Ветер в голове
Собрались в просторном помещении, в три часа дня, в апреле. Были очень молоды и не отдавали себе отчёта в том, что собрались, чтобы сделать гадость. Воспринимали всё это просто как ещё один всплеск жизни, и радовались ему, как любой возможности встретиться и болтать, болтать, не слушая себя, не чувствуя, что в их речи случаются и значимые фрагменты, в том числе, и великолепные образцы наивной низости. Собрались, чтобы одобрить исключение из института, из того, в котором учились сами, из какого – неважно, потому что сопромат, начертательная геометрия, анатомия, мат. анализ, теоретическая грамматика, – всё, всё, что угодно, в этом возрасте способно если не вызвать, то усилить трепет: «Как чудесно, что и меня не обошли жизнью! Иначе как бы я оказался здесь, с этими людьми, смог бы разговаривать с ними…». Собрались, чтобы попробовать лишить одного из них права на этот трепет. Собрались, потому что он женился. И не только женился, но и хотел уехать к жене из страны, в которой его не обошли жизнью. Которая согласилась стать его родиной. Позволила его матери мучиться схватками в большом зале без занавесок на окнах, так что в краткие промежутки между приступами боли и страха она могла тупо смотреть на чахлые пыльные июльские кроны и окна соседнего дома… Получилось, что деньги на эти окна без занавесок, эти кроны, окна, кровати, парты, лабораторные работы, и всё прочее, потрачены зря. Конечно, если взглянуть, например, с ближайшей планеты, присутствовала в самом факте собрания некоторая избыточность: его бы и так отчислили, он ведь всё равно не смог бы каждый день приезжать на занятия из Северной Америки на Васильевский остров!
Мыслей, для такого большого помещения, было не так уж много. Первая: так зачем нас собрали, если всё уже решено (мысль здравая и, по крайней мере, чистоплотная, – заметно, что зубы человек по утрам чистит). Вторая: а всё-таки хорошо, что собрались, – интересно ведь, происходит что-то, и повидаться лишний раз, мы все друг к другу хорошо относимся, и свой институт любим… (мысль патриотически-сентиментальная, со сладким замиранием в области сердца, насчёт зубов уже не поручусь). Третья: гад он, в общем-то, хотя и умный, ему и болтать с нами всегда было западло (продолжение и развитие сентиментальной мысли с замиранием в области сердца, а с зубами совсем беда). Порхали, конечно, и мысли-однодневки, которые не стоит принимать в расчёт: «Надо же ещё голову помыть и накраситься, и успеть к семи на Петроградскую, к Светке на день рождения, интересно, надолго ли эта тягомотина… Или: «Чего я, дурак, сел сзади, теперь смотри на её шею, мучайся…».
Разумеется, я тогда ничего этого не понимала. Это всё – позднейшие напластования. И вообще, ничего этого не было, не было, всё – вымысел, а вернее, просто мысли, как девяносто процентов моей жизни. Не может быть таких собраний; стран и городов, где бывают такие собрания; людей, которые участвуют в таких собраниях. Я всё это выдумала, чтобы оправдать свой нынешний ненормальный образ жизни.
А что ещё мог сказать после вызова на инструктаж к начальству Паша Савельев, комсорг, любимец соответствующей кафедры, умница и первый кандидат в аспирантуру?
– Да, он хорошо учился, делал доклады на СНО, успешно сдавал экзамены и зачёты. Но всё это – не потому, что ему нравилось дело, которому мы все решили посвятить себя, не потому, что ему была дорога честь института, – он всегда стремился обратить на себя внимание, выделиться. Он не был нам товарищем. Я, например, уверен, что на всём курсе у него нет ни одного друга.
Паша остался бы просто человеком без лица, каким и был раньше, а слова, которые он говорил, – бессмысленным набором звуков, как и положено таким словам, но дело в том, что говорил он тихо, а слышно было в последнем ряду, и ещё время от времени он тёр лоб ладонью, мол, трудно мне говорить, тяжело мне, а в его голубых глазах светились то молодая ненависть, то застарелая зависть. Но друга на всём курсе не оказалось ни одного, тут он был прав. Или обладал гипнотическими способностями, и сумел внушить это залу. Друг бы уж как-нибудь исхитрился не проголосовать за формулировку «осудить за…». Я не очень уже помню, за что именно предлагалось осудить. Я же говорю, ничего этого не было, потому что быть не могло.
Пятеро «героев» воздержались. Каждый из них, видимо, сказал себе беззвучно: «Да чёрт с ним, с этим собранием, всё равно уезжает, с его-то мозгами его там куда угодно возьмут!». Я лично голосование просидела, зажатая между двумя сокурсницами, старательно и безрезультатно вытирая ладони о клетчатую юбку. Я не смогла бы оторвать ладони от юбки ни за что на свете: ни за, ни против, ни воздержаться. При подсчёте голосов никто не обратил на меня внимания. Ни профессор Лямина, у которой, при энциклопедических знаниях и очень даже неплохих манерах оказалось лицо партийной стервы 30-х годов (я же говорю, ничего не было – откуда я тогда могла знать, какие лица у партийных стерв 30-х годов, их же ещё не показывали по телевизору в перестроечных фильмах, а сама я в 30-е не жила), ни Паша Савельев, занятый речью, ни подруга Вера, которой было известно всё, ну, почти всё, и чей твёрдый аккуратный профиль и поднятая рука долго потом меня мучили, ни Лёня, который, сразу после того, как его «осудили за…», молча покинул помещение, а вскоре и страну.
Слава богу, в тот день, возвращаясь домой, от безразличия к внешнему миру и лестнице в частности, я оступилась, упала и сломала нос. Потом перед зеркалом в ванной пыталась поставить его на место, как было, вправить что ли, и потеряла сознание. Так что ощущение собственной подлости не проткнуло меня сразу насквозь, как вязальная спица клубок шерсти, а после короткого «наркоза» мягко накрыло, как зонт. И всё остальное отныне поступало ко мне сквозь этот фильтр.
Обмороки всегда выручали. Однажды я от нечего делать пробежала глазами колонку какой-то газеты, не помню, какой, они все были одинаковые. Там привычно сообщалось, что в Южной Африке по-прежнему свирепствует апартеид, и вот его жертв разнообразно пытают и… избивают палками (и город указывался, и число жертв) по половым органам. Я сидела на табуретке в кухне, вся в холодном поту, руки дрожали, газ под чайником выглядел настоящим северным сиянием. Итак, эта пытка – именно для мужчин, для женщин, безусловно, придумано что-то своё… В то время я представляла себе половые органы мужчины разве что по картинке в учебнике анатомии и репродукциям в книге Куна «Мифы и легенды Древней Греции», но всем существом почувствовала, как это должно быть безумно, невыносимо больно. Как ни странно, именно с этой заметки в официозной газете, задолго до чтения Солженицына и Шаламова, много позже «Мартина Идена» и «Трёх товарищей», появилось у меня мучительное чувство сострадания мужчинам. И когда со всех сторон заплаканные подруги кричали, что все они козлы, что им только одного надо; и когда сама убедилась, что да, действительно, только одного, и ничего больше не предлагать, всё равно где-то в подсознании сидело, что их первыми убьют на войне (других, может быть, тоже убьют, но их – точно), что они не имеют права даже заплакать, и что им очень легко сделать очень больно.
А на следующий день после заметки про апартеид начался очередной, неважно который по счёту, потеряли уже счёт, съезд партии. И вот преподаватель с соответствующей кафедры, симпатичный такой дядька, где-то он сейчас, чем занимается, с неподдельным волнением объявляет о Событии согнанным в большую аудиторию студентам, и все почему-то стоят, непонятно, зачем и куда вынесли стулья, а мне вдруг, в очередной раз за сутки вспоминаются те несчастные южноафриканцы, и я плавно начинаю оседать на пол. Почти всю речь я пропустила, потому что Лёня тихонько оттащил меня к окну, и дул мне в лицо, и пока я приходила в себя, у меня в голове как будто гулял влажный тёплый ветер.
Обморок не может длиться вечно – пока, во всяком случае. Вернувшись, сознание взялось за меня всерьёз. Оно подсовывало мне, например, мою собственную гадкую, потную ладонь, прилипшую к юбке в клетку, фас Паши Савельева, профиль Веры, но, главное, поцелуй. Губы на секунду замирают между виском и щекой, боятся приблизиться к другим губам, чувствуют, и правильно, между прочим, что от этого произойдёт нечто непоправимое. Переминаешься с ноги на ногу, неуклюже, как слонёнок. Ещё раз замирают, уже совсем близко. Да нет, уже ничего не поделаешь, обратной дороги нет… Полагалось бы сказать, что дальше я ничего не помню, но я помню всё, и только это и намерена защищать от склероза и маразма до последнего гормона в крови. Только это и было на самом деле, за мусорным контейнером с беспомощной надписью «All you need is love», и с другой, рядом, явно более поздней, победительно безграмотной, – «Canibal». Об остальном, конечно, рассказывалось, по молодости и глупости, подругам, но об этом – никогда. Всё-таки хватало ума сообразить: запас таких поцелуев в мире конечен, и если досталось тебе, то не досталось, допустим, Вере, и ей будет трудно понять, почему. Мне лично именно этот поцелуй, а не всё остальное, чего тоже было не так уж мало, позволял надеяться, что от меня не уедут на другую планету с другой женщиной, чья речь, как это всегда бывает у инопланетянок, напоминает кваканье. Но ведь и ему то же самое позволяло надеяться, что я, ну если и не изменю для него мир, выбросив из него один апрельский день – вернее, вторую чего часть, после трёх, то хотя бы сама из него выпаду; если и не подниму руку «против», то хотя бы нос сломаю на несколько часов раньше.
На такие примерно мысли я трачу девяносто процентов выдаваемого мне на жизнь времени. Остаётся только удивляться, что за оставшиеся десять процентов удалось закончить институт, найти сносную работу, завести вялотекущий, другой мешал бы мне думать, роман, потом всё-таки прекратить его, вписаться в небольшой круг друзей. Иногда я вдруг чувствую: что-то не так, что-то сильно не так – это я часа на два отвлеклась от своих мыслей.
Ну что, хватит уже? Довольно? Всё ясно? Будет ли ещё что-нибудь происходить? Происходить ничего не будет, хотя ничего и не ясно. Что может произойти со мной, пока я под защитой этих мыслей? Это же всё равно, что в обмороке – не достанешь. Конечно, конечно, можно аккуратно подобраться и всё разрушить. Да что там! При современных-то технологиях! Когда такая маленькая, изящная, удобная штучка в любой момент способна выстрелить тебе в голову контрольным вопросом «Ты где?»! Я – здесь: за мусорным контейнером…. Выключенная, как мобильный телефон. Не достать меня. Я «вне зоны действия». Но можно и по старинке, лично…
О чём я собственно думаю столько лет, раз уж об этом заговорили? Какие такие проблемы решаю? Встречаюсь с друзьями, слушаю, сама болтаю, привычка-то есть, но уже на второй минуте начинаю тосковать: когда же, всё надеюсь, будет о важном? Например, можно ли остаться честным, будучи слабым? Или, неужели, правда, никто никому ничего не должен? А вот ещё: является ли ревность смягчающим обстоятельством? Мои друзья – симпатичные, хорошие люди, они не раз помогали мне советами и деньгами. Некоторые из них – вполне сумасшедшие. Но никто не безумен настолько, чтобы представить себе, что когда их нет рядом, а иной раз и при них, я бываю сильно занята обдумыванием вышеуказанных и десятка других вопросов, а ещё ведь на поцелуй сколько уходит времени, снова и снова… Так что когда спрашивают, почему, например, я до сих пор не написала диссертацию или не родила ребёнка, или не скопила денег каторжной работой, я стараюсь придумать что-нибудь более-менее разумное, хотя, безусловно, нет мне оправданий.
Конечно, ругают за эту «спячку», хотя ведь за руку-то не поймаешь, и это, безусловно, раздражает. Но иногда всё же ругают – дружно так, и один сменяет другого, передаёт ему эстафету, а тот – следующему, с удовольствием, азартно, желая только добра. Когда бранят или даже просто уговаривают в несколько голосов, ловишь себя на том, что невольно радуешься их единодушию: приятно, люди друг друга понимают, спелись, им хорошо, они правы. Может быть, и жертва группового изнасилования способна испытать тень мазохистской радости от слаженности действий своих обидчиков.
Если сидеть напротив окна, в ветреную погоду, и смотреть, как некоторые ветки рвутся за оконную раму, ограничивающую для вас внешний мир, как они после неудачной попытки отступают, и снова рвутся, и всё это кипит и волнуется, и толку от этого никакого, и дерево не из красивых и не из полезных – тополь, и всё его предназначение – почти немо и совершенно бестолково метаться листьями, то вот это и буду я, со своими мыслями. Что же вас не раздражает это дерево? У него тоже ветер в голове.
Паша Савельев подошёл, когда я ела блин с сыром около киоска «Теремок». Обычно я вижу знакомого человека за версту, в любой толпе, и успеваю принять меры, чуть изменив траекторию движения. Но было темно, было 28 декабря, у метро «Владимирская» стояла огромная ёлка, неподалёку сидел сокрушённый Достоевский. Над Достоевским, ёлкой, мною у высокого и холодного мраморного столика, горели на тёмном небе необыкновенно яркие звёзды. Всерьёз казалось, что я владею этой планетой, конечно, на паях с другими, входящими и выходящими из метро, но владею: и морями, и вулканами, и горами. Что мы: Достоевский, будущие и бывшие пассажиры метро, я, – заняты, пусть не в главных ролях, во всемирном спектакле; и там, на других планетах, откуда смотрят, где знают в этом толк, там понимают, что роли без слов – ещё какие трудные.
Паша просто встал за мой столик со своим блином. Я давно привыкла к тому, что самые лучшие ландшафты своей жизни мы наблюдаем с людьми посторонними, безразличными, а то и неприятными, а с небезразличными и родными видим вместе разве что помойки и обшарпанные стены. Ничего, не жалко: пейзаж попробовал бы отвлечь от любимого лица, скорее всего, был бы побеждён и пропал бы. И пропадал же, наверно, сколько раз! Общаясь с Пашей, я всё время чувствовала, что делаю что-то очень неправильное, что надо бы отойти от него теперь же и под любым предлогом. Сказать «Не стану с тобой, гадом, есть блины за одним столом» я не могла, и вы это прекрасно понимаете, зная уже, что я за птица, вернее, что за дерево. Паша был только что из-за границы, выглядел вполне цивилизованно, уши, – может быть, единственное в Пашином организме, что могло бы считаться хоть сколько-нибудь неприличным, были надёжно закрыты щеками; и очень хотелось ему поговорить на родном языке, пусть даже и со мной. Так что уесть его я могла лишь односложными ответами. Паша либо вообще не понял, что его здесь не надо, что он неприятен, что в долю мы его не возьмём, и не видать ему наших вулканов, как своих ушей, либо умело скрыл, что понял, – тоже ведь артист в своём роде. Однако задерживаться не стал, довольно скоро почуяв во мне празднодумающее существо, совершенно ему не интересное, а под занавес произнёс следующий монолог:
– Кстати, Лёньку там видел. Ничего, процветает. Дурак! Видно же было, куда ветер дует. Чуть-чуть попозже уехал бы без всяких хлопот, не пришлось бы и на этой швабре американской жениться, просто так уехал бы, а с его мозгами… И без всякой этой нервотрепки, без собраний, без романтизьма этого долбанного, без героики. У нас с их фирмой контракт был, ну, посидели с ним… С женой вроде разошёлся…
В общем, Паша вылил свой ушат холодной воды на мою мельницу: и женился-то Лёня тогда исключительно, чтобы уехать (а, любил-то, может всё-таки… ну а почему бы и не меня, в конце концов?), и семейная жизнь не сложилась (поделом!), и, главное, они с Пашей «посидели»! С Пашей, который публично обдал его словесным поносом. Что там моя жалкая рука, приросшая к юбке, мой застрявший в гортани голос, моё трусливое соучастие! Значит, срок давности истёк, значит, можно быть слабой и честной одновременно, значит, никто никому ничего не должен, и не только ревность, но и аспирантура – смягчающее обстоятельство. А уж ревность – в наши-то бешеные, неистовые, отвязанные времена – точно!
Конец ознакомительного фрагмента.