на все случаи советской жизни. Потом я иногда видел его в Институте славяноведения в Трубниковском, но лично не познакомился, а там и вообще уехал и не имел случая – ни тогда, ни впоследствии, когда стал опять наезжать в Россию, – сообщить ему о его доле ответственности за мою эмиграцию.

“Должны быть какие-то градации”

Мы с Ирой отдыхали в Пицунде, а в трех километрах от нас, в совершенно уже пустынной Лидзаве, Иванов и В. Н. Топоров с женами. Мы еще в Москве знали, что Иванов будет снимать где-то по соседству, и, приехав, я стал предвкушать визит к обожаемому учителю, готовиться, собираться, откладывать, решаться. Наконец мы отправились. Ира со смехом, правда, не без оттенка ревности, заметила, что я краснею, как влюбленная девушка, идущая на первое свидание. Но приняли нас запросто, приглашали приходить еще, и мы стали бывать у них.

В Лидзаве не было своего рынка, и им время от времени приходилось делать закупки на нашем. Вот однажды мы встречаем В. В. с сумкой: Таня (Татьяна Эдуардовна, тогдашняя, первая, прелестная его жена) поручила ему купить килограмм слив.

Ира с радостью вызывается помочь. Мы подходим к прилавку, и она добросовестно принимается за дело: переходит от одной торговки к другой, приценивается, пробует. Тем временем В. В., повернувшись к прилавку спиной, заводит со мной разговор на научную тему, о какой-нибудь там роли хеттского языка в выработке новых представлений об индоевропейских спирантах.

Сзади доносятся реплики:

– Не кладите эти зеленые.

– Какие же зеленые? Совсем не зеленые!

– Нет, зеленые.

– Да это сорт такой. Тут и зеленые, и не зеленые, никакой разницы…

В. В., не оборачиваясь, роняет:

– Нет, не скажите, все-таки должны быть какие-то градации.

Когда он ушел и мы остались одни, я стал назидательно повторять Ире: “Градации! Должны же быть какие-то градации! Ты понимаешь теперь, какой это ученый?”

Проппа мы тогда еще не читали (кстати, прочел я его вскоре с подсказки того же Иванова) и не знали, что все происходящее может быть описано как выведывание, вредительство, отлучка, ликвидация недостачи и так далее, в сугубо научном ключе. Градации были из этого репертуара, харизматичного именно своей метаязыковой сухостью.

Харизма! Харизмы ему было не занимать.

Как-то, много позже, в середине 1960-х, Иванов читал лекцию о поэтике в Библиотеке иностранной литературы (тогда еще на улице Разина). Народу было – не протолкнуться. Не только на лекции, но и после, на вешалке, потому что все медлили разойтись, обмениваясь впечатлениями, и одна моя сокурсница, Л. К. (ныне доктор наук), мечтательно прошептала: “Такое чувство, как будто стихи читали!..” Это напоминало мое состояние на пути в Лидзаву десятком лет раньше.

Помню, что по ходу лекции я обратил внимание на один пассаж, в осмысленности которого усомнился. Публично оспаривать Кому (к тому времени мы – по его инициативе – перешли на ты, и я с полным правом мог называть его так в лицо) я не стал, но в кулуарах спросил его, что он имел в виду.

– А-а, – сказал он. – Мы перед лекцией выпивали с Володей Успенским, и я на пари взялся произнести эту абракадабру с трибуны. С него бутылка, сейчас пойдем распивать.

Хотя абракадабру я – возможно, единственный в зале – заметил, но сам прием был для меня внове.[7] Мне все еще предстояло учиться и учиться.

“Ваше тело об этом знает”

В то же лето В. В. предложил нам совершить совместную пешеходную прогулку из Лидзавы на озеро Рица. К ней присоединились гостившие у нас наши с Ирой сокурсники Саша и Мариэтта Чудаковы. Топоров, живший вместе с Ивановым в Лидзаве, не пошел, заявив, что воспользуется отсутствием “легкомысленного Комки”, чтобы как следует поработать (они тогда писали свой “Санскрит”).

Погода была прекрасная, мы шли чуть ли не в одних плавках, купались в горной речке Бзыби, несколько раз нас подвозили попутные машины, потом мы опять шли, перед нами открывались новые долины, а за ними новые горы. К вечеру мы пришли на Рицу, и встал вопрос о еде и ночлеге.

Собственно, и заранее было ясно, что “Кома нам снимет номер! И поведет нас в ресторан!” Он действительно снял большой номер, в котором поместились мы все впятером, но после этого у него остались какие-то копейки. У нас же ни у кого денег вообще не было. Тем не менее мы спустились в ресторан, на ходу подсчитывая, что мы можем себе позволить на имеющуюся мелочь.

В. В. вошел в зал, поглядел направо-налево, сказал: “О, Дамир. Пойду возьму у него денег”, – подошел к одному из столиков и моментально вернулся к нам. Не знаю, сколько тот ему дал, но после этого мы вели роскошную жизнь в ресторане, катались на глиссере, а в Лидзаву вообще вернулись на такси – В. В. сказал, что время дороже.

А вскоре мне пришлось и самому познакомиться с Дамиром, при обстоятельствах, имеющих отношение к его финансовой мощи. У меня начало сильно болеть сердце, и папа через каких-то высокопоставленных знакомых записал меня на прием к видному кардиологу. Им оказался Алим Матвеевич Дамир.

Когда в назначенное время я переступил порог его квартиры, мое сердце тревожно билось, главным образом потому, что мне предстояло совершить первый опыт оплаты частных услуг – вручить конверт с десяткой.

Осмотр длился пять минут.

– У вас комсомольское сердце, молодой человек, – сказал Дамир. – Но вам нужно хорошо питаться. Увидите апельсин – берите апельсин, увидите икру – ешьте икру, увидите ананас – хватайте ананас!

Я сказал “спасибо”, пробормотал что-то вроде: “А теперь я должен сделать самое трудное – отдать вам вот это”, – покраснел, положил конверт на стол и вышел. Идя домой, я думал о том, что теперь понятно, почему он, не моргнув глазом, отвалил Коме просимую сумму, а также что если я попытаюсь зарабатывать себе на икру и ананасы, то вряд ли сердце у меня не заболит еще больше.

При встрече я рассказал Коме о своем визите к Дамиру. Кома, улыбаясь, сказал:

– Во всяком случае, он по-христиански пожелал тебе того же, чего желает самому себе, ничего не утаив. Я могу подтвердить, что сам он, бесспорно, следует тому курсу лечения, который порекомендовал тебе.

Курс этот, по крайней мере в его случае, оказался вполне успешным. Дамир (1894–1982) прожил – в довольно трудные времена – почти 90 лет. Подтвердился, тьфу-тьфу, и поставленный им диагноз. За довольно долгую уже жизнь я перевидал много врачей, и мое неизменное восхищение отдано тем оригиналам, которые с риском для репутации и кошелька констатируют ненужность своего вмешательства.

Лет десять назад у меня страшно разболелась спина. Радикулиты мучили меня смолоду, но тут дело стало совсем плохо, ни физиотерапия, ни массажи не помогали, рентген показал вытекание (extrusion) позвоночной жидкости одного из дисков, и речь зашла о хирургии. Сравнительно молодой американский врач с впечатляющей, на мой филологический слух, фамилией Спинамор (Spinamore), сказал, что вообще-то он очень консервативен, но в данном случае склоняется к операции.

Я стал к ней готовиться (в частности, мне проверили сердце – оно оказалось по-прежнему комсомольским), но продолжал собирать мнения (американские знакомые советовали резать, русские – воздержаться) и обратился за альтернативным диагнозом (second opinion) к еще одному врачу той же университетской клиники – доктору Мурэдьяну (Mouradian).

Войдя в его просторный кабинет, я увидел перед собой плотного мужчину лет пятидесяти. Когда я подошел к нему и мы пожали друг другу руки, он совершенно ошарашил меня, сказав, что операция мне не потребуется.

– То есть как?! Мои анализы, рентген…

– Я вижу, как вы ходите. Операция вам не нужна.

– Позвольте, но вон же у вас развешаны мои рентгеновские снимки. У меня extrusion полтора дюйма…

– Ваше тело об этом знает…

– Тело знает!.. Что вы мне суете какую-то альтернативную холистику?! Я же пришел к вам как специалисту… Что будет с полутора дюймами моего extrusion?

Я потянул его к рентгеновским снимкам, но он не сдвинулся с места.

– Для вас полтора дюйма – это немного. Вот у нас, средиземноморцев (Mediterranean people), позвоночный столб (spinal column) узкий, а у вас – широкий, и полтора дюйма для него ерунда. Все это устоится, и через пару месяцев вы о своей спине вообще забудете.

Услышав эти нестандартные в Америке речи – поразительные как мгновенностью визуального диагноза, так и расовыми его обертонами, не говоря уже об отмене назначенной чуть ли не на завтра операции, – я ответно воспарил и заговорил в еще более вольном ключе.

– Доктор Мурэдьян, я чего-то не понимаю. Насколько я знаю историю Армении, начиная аж с Урарту, она всегда была сугубо сухопутной страной (в английском есть для этого замечательное слово landlocked, “запертый сушей”, и я его употребил), так что ни о каком море, в том числе Средиземном, говорить не приходится. Я же, со своей стороны, на три четверти еврей (включая обе ключевые, бабушкинские, четверти) и имею гораздо больше оснований, чем вы, претендовать на средиземноморскость.

Не знаю, насколько корректной в антропогенетическом отношении была моя реплика, но доктор Мурэдьян в это углубляться не стал. Он взял еще нотой выше, подтвердив, что где армяне, там евреям делать нечего:

– Ну что ж, если так, то надо полагать, что широтой позвоночного столба вы обязаны арийской четверти своего происхождения – если это вас, конечно, радует (if that makes you happy).

Я засмеялся, он дал мне свою карточку с прямым телефоном и обещанием, если приспичит, прооперировать меня без очереди в любой момент, и мы расстались друзьями. Через пару месяцев боль прошла и возвращалась с тех пор редко, ненадолго и в менее острой форме.

Доктор Дамир, судя по фамилии, был турок, доктор Мурэдьян, напротив, армянин (ливанского разлива). В моей памяти их анаграмматически сходные имена звучат гимном столь редкому в этом мире здравому смыслу и совершенно уже невероятному армяно-турецкому консенсусу.

На словесном фронте

Одной из самых колоритных фигур на нашем курсе был Яша П. Он пришел на факультет немолодым человеком, после армии, успев, по его рассказам, повоевать с японцами. У него было типичное солдатское, по-бабьи морщинистое лицо, с выцветшими голубыми глазами и чубом серовато-пшеничных волос. Как будто ничто в нем не располагало к занятиям филологией; эталоном словесного изящества ему казалось обращение: “Привет телевизорщикам!”, почерпнутое из какого-то фильма. Но бывшим военнослужащим предоставлялись льготы при поступлении в вуз, а факультетское начальство охотно их привечало, видя в них естественную опору в борьбе с вольномыслием самонадеянных юнцов – будущих шестидесятников. Впрочем, Яша был скорее бестолковым свойским парнем, в партийном карьеризме замечен не был и среди своих темных, но ушлых сверстников оставался такой же белой вороной, как и среди юных интеллектуалов.

Вовсю его ироикомическому амплуа старослужащего солдата от филологии случилось быть разыгранным в военном лагере после четвертого курса, причем нескладные отношения Яши со Словом сказались тут самым роковым образом. Все мы на месяц учений стали как бы рядовыми, Яша же, с учетом его армейского прошлого, был понарошку произведен чуть ли не в старшины. Это условное обозначение он принял совершенно всерьез, с неистовством отставного, но преданного службиста. Так, во время учебного марш-броска он среди ночи по собственному почину встал на вахту у генеральской палатки и начал окапывать ее каким-то уставным ровиком; проснувшийся от неурочного шума генерал выматерил его и отправил спать.

Очередной приступ Яшиного рвения мне пришлось испытать на себе. Один раз за месячный срок каждый из нас должен был побывать в роли дневального, и судьбе было угодно поставить меня на этот день под начало Яши. В роли старшего (над двумя рядовыми дневальными) дежурного по роте его не могло удовлетворить командование такими непритязательными операциями, как доставка воды, приготовление обеда и подметание дорожек. Решив увенчать свое дежурство чем-нибудь нетленным, он бросил нас на обнесение сортира (обширной ямы, через которую была перекинута пара бревен) изгородью из ветвей. Этой монументалистской деятельности не видно было конца, время возвращения ребят с полевых занятий приближалось, и я несколько раз говорил Яше, что пора бы приступить к обеспечению их водой и пищей. Однако Яша решительно пресекал мои будничные поползновения, указывая к тому же на неуместность обсуждения приказов командира.

Не знаю, хватило ли бы у меня духу перечить настоящей вохре, но Яша, к его чести, не внушал мне особого трепета, и я на свой страх и риск принялся носить воду и чистить картошку, то есть, выражаясь в уставных терминах, дезертировал с поста. Последовало краткое объяснение, в ходе которого я, исчерпав логические доводы, сказал:

– Ну и мудак же ты, Яша.

Слова эти были произнесены миролюбивым, скорее укоризненным, нежели вызывающим, тоном. Однако в Яшином мозгу они прозвучали посягательством на устои воинской морали, и он заорал:

– Все! Иду под капитана! Неподчинение приказу! Оскорбление непосредственного командира при исполнении! Загремишь на гауптвахту! Под военно-полевой суд пойдешь!

Этого ему, видимо, показалось мало, потому что он добавил, уже почти про себя:

– Я девять японцев убил и на тебя, суку, не посмотрю…

Вскоре рота под командой местного капитана Екельчика и нашего университетского полковника Диаманта вернулась с поля, и жизнь вошла в обычную колею. Остыл и Яша – никаких поползновений доложить о происшедшем он не обнаруживал. Про себя я был не только благодарен ему, но и не мог не оценить этого, в общем, нетипичного для него проявления житейской трезвости. Капитан Екельчик, несмотря на свой соответствовавший уменьшительному звучанию его фамилии малый рост и непочтительное прозвище, получавшееся из той же фамилии заменой всего лишь одного согласного, был энергичным строевым офицером. К нашей стажировке он относился с должной иронией – на учениях его коронным номером была команда: “Обозначим атаку!” Полковник Диамант, высокий, обрюзгший, неповоротливый, утруждал нас, да и себя самого, физическими усилиями еще меньше. Зато его излюбленная команда отличалась еще большей, чем у Екельчика, словесной изощренностью – он то и дело объявлял “затяжной перекур”. Так что апеллировать к их чувству дисциплинарного долга не приходилось, и, наверно, даже Яша это понял. А может, просто по доброте своей горячей, но отходчивой натуры махнул рукой, тем более что все произошло практически без свидетелей.


Военный лагерь, лето 1958 г. Я – дневальный (под «грибком»)


Но этим дело не кончилось. На другое утро, во время коллективного умывания-купания, кто-то из ребят подошел ко мне и спросил, правда ли, что вчера во время дежурства я назвал Яшу мудаком.

– Правда.

– А почему?

– Да потому, что он и есть мудак, – отвечал я опять-таки самым домашним тоном, не подозревая, что сцена эта ловко подстроена и Яша стоит у меня за спиной.

– Все! – заорал Яша, унижение которого сделалось публичным. – Все! Иду под капитана. Люди поедут в Москву, а ты будешь гнить тут на губе!..

Тем временем раздалась команда строиться на завтрак, и вскоре все мы стояли на плацу в правильном каре. Мы увидели, что Яша подошел к капитану Екельчику, отдал честь и что-то докладывает. Затем он вернулся в строй, а капитан повернулся к роте, и я услышал свою фамилию:

– Рядовой Жолковский!

– Я!

– Два шага вперед!

– Слушаюсь! – Я отпечатал два подчеркнуто идиотских, “прусских”, шага.

– Согласно рапорту старшины П., вчера во время дежурства вы назвали его непристойным словом. Вы это подтверждаете?

– Так точно, товарищ капитан.

– Как вы его назвали?

– Мудаком, товарищ капитан.

– Вы назвали старшего по званию и должности и вашего непосредственного начальника мудаком?

– Так точно, товарищ капитан.

– Как вы могли допустить такое нарушение воинской дисциплины?

Повинуясь четкому пульсу неписаного сценария, неожиданно связавшего меня с капитаном, я выкрикнул что было молодецкой мочи:

– Погорячился, товарищ капитан!

– Чтоб больше у меня не горячиться, рядовой Жолковский. Кррругом! Стать в строй! Рота-а… на завтрак… марш!!!

Пересмеиваясь, колонна направилась к столовой. До меня донесся ворчливый шепоток Яши:

– Я девять японцев убил и тебя, гада, убью.

…Пока что я жив. Задним числом я сомневаюсь и в смерти пресловутых девяти японцев, несмотря на нарочитую убедительность этой некруглой цифры. Отчасти идентифицируясь с ними (в рамках Яшиного параллелизма), я думаю, что они вряд ли дали бы убить себя такому законченному и вполне безобидному мудаку, как Яша. Вот интересно, жив ли он сам? Средняя продолжительность жизни в России работает против него.[8] Да и с Логосом он всегда был не в ладах.

Appropriation art

Году в 1959-м внимание нашей коктебельской компании привлек феномен курортной викторины. Толчком послужила большая статья, кажется, в “Литературке”, подвергшая критике сборник стихотворных викторин, предназначенных для использования массовиками-затейниками в работе с отдыхающей публикой.

В статье приводились особо курьезные образчики жанра. Среди них были незабываемые, например:

Кто дал чеканных шесть романов,

Любил народ, стрелял фазанов?

И. Тургенев

Какой великий мастер сцены

Создал театр своей системы?

К. Станиславский

Мы тут же стали соревноваться в сочинении подобных текстов и даже посетили, в целях сбора материала, санаторий “Голубой залив”, на который вообще-то смотрели свысока как на плебейский вариант престижного Дома творчества. Ничего выдающегося сочинено не было – кроме одной вариации на заданную тему, пусть не вполне самостоятельной, но едва ли не совершенной:

Какой поэт, невольник чести,

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой?!

“У нас в Бхилаи…”

Одно время в 1960-е годы секретаршей у нас в лаборатории работала Тамара Борковская. Она была хорошенькая, с большими зелеными, немного стеклянными глазами, молоденькая, но уже опытная, побывавшая за границей. Прямо из десятого класса она вышла замуж и уехала на строительство металлургического комбината в Индию. Поспешность со стороны мужа объяснялась тем, что для оформления в капстраны требовался семейный статус, ограждающий от эротических соблазнов, со стороны Тамары – думаю, неотразимым впечатлением, который произвел на нее весь пакет: тут и брак, и заграница, и хорошо оплачиваемая работа (на строительстве она тоже была секретаршей).

При всем том Тамара сохраняла почти детскую наивность. Охотно делясь своим заграничным опытом, она начинала рассказ словами:

– А вот у нас в Бхилаи…

Она с удовольствием и сознанием культурного превосходства рассказывала об индусах. Как страстных младолексикографов нас восхищало отсутствие в ее словаре абстрактных слов, от которого описание туземных нравов даже выигрывало.

– Индийцы, они какие? Вот я приведу тебе такой пример. Вот он лежит на земле, у него ничего нет, кроме подстилки. Тут кто-нибудь бросит ему рупию, смотришь, он уже нанимает слугу, и тот идет за ним, несет его подстилку.

Действительно, какие? Нищие, ленивые, праздные, жалкие, пропитанные кастовостью – все сразу. Кому у кого учиться писать?

Зато муж Тамары, успевший до Индии что-то окончить и по возвращении работавший в главке, владел готовой лексикой в совершенстве. Звоня в лабораторию, он представлялся с начальственной скромностью:

– Борковский беспокоит…

Фамилию из деликатности изменяю, но лишь слегка, так как не могу отказаться от шикарной звукописи на “б-к-о”. Герой этой повести – правда.

Полкаш

Феликс[9] с женой и маленькой дочкой поселились в подмосковном поселке Лось, где снимали комнату у некоего полковника в отставке. Феликс со смаком рассказывал о “полкаше” и его доме.

Дом был деревянный, но солидный, двухэтажный, с туалетом. Казалось бы, хорошо – не надо бегать в холодный сортир. Но туалет не соединялся ни с какой канализационной системой или хотя бы выгребной ямой, образуя просто вертикальную пристройку во всю высоту дома. За долгое время содержимое его спрессовывалось, оседало, но постепенно он наполнялся, и в доме стоял непередаваемый букет ароматов, настоянных на экскрементах нескольких поколений.

Полкаш, бывший замполит, выписывал “Правду” и целый день проводил за ее чтением. Он раскладывал ее во весь разворот на столе и ползал по ней, прочитывая статью за статьей. Читал он с красным карандашом в руках и по линейке подчеркивал каждую прочитанную строку. К вечеру вся “Правда” оказывалась аккуратно подчеркнутой – красной дальше некуда.

С тех пор Феликс развелся и женился еще дважды, сменил несколько стран и профессий; первой его дочке за сорок, обоим сыновьям за двадцать. Сам он уже четверть века как умер. Дом давно снесен под новостройки. Советский Союз распался. Полкаш идет у меня на комплименты коллегам: “Да-да, прочел с удовольствием и подчеркнул каждое слово, как, знаете, тот полковник, back in old Soviet Russia” (“там, в старой советской России”). Впрочем, почему old? “Правда” выходит, читается и, боюсь, подчеркивается.

Causa finalis[10]

Однажды в старые советские времена я остановил на Садовом кольце левую машину. В ней уже были пассажиры, но мне оказалось по пути, и я поместился рядом с водителем.

Сзади сидела женщина, а рядом с ней, приклеившись к окну, стоял на коленях мальчик лет шести, который задавал одни и те же изматывающие вопросы. Наверно, это длилось уже долго – мать отвечала неохотно. Водитель молчал. Я тоже сидел тихо, любуясь развертывающейся, пусть с перебоями, картиной предустановленной мировой гармонии.

– Мам, что это?

– Троллейбус.

– Зачем?

– Чтобы возить людей.

– Зачем?

– Чтобы они ехали, куда им нужно.

– А это?

– Милицейская будка.

– Зачем?

– Для милиционера.

– Зачем?

– Зачем, зачем?! Регулировать движение.

– Зачем?.. А это что?

– Асфальтовый каток.

– Зачем?

– Асфальт укатывать.

– Зачем?

Женщина не отвечала.

– Зачем?

Почуяв, что это его выход, реплику подал водитель:

– Чтобы он был неровный…

Мальчик замолк, озадаченный вторжением в идеально телеологичную вселенную элементов неевклидовой геометрии.

Яблоко или гулять?

“Ты что больше любишь – яблоко или гулять?” – спрашивает малыш. – “Какие у тебя глупые разговоры”, – отвечает Вересаев. – “Да-а, я умных-то разговоров не знаю, а поговорить-то с тобой хочется”.

Кумиром нашего дворового детства был высоченный красавец Володя – будущий книжный график В. В. Медведев,[11] оформитель книг Ахматовой, Вознесенского, Ахмадулиной. Все знали, что он ходит играть в волейбол на “Динамо”, я и сейчас ясно вижу, как он с чемоданчиком в руке, в синей с лампасами динамовской форме идет через двор подчеркнуто сутулой спортивной походкой.

В играх малышни он не участвовал, но как-то раз столкнулся с ее проблемами. Через пустырь от нашего “еврейского” кооператива располагались бараки первых метростроевцев. С бараковскими ребятами у нас периодически возникали пограничные конфликты, доходившие до камнеметания, и однажды под огонь чуть не попал Володя, возвращавшийся из города с неизменным чемоданчиком. Воспользовавшись моментом и положившись на масштабы своего авторитета, он решил открыть в истории враждующих дворов новую страницу.

Он поднял руку, и бой прекратился. Завороженные присутствием легендарного Володи, бараковцы приблизились на расстояние слышимости, а мы сгрудились за его спиной. В руке у него оказался футбольный мяч, который мы гоняли до перестрелки. Держа его перед собой, как державу, Володя этаким Владимиром Мономахом и Генрихом IV заговорил о бессмысленности наших распрей. Помню его кульминационный риторический ход:

– Один двор – один хуй, даже забора нет (читай: “Une foi, une loi, un roi” – “Одна вера, один закон, один король”).

Мы, дряблая интеллигенция, были заранее согласны замириться, бараковцы же слушали со смешанными чувствами: несмотря на гипнотическое действие Володиной харизмы, они время от времени издавали инстинктивное “у, евррр!..” Володя, до получения паспорта носивший материнскую фамилию Розенберг, дипломатично пропускал эти сдавленные рыки мимо ушей. Перемирие было достигнуто, и он удалился, шикарно сутулясь.

На следующей неделе военные действия возобновились. Золотое компромиссное слово оказалось изроненным втуне.

А недавно Володя умер – лет семидесяти. Но до этого я его повидал, и мы впервые в жизни немного поговорили.

Бывая летом в Москве, я хоть раз наведываюсь в наш двор, обычно на велосипеде. Сделал я это и в девяносто восьмом. Я подъехал со стороны пустыря и как раз оценивал взглядом солидность окружившего дом железного забора, когда из-за него донесся нежно-покровительственный, как бы отеческий, голос:

– Что, Аленька, домой приехал?

Это был Володя, седой, сильно сдавший. Он комфортно сидел на раскладном брезентовом стуле среди разросшейся зелени, вокруг бегала прогуливаемая породистая собака. Володю всегда отличал высокий класс. У него были фирменные, писательского происхождения жены, и книги он делал тоже отборные. Разговорившись, он рассказал нечто трогательное, причем в масть моему эмигрантству, – как он уже после перестройки работал на книжной выставке за границей и к нему в секцию зашел сам Илья Кабаков. Сначала Кабаков его не заметил, но когда он назвал его Толей (свойским именем, известным узкому кругу), тот обернулся, узнал Володю, и они поговорили. Про яблоко или гулять – какая разница?