Вы здесь

Налегке. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. (Перевод В.Топер) (Марк Твен, 1872)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

(Перевод В.Топер)

ГЛАВА I


Моего брата только что назначили Секретарем территории Невада; это была поистине грандиозная должность, объединявшая в одном лице звания и полномочия казначея, ревизора, государственного секретаря и заместителя губернатора в отсутствие оного. Тысяча восемьсот долларов в год и титул «господин Секретарь» придавали этому высокому посту неслыханный блеск и великолепие. Я был молод, неискушен и от души завидовал брату. Мало того, что на его долю выпали богатство и власть, – он отправится в долгий, дальний путь, узнает новый, неизведанный мир. Путешествовать! Я еще ни разу не уезжал из дому, и для меня в этом слове таилось неотразимое очарование. Скоро брат мой уже будет в сотнях и сотнях миль отсюда, среди равнин, пустынь и гор Дальнего Запада. Он увидит индейцев и бизонов, луговых собачек и антилоп. Сколько у него будет приключений – быть может, его повесят или скальпируют, – и как это будет весело, и он напишет обо всем домой и прослывет героем! И еще он увидит золотые и серебряные прииски, и как-нибудь под вечер, управившись с делами, он на горном склоне наберет два-три ведерка блестящих самородков золота и серебра. И со временем он страшно разбогатеет, и воротится на родину морем, и будет походя говорить о Сан-Франциско, об океане, о «перешейке»[1], точно видеть воочию все эти чудеса – сущая безделица.

Что я выстрадал, думая о привалившем ему счастье, не описать пером. И когда он с полным хладнокровием, словно речь шла о пустяке, предложил мне должность личного секретаря, я не сомневался, что небо и земля прейдут и небосклон свернется, точно свиток! Это был предел моих желаний. О большем я и мечтать не мог. В какие-нибудь два часа я собрался в путь. Много времени на сборы не требовалось – нам предстояло ехать от границы штата Миссури до Невады в почтовой карете, и пассажирам разрешалось иметь при себе лишь небольшую поклажу. В те добрые старые времена, лет десять – двенадцать назад, не существовало Тихоокеанской железной дороги – ни одного рельса еще не было проложено.

Я намеревался пробыть в Неваде три месяца – у меня и в мыслях не было оставаться там дольше. Мне хотелось увидеть как можно больше нового, неведомого, а потом, не задерживаясь, вернуться домой и заняться делом. Я никак не ожидал, что моя трехмесячная прогулка затянется на шесть-семь необычайно долгих лет!

Всю ночь я грезил об индейцах, пустынях, серебряных слитках, а на другой день, в положенный час, мы в Сент-Луисе сели на пароход, шедший вверх по реке Миссури.

От Сент-Луиса до Сент-Джозефа мы плыли шесть дней; и таким скучным, дремотным и однообразным было это плавание, что оно не оставило и следа в моей памяти, – словно оно длилось не шесть долгих дней, а всего-навсего шесть минут. Я лишь смутно припоминаю страховидные коряги, которые мы хладнокровно приминали то одним колесом, то другим; и подводные камни, на которые мы сначала наскакивали, а потом отступали и перебирались в каком-нибудь другом месте; и песчаные отмели, где мы порой застревали и, посидев немного, при помощи багров продвигались дальше. Собственно говоря, наш пароход мог бы с таким же успехом проделать путь до Сент-Джозефа по суше, ибо он по большей части, можно сказать, шел пешком, терпеливо и настойчиво карабкаясь на подводные камни и перешагивая через коряги. Шкипер говорил, что пароход – первый класс, надо бы только больше напора и покрупнее колеса. Я лично считал, что ему не помешали бы ходули, но у меня хватило ума не сказать этого вслух.

ГЛАВА II


В тот радостный вечер, когда мы наконец сошли на берег в Сент-Джозефе, мы первым делом разыскали почтовую контору и заплатили по сто пятьдесят долларов за места в почтовой карете до Карсон-Сити, Невада.

На другое утро спозаранку, наскоро позавтракав, мы поспешили к станции. Тут возникло непредвиденное препятствие, а именно: оказалось, что тяжелый дорожный сундук никак не может сойти за двадцать пять фунтов багажа, – по той простой причине, что он весит гораздо больше. А нам полагалось только по двадцать пять фунтов на билет – и все. Итак, пришлось срочно открывать сундуки и второпях отбирать самые необходимые вещи. Мы сложили наши законные дважды двадцать пять фунтов в один чемодан, а сундуки отправили обратно в Сент-Луис. Это было грустное расставание, ибо мы очутились без фраков и белых перчаток, в которых думали щеголять на индейских раутах в Скалистых горах; не осталось у нас и высоченных цилиндров, и лакированных штиблет, – словом, ничего из тех предметов, кои необходимы в мирной и спокойной жизни. Мы перешли на военное обмундирование. Каждый из нас надел костюм из грубого плотного сукна, шерстяную солдатскую рубашку и сапоги, а в чемодан мы сунули несколько сорочек, исподнее белье и тому подобное. Брат мой, Секретарь территории Невада, прихватил фунта четыре законов, действующих в Соединенных Штатах, и шесть фунтов Полного толкового словаря, ибо мы – несчастные простаки, – не знали, что и то и другое продается в Сан-Франциско с доставкой в Карсон-Сити в течение одних суток. Я вооружился до зубов при помощи маленького семизарядного Смит-и-Вессона, пули которого напоминали гомеопатические пилюли, и только выпустив все семь зараз, можно было получить дозу, потребную для взрослого мужчины. Но это меня не смущало. Я считал, что обладаю вполне действенным оружием. У него оказался только один изъян: попасть из него в цель было совершенно невозможно. Один из наших кондукторов стрелял из моего револьвера в корову, и пока она стояла смирно, ничто ей не угрожало; но потом она начала двигаться, и тут-то кондуктор, уже нацелившийся на что-то другое, и всадил в нее заряд.

У моего брата, господина Секретаря, на поясе висел небольшой кольт для защиты от индейцев, и во избежание несчастных случаев он оставил его незаряженным. Спутника нашего звали мистер Джордж Бемис. Это была поистине грозная личность. Мы видели его впервые в жизни. У него на поясе висел допотопный пистолет системы Аллен, именуемый зубоскалами «перечницей». Система эта отличалась необыкновенной простотой. Стоило оттянуть курок – и пистолет стрелял; когда курок оттягивался, ударник поднимался, а барабан поворачивался, затем ударник опускался, и пуля вылетала вон.

Прицелиться из Аллена поверх поворачивающегося барабана и попасть в мишень – этот фокус, вероятно, еще не удавался никому на свете. Но все же револьвер Джорджа был надежным оружием, ибо, как сказал впоследствии один из наших кучеров, «если пуля не попадет куда надо, она попадет в другое место». И так оно и случилось. Однажды, когда Джордж навел пистолет на прибитую к дереву двойку пик, пуля угодила в мула, стоявшего в тридцати ярдах левее. Бемис не притязал на мула, но тем не менее хозяин его, появившись с двустволкой в руках, убедил Бемиса купить мула. Забавная это была штука – пистолет Бемиса. Иногда все шесть зарядов вылетали зараз, и тогда негде было укрыться от пуль – разве только спрятавшись у Бемиса за спиной.

Мы захватили с собой два-три одеяла на случай морозной погоды в горах. Роскоши мы себе никакой не позволили – взяли только трубки и пять фунтов курительного табаку. У нас было две больших фляги для запаса воды в прериях между станциями и маленький мешочек с серебром для текущих расходов – на завтраки и обеды.

К восьми часам мы в полной готовности уже были на другом берегу реки. Мы вскочили в карету, кучер щелкнул бичом – и мы умчались, оставив Штаты позади. Утро выдалось чудесное, все вокруг сверкало под летним солнцем, дышало свежестью и прохладой. Мы радовались избавлению от всех забот и обязанностей, и нам уже казалось, что годы, проведенные в душном, знойном городе, где мы трудились в поте лица своего, были растрачены зря. Мы мчались по Канзасу, и не прошло и двух часов, как мы довольно далеко углубились в прерии. Местность здесь волнистая; насколько хватал глаз, перед нами расстилалась бескрайняя равнина, на которой гряды холмов плавно чередовались с впадинами, – словно грудь океана, колеблемая ровным дыханием после пронесшейся бури. И повсюду виднелись квадраты кукурузных полей, выделяясь более темной зеленью среди необъятного простора зеленеющих лугов. Но вскоре этот океан на суше перестал «волноваться» и на семьсот миль простерся ровной, словно паркет, гладью!

Наша карета представляла собой громоздкую тряскую колымагу чрезвычайно внушительного вида – огромная люлька на колесах. Везла ее шестерка резвых лошадей, и рядом с кучером восседал кондуктор – особа, облеченная всей полнотой власти, ибо на нем лежала обязанность заботиться о почте, багаже, посылках и пассажирах. На этот раз, кроме нас троих, пассажиров не было. Мы расположились внутри кареты, на заднем сиденье. Все остальное пространство было заполнено тюками – мы везли с собой копившуюся три дня почту. Тюки, почти касаясь наших колен, отвесной стеной поднимались до самой крыши. Кроме того, груды посылок лежали на империале и оба багажника были полны до отказа. В общей сложности, по словам кучера, с нами ехало две тысячи семьсот фунтов почты: «Немного для Бригема, для Карсона и для Фриско[2], но больше всего для индейцев, а они и так уж обнаглели, что же это будет, когда они начитаются всякой всячины?» Так как при этом лицо его страшно исказилось, словно он хотел лукаво ухмыльнуться, но ему помешало землетрясение, – мы догадались, что замечание это – шутка и что, по всей вероятности, мы сбросим почти весь груз на дороге через прерии, где его подберут индейцы или еще кто-нибудь.

Лошадей мы меняли каждые десять миль в течение всего дня и буквально летели по укатанной ровной дороге. На каждой остановке мы выскакивали из кареты, чтобы размять ноги, и поэтому вечер застал нас свежими и бодрыми.

После ужина в карету села женщина, жившая в пятидесяти милях дальше по тракту, и нам троим пришлось по очереди ехать на козлах рядом с кучером. По всей видимости, это была особа неразговорчивая. Она сидела молча в сгущающихся сумерках, устремив неподвижный взор на комара, впившегося в ее руку, медленно поднимала другую руку и, нацелясь, хлопала по комару с такой силой, что зашаталась бы и корова; потом она с явным удовлетворением рассматривала трупик насекомого. Она ни разу не промахнулась, это был первоклассный стрелок с короткой дистанции. Трупы она не сбрасывала, а оставляла для приманки. Я следил за этим кровожадным сфинксом, следил до тех пор, пока мертвых комаров набралось штук тридцать – сорок, и все ждал, что она скажет хоть слово, но она упорно молчала. Наконец я сам вступил в разговор. Я сказал:

– Как много здесь комаров, сударыня.

– Еще бы!

– Что вы изволили сказать, сударыня?

– Еще бы!

Потом лицо ее прояснилось, она повернулась ко мне и заговорила:

– Лопни мои глаза, я уж думала, вы, ребята, глухонемые какие-то. Право слово. Сижу я тут, сижу, шлепаю комарей – и никак не пойму, что с вами такое. Сперва так и думала, что вы глухонемые, а потом кумекаю: может, захворали или ума решились? Да поглядела я на вас, поглядела – и вижу, что просто-напросто дурачки вы и говорить-то не умеете. Издалека ли едете?

Сфинкс уже не был сфинксом! Разверзлись источники великой бездны, и лил дождь сорок дней и сорок ночей – дождь из всех частей речи, – и нас захлестнули воды пошлой болтовни, не оставив нам ни уступа, ни вершины, за которую мы могли бы ухватиться и молвить слово среди этого бурного потока безграмотного вздора!

Какой это был ужас, ужас, ужас! Время шло час за часом, а она все тараторила, и я горько раскаивался, что своим замечанием о комарах вызвал ее на разговор. Она не умолкала ни на минуту всю дорогу, пока не добралась до цели своего путешествия; выходя из кареты, она растолкала нас (мы все-таки задремали) и сказала:

– Вот что, ребята, вы слазьте в Коттонвуде и пару дней задержитесь там, а я завтра к вечеру подъеду, и мы с вами малость поболтаем. Про меня говорят, будто я больно разборчива и нечего заноситься такой деревенщине, как я, ну а я, верно, всякую шушеру до себя не допускаю, иначе пропадешь, но ежели наскочу на подходящих людей, со мной еще водиться можно.

Мы решили не задерживаться в Коттонвуде.

ГЛАВА III


Часа за полтора до рассвета, когда мы плавно катили по дороге – так плавно, что наша люлька лишь слегка покачивалась и мы, убаюканные мерным движением, стали забываться сном, – под нами вдруг что-то треснуло! Мы, разумеется, заметили это, но интереса не проявили. Карета остановилась. Мы слышали, как переговаривались кучер и кондуктор, как они искали фонарь и чертыхались, не находя его, – но у нас не было ни малейшего желания узнать, что же случилось; напротив, мы чувствовали себя особенно уютно оттого, что эти люди хлопочут и возятся в потемках, а мы укрылись в теплом гнездышке за спущенными шторами. Но, судя по доносившимся снаружи звукам, карета подверглась осмотру, а затем голос кучера произнес:

– Ах, черт! Скрепа лопнула!

Сон мигом слетел с меня – как всегда бывает, когда, еще не зная, в чем дело, чувствуешь, что стряслась беда. «Скрепа, – сказал я самому себе, – это, вероятно, часть лошади; и, очевидно, весьма существенная часть, потому что в голосе кучера явно слышалась тревога. Может быть, жила на ноге? Но как могла лопнуть жила у лошади на такой ровной дороге? Нет, что-то не то. Это просто невозможно, разве только она хотела лягнуть кучера. Что же это за штука – скрепа у лошади? Ну, что бы там ни было, признаваться в своем невежестве я не намерен».

Одна из шторок приподнялась, в окне показалось лицо кондуктора, свет фонаря упал на нас и на стену из почтовых тюков. Он сказал:

– Прошу публику ненадолго выйти. Скрепа лопнула.

Мы вылезли; было холодно, моросил дождь, и мы сразу почувствовали себя бесприютными и несчастными. Когда я узнал, что «скрепой» называют массивное приспособление, состоящее из ремней и рессор, я сказал кучеру:

– В жизни не видел, чтобы скрепа до такой степени износилась. Как это могло случиться?

– Очень просто. Не может одна карета везти почту за три дня. Вот так и случилось, – ответил он. – Кстати, тут самое то место и есть, куда отправлены мешки с газетами для индейцев, чтобы они читали, а не безобразничали. Счастье еще, что скрепа лопнула, не то я, пожалуй, впотьмах мимо бы проскочил.

Я знал, что он опять силится родить лукавую ухмылку, хоть и не мог видеть его лица, потому что он стоял нагнувшись; я мысленно пожелал ему благополучно разрешиться от бремени и стал помогать остальным вытаскивать увесистые тюки. Когда все было вытащено, на обочине дороги выросла внушительная пирамида. Скрепу починили, и мы снова заполнили оба багажника, но крышу не нагрузили совсем, а внутри кареты сложили значительно меньше того, что там было при выезде. Кондуктор опустил спинки сидений и нагрузил карету до половины во всю длину. Это вызвало решительный протест с нашей стороны, ибо теперь нам не на чем было сидеть. Но кондуктор оказался мудрее нас: он внушил нам, что лежать лучше, чем сидеть, и что при таком устройстве скрепы дольше выдержат. После этого мы охотно отказались от сидений. Удобное ложе было несравненно приятней. Я провел много увлекательных часов, растянувшись на нем, за чтением свода законов или Толкового словаря, с волнением следя за судьбой героев.

Кондуктор заявил, что с ближайшей станции пошлет человека подобрать оставленную почту, и мы покатили дальше.

К этому времени совсем рассвело; мы разлеглись на тюках, с наслаждением вытянули онемевшие ноги и смотрели в окна кареты, любуясь зеленым простором, подернутым утренним росистым туманом, вглядываясь в светлеющий восток с чувством полного, ничем не омраченного блаженства.

Карета быстро мчалась по дороге, шторки и наши пальто, висевшие в кожаных петлях, лихо развевались на ветру. Мы покачивались на мягких рессорах; стук копыт, щелканье бича, крики «Н-но, ходи веселей!» музыкой звучали в наших ушах; земля поворачивалась к нам, деревья кружились, словно молча приветствуя нас, а потом застывали на месте и глядели нам вслед не то с любопытством, не то с завистью; а мы полеживали на тюках, курили трубку мира и, сравнивая нашу теперешнюю роскошную жизнь с сереньким существованием в стенах города, где мы провели столько лет, пришли к выводу, что есть только одно истинное и полное счастье на свете, и это счастье мы обрели.

Мы позавтракали на какой-то станции – название я забыл, – а потом все втроем взобрались на крышу и сели позади кучера, предоставив кондуктору наше ложе, чтобы он мог немного вздремнуть. Когда солнце разморило меня, я улегся ничком на крышу кареты и, держась за шаткие перильца, проспал еще целый час. Вот до чего хороши там дороги! Невзирая на то, что лошади бежали со скоростью восьми-девяти миль в час, ничто не мешало человеку спокойно спать, покачиваясь на рессорах, а если карету встряхивало на кочках или ухабах, он инстинктивно хватался за перила. Кучера и кондукторы иногда спали на ровной дороге по тридцать, сорок минут, не слезая с козел. Я своими глазами это видел. И ни разу ни один из них не свалился: не было случая, чтобы спящий не ухватился за перила, когда карету подкидывало. Нелегкий труд возить почту через прерии, и никто не мог бы проделать весь путь, не вздремнув хоть немного.

Вскоре мы миновали Мэрисвилл, переправились через реки Биг-Блу и Литл-Санди; еще миля – и мы въехали в штат Небраска. Потом, покрыв еще милю, добрались до Биг-Санди: от Сент-Джозефа нас отделяли уже сто восемьдесят миль.

Когда начало смеркаться, мы увидели первый образец той породы животных, которая водится среди гор и пустынь и на протяжении двух тысяч миль – от Канзаса до Тихого океана – известна под названием «ослиные уши». Меткое название. Заяц этот почти ничем не отличается от своих собратьев, но он на одну треть, а то и вдвое крупнее их, и ноги у него – по отношению к туловищу – длиннее, а уши просто неправдоподобные: таких в самом деле не найдешь ни у кого на свете, кроме как у осла. Когда он сидит смирно, перебирая в памяти свои грехи, или погружен в раздумье, или чувствует себя в безопасности, его мощные уши торчат высоко над головой; но стоит хрустнуть сломанной ветке, как он, перепуганный насмерть, слегка откидывает их и пускается наутек. С минуту вы видите только вытянутое в струнку серое тело, скользящее в кустах полыни; голова поднята, глаза устремлены вперед, чуть отогнутые назад уши – словно кливер на паруснике – не дают вам потерять его из виду. Время от времени он делает огромный скачок, взлетая над кустарником на длинных задних ногах, – такому прыжку позавидовала бы скаковая лошадь. Потом он переходит на более плавную крупную рысь и вдруг, точно по волшебству, скрывается из глаз. Значит, он притаился за кустом и будет ждать там, весь дрожа и тревожно прислушиваясь, а как только вы подойдете к нему на расстояние шести футов, он опять побежит. Но для того чтобы такой заяц показал всю свою прыть, нужно разок выстрелить в него. Тут уж он себя не помнит от страха, и, закинув за спину длиннющие уши, сжимаясь и расправляясь, словно пружина, при каждом скачке, он покрывает милю за милей с легкостью поистине изумительной.

Общими усилиями мы «завели», – по выражению кондуктора, – повстречавшегося нам длинноухого зайца. Сначала Секретарь выстрелил из своего кольта; потом я брызнул всеми семью пилюлями моего Смит-и-Вессона; в ту же секунду допотопный Аллен открыл оглушительную пальбу. И переполошился же бедный зверек! Он опустил уши, задрал хвост и стрелой помчался прямо в Сан-Франциско – только мы его и видели! Еще долго, после того как он исчез, мы слышали свист рассекаемого воздуха.

Не помню, где именно впервые появились кусты полыни, но раз уж я упомянул о них, могу описать их и здесь. Сделать это нетрудно: пусть читатель представит себе старый вечнозеленый дуб, низведенный до размеров кустика в два фута вышины, но с такой же шершавой корой, с такими же листьями и искривленными ветвями – все, как полагается, – и он в точности будет знать, каков куст полыни. Сколько раз в часы безделья я лежал на земле, спрятав голову под кустик полыни, и развлечения ради воображал, что мошкара в его листве – крохотные пичужки, а муравьи, снующие взад-вперед между корней, – крохотные стада и отары, а сам я – великан из страны Бробдингнег, на досуге подстерегающий малюсенького человечка, дабы съесть его.

В общем, можно сказать, что куст полыни – это тот же могучий царь лесов, но только в миниатюре. Листья у нее зеленовато-серые, и там, где она растет, пустыни и горы словно окрашены в этот цвет. Пахнет она так же, как обыкновенный шалфей, и настойка из нее такая же на вкус, как столь знакомая всем мальчишкам настойка из шалфея. Полынь необычайно вынослива, она может жить в глубоком песке и на голых скалах, где не вздумалось бы расти никому, кроме одной «пучковой травы»[3]. Кусты полыни – с промежутками от трех до шести-семи футов – сплошь покрывают пустыни и горы Дальнего Запада до самых границ Калифорнии. На сотни миль здесь тянется пустынная голая земля, без единого дерева, – только полынь и ее сородич – солянка, столь схожая с нею, что о различии между ними и говорить не стоит. Ни согреться у костра, ни приготовить горячий ужин нельзя было бы на этих пустынных равнинах без дружественного содействия полынного куста. Ствол его толщиной с запястье подростка (а иногда и взрослого мужчины), кривые ветки наполовину тоньше; древесина плотная, твердая, крепкая, почти как у дуба.

Когда путники разбивают лагерь, первым делом рубят кусты полыни; и уже несколько минут спустя обильный запас топлива заготовлен. Выкапывают яму шириной в фут, глубиной и длиной в два фута и жгут в ней мелко нарубленный кустарник, пока она не наполнится до краев раскаленными углями, – тогда можно начинать стряпать; и так как нет дыма, то никто не чертыхается. Такой костер держит жар всю ночь, если изредка подбрасывать топливо; сидеть вокруг него очень уютно, и при свете его даже самый фантастический случай из жизни рассказчика кажется правдоподобным, поучительным и чрезвычайно занятным.

Итак, полынный кустарник – превосходное топливо, но в пищу он, безусловно, не годится. Ни одно живое существо не станет питаться им, кроме осла и мула, – его незаконнорожденного чада. Но на свидетельство этих животных полагаться нельзя, ибо они охотно поедают сосновые наросты, куски антрацита, медную стружку, свинцовые трубы, пустые бутылки – словом, все что попало, и вид у них при этом такой ублаготворенный, как будто они лакомятся устрицами. Мулы, ослы и верблюды обладают аппетитом, который временно можно обмануть чем угодно, но утолить нельзя ничем. Однажды в Сирии, у истоков Иордана, пока мы ставили палатки, верблюд занялся моим пальто. Сперва он критическим оком осмотрел его со всех сторон, словно намереваясь заказать себе такое же; после того как он основательно изучил его с точки зрения пригодности для носки, верблюд, видимо, решил испытать его пригодность в пищу: поставив на пальто ногу и ухватив зубами край рукава, он принялся усердно жевать, – и жевал до тех пор, пока не сожрал весь рукав; при этом он в поистине религиозном экстазе то закрывал, то открывал глаза, всем своим видом показывая, что в жизни не едал ничего вкусней мужского пальто. Потом он почмокал губами и потянулся ко второму рукаву. После этого он лизнул бархатный воротник и улыбнулся довольной улыбкой, давая понять, что именно бархатный воротник он почитает самой лакомой частью всякого пальто. За воротником последовали полы вкупе с пистонами, леденцами от кашля и константинопольским инжиром. А потом из кармана выпала рукопись – корреспонденция, написанная мною для американских газет; верблюд отведал и этой пищи. Но тут он ступил на опасный путь: ему стали попадаться куски неудобоваримой мудрости, камнем ложившейся на желудок; некоторые остроты так потрясали его, что он начинал стучать зубами; дело принимало дурной оборот для бедного верблюда, но он, не теряя надежды, держался стойко, пока наконец не наткнулся на сообщение, которое даже верблюд не мог безнаказанно проглотить. Задыхаясь, он разинул рот, глаза его вылезли из орбит, передние ноги разъехались, и четверть минуты спустя он уже лежал на земле недвижимый, как столярный верстак; вскоре он умер в страшных мучениях. Я подошел к нему и вытащил рукопись из его зева; оказалось, что чувствительное животное погибло, подавившись одним из самых безобидных и мирных сообщений, какие мне доводилось преподносить доверчивым читателям.

Я отвлекся от своего предмета и потому не успел сказать, что полынный куст бывает пяти-шести футов высоты, и тогда, соответственно, он и ветвистей, и листья у него крупнее; однако обычный его рост – два, два с половиной фута.

ГЛАВА IV


Когда солнце село и повеяло вечерней прохладой, мы стали устраиваться на ночь. Мы разобрали жесткие кожаные сумки для писем и тюки с выпирающими углами и обложками журналов, книг и посылок. Потом мы опять сложили всю почту, стараясь, чтобы ложе наше получилось как можно ровней. Отчасти нам это удалось; однако, невзирая на усердные труды наши, оно походило на маленькое море, по которому ходят бурные волны.

Затем мы извлекли свои сапоги из тайников между тюками, куда они запрятались, и надели их. После этого мы облачились в сюртуки, жилеты, брюки и теплые шерстяные рубашки, предварительно вытащив их из кожаных петель, где они болтались целый день, – ибо, поскольку особ женского пола не было ни на станциях, ни в карете, а погода стояла жаркая, мы, не стесняясь, уже в девять часов утра сняли с себя всю одежду, кроме исподней. Закончив таким образом приготовления, мы убрали подальше громоздкий словарь, чтобы не мешал, а фляги с водой и пистолеты положили поближе, чтобы можно было нащупать их впотьмах. Потом каждый из нас выкурил последнюю трубку, рассказал последнюю историю, после чего мы засунули трубки, кисеты и деньги в укромные местечки среди тюков и задернули все шторки, так что стало темно, «как у коровы в желудке», – по образному выражению нашего кондуктора. Несомненно, темнее и быть не могло – разглядеть что-нибудь, хотя бы и смутно, не было никакой возможности. И наконец мы свернулись, как шелковичные черви, закутавшись каждый в свое одеяло, и мирно отошли ко сну. Когда карета останавливалась для смены лошадей, мы просыпались, пытаясь – не без успеха – вспомнить, где мы находимся; через две минуты карета уже опять катила по дороге, а мы опять засыпали. Теперь мы ехали по местности, кое-где прорезанной ручейками. Берега у них были высокие, крутые, и каждый раз, как мы скатывались с одного берега и взбирались на другой, мы валились друг на друга. Сперва мы все трое, сбившись в кучу, съезжали к передку кареты в полусидячем положении, а в следующую секунду оказывались в другом конце ее, стоя на голове. Вдобавок мы брыкались и размахивали руками, ограждая себя от тюков и сумок, грозивших обрушиться на нас; а так как из-за всей этой возни столбом подымалась пыль, то мы хором чихали и по очереди корили друг друга, не всегда соблюдая правила учтивости: «Уберите свой локоть!», «А нельзя ли полегче?»

Каждый раз, когда мы перекатывались с одного конца кареты в другой, Полный толковый словарь следовал за нами; и каждый раз по его вине случалась беда. Для начала он саданул Секретаря по локтю, потом он въехал мне в живот, и наконец так своротил нос Бемису, что тот, по его словам, мог заглянуть себе в ноздри. Пистолеты и мешочки с деньгами вскоре улеглись на полу, но трубки, чубуки, кисеты и фляги с грохотом летели за словарем, как только он бросался в атаку, и всячески содействовали ему, засыпая нам глаза табаком и заливая воду за воротник.

Но все же в общем и целом мы отлично провели ночь. Тьма постепенно рассеивалась, и наконец серый предутренний свет проник сквозь щели сборчатых шторок; мы полежали еще немного, сладко зевая и потягиваясь, затем сбросили с себя коконы и почувствовали, что отлично выспались. По мере того как встающее солнце согревало землю, мы снимали один предмет одежды за другим, после чего стали готовиться к завтраку – и в самое время, потому что пять минут спустя кучер разбудил зеленые просторы зловещим гласом почтового рожка и вдали показались два-три строения. И вот под громкий стук колес, цоканье копыт нашей шестерки и отрывистую команду кучера мы на предельной скорости с шиком подкатили к станции. Чудесная это была штука – стародавняя езда на почтовых!

Мы выскочили из кареты в чем были – полуодетые. Кучер, бросив вожжи, слез с облучка, потянулся, разминая онемевшие члены, скинул толстые кожаные рукавицы – все это не спеша, с нестерпимым высокомерием, не удостаивая взглядом подбежавших к карете станционного смотрителя и нескольких конюхов – заросших волосами полудикарей, которые с живейшим участием справлялись об его здоровье, подобострастно шутили и, всячески выражая свою готовность услужить, проворно выпрягали наших лошадей и выводили из конюшни свежую упряжку, – ибо тогдашний кучер почтовой кареты смотрел на станционных смотрителей и конюхов как на существа низшего разряда: они, несомненно, приносят пользу и обойтись без них было бы трудно, но тем не менее значительному лицу не пристало якшаться с ними. В глазах же смотрителя и конюхов, наоборот, кучер был героем – могущественным сановитым вельможей, гордостью и славой народа, баловнем всего мира. Обращаясь к нему, они безропотно сносили его оскорбительное молчание, – именно так ведь и должен вести себя великий человек; а когда он открывал рот – с благоговением ловили каждое его слово. (Он никогда не заговаривал с кем-нибудь в отдельности, но дарил свое внимание и лошадям, и конюшне, и окружающему пейзажу, а кстати, и человеческой мелкоте.) Когда он отпускал обидную шутку по адресу одного из конюхов, тот целый день чувствовал себя именинником; когда он произносил свою единственную остроту – старую, грубую, пошлую, плоскую, которую он повторял слово в слово и в присутствии тех же слушателей, сколько бы раз карета ни останавливалась на этой станции, – все угодливо прыскали от смеха, хлопали себя по ляжкам, словно в жизни ничего уморительней не слыхали. А как они мчались со всех ног, когда он требовал таз для воды, или флягу с водой, или огня, чтобы раскурить трубку! Но если бы подобное желание дерзнул выразить пассажир, в ответ на свою просьбу он получил бы только презрительный отказ. Примером им служил в таких случаях тот же кучер, ибо не подлежит сомнению, что кучер почтовой кареты презирал своих пассажиров ничуть не меньше, чем конюхов.

Что касается кондуктора, то, хотя именно он обладал подлинной властью, смотритель и конюхи только отдавали ему долг вежливости, а преклонялись и трепетали они единственно перед кучером. С каким восхищением взирали они на него, когда он, восседая на высоком облучке, с небрежным видом натягивал рукавицы, в то время как сияющий конюх держал наготове вожжи, терпеливо дожидаясь, чтобы кучер соизволил взять их в руки! И какими восторженными возгласами они разражались, когда он, щелкнув длинным бичом, пускал лошадей вскачь!

Почтовые станции тех времен помещались в длинных низких строениях, сложенных из высушенного на солнце бурого кирпича (так называемого самана). Крыши, почти не имевшие ската, были соломенные, а сверху покрыты толстым слоем земли, на которой довольно густо росли трава и сорняк. Мы впервые в жизни увидели палисадник не перед домом, а на крыше его. Станция состояла из сараев, конюшни на двенадцать-пятнадцать лошадей и трактира для приезжающих. Тут же спали смотритель и один-два конюха. Здание трактира было такое низенькое, что на стреху можно было облокотиться, а в дверь входили нагнув голову. Вместо окна в стене зияло квадратное отверстие без стекла, в которое с трудом пролез бы взрослый мужчина. Пол был земляной, но утоптан плотно. Печи не имелось, впрочем, ее с успехом заменял очаг. Не было ни полок, ни шкафов, ни кладовых. В одном из углов стоял открытый мешок муки, а у подножия его примостилось несколько почерневших допотопных кофейников, жестяной чайник, фунтик соли да свиной окорок.

Перед дверью в конуру смотрителя, на земле, стояли жестяной таз и ведро с водой и лежал кусок желтого мыла; с крыши свисала синяя шерстяная рубаха, заменявшая смотрителю полотенце, и только двум лицам – кучеру и кондуктору почтовой кареты – дозволялось пользоваться им. Однако ни тот ни другой этого не сделали: второй – из скромности, а первый потому, что не желал поощрять авансы какого-то смотрителя. У нас имелись полотенца – на дне чемодана, – и проку от них было столько же, как если бы они оказались в Содоме и Гоморре. Мы (и кондуктор) утерлись платками, а кучер прибег к помощи штанин и рукавов. Внутри, возле двери, висела ветхая рама, в углу которой сохранилось два осколка зеркала. Отражение в них получалось весьма забавное, ступенчатое: одна половина лица дюйма на два возвышалась над другой. К раме привязан был обломок гребешка, – но если бы мне предложили либо описать эту реликвию, либо умереть, я немедля заказал бы себе гроб. Гребень, видимо, принадлежал еще Исаву и Самсону[4], и за долгие годы на нем накопилось изрядное количество волос и грязи. В одном углу комнаты было сложено несколько ружей и мушкетов, а также рожки и сумки с патронами. Смотритель щеголял в плотных домотканых штанах с нашитыми сзади и на внутренней стороне икр кусками оленьей кожи, которые заменяли ему краги при езде верхом; поэтому штаны были наполовину синие, наполовину желтые и эффектны до чрезвычайности. Костюм его дополняли высокие сапоги, украшенные внушительными испанскими шпорами, железные колесики и цепочка звякали при каждом его шаге. Борода у него была до пояса, усы густые, шляпа старая, с обвисшими полями, рубашка синяя шерстяная – ни подтяжек, ни жилетки, ни сюртука; на поясе висел длинный флотский пистолет в кожаной кобуре, а из голенища торчала роговая рукоять охотничьего ножа.

Убранство трактира не отличалось ни пышностью, ни обилием. Качалки и мягкие диваны отсутствовали, да их здесь никогда и не бывало, а обязанности их исполняли два колченогих табурета, сосновая скамья длиной в четыре фута и два пустых ящика из-под свечей. Обеденным столом служила засаленная доска, положенная на козлы, а что касается скатерти и салфеток, то они не появились, – да их никто и не ждал. Каждый прибор состоял из обшарпанной жестяной миски, ножа, вилки и жестяной кружки, но перед кучером поставили еще фаянсовое блюдце, знававшее лучшие дни. Разумеется, этот вельможа восседал во главе стола. Среди предметов сервировки выделялся один, который являл собой трогательное зрелище былого величия. Я имею в виду судок. Он был из мельхиора, перекореженный и ржавый, но до такой степени не на своем месте здесь, что казался оборванным королем-изгнанником, который очутился среди дикарей и в самом падении своем еще окружен ореолом высокого сана. Из бутылочек сохранилась только одна – без пробки, засиженная мухами, с разбитым горлышком; в уксусе, налитом до половины, плавали вверх лапками законсервированные мухи, явно сожалея о том, что сунулись сюда.

Смотритель поставил стоймя каравай недельной выпечки, формой и величиной напоминавший большой круг сыра, и отрубил от него несколько ломтей, столь же прочных, как камни мостовой, только что помягче.

Потом он отрезал каждому по куску солонины; однако есть ее отважились одни старые, закаленные работники станции, ибо эта солонина, предназначенная для гарнизонов, была отвергнута правительством Соединенных Штатов, не пожелавшим кормить ею своих солдат, а компания, коей принадлежал почтовый транспорт, купила ее по дешевке для своих пассажиров и служащих. Быть может, нас потчевали забракованной армейской солониной не именно на этой станции, а где-нибудь подальше, но что нас ею потчевали – факт неопровержимый.

В заключение смотритель налил нам некоего пойла, которое он не без остроумия называл «бурда-мура». Собственно говоря, выдавало оно себя за чай, но в нем содержалось слишком много мочалки, песку и прогорклого шпига, чтобы мало-мальски сообразительный пассажир мог обмануться. К чаю не дали ни молока, ни сахару, – даже ложки не дали, так что нечем было перемешать его составные части.

Мы не стали есть ни хлеба, ни мяса и не отведали «бурды-муры». А глядя на жалкую бутылку с уксусом, я вспомнил анекдот (старый-престарый анекдот, даже для того времени) о путешественнике, севшем за стол, на котором не было ничего, кроме макрели и баночки горчицы. Он спросил трактирщика, нет ли еще чего-нибудь.

– Еще чего-нибудь! Да разрази меня гром, этой макрели хватит на шестерых!

– Но я не люблю макрель.

– Ах вот что! Ну так кушайте горчицу.

Меня всегда очень смешил этот анекдот, но сейчас в нем было столь удручающее правдоподобие, что мне вовсе не хотелось смеяться.

Глаза наши видели приготовленный для нас завтрак, но зубы наши бездействовали. Отведав еды и понюхав чай, я выразил желание выпить кофе. Смотритель застыл на месте и в немом изумлении уставился на меня. Наконец, опомнившись, он отворотился и сказал таким тоном, каким окончательно сбитый с толку человек разговаривает с самим собой:

– Кофе! Ну и ну! И повернется же язык!

Есть мы не могли, беседа тоже не завязывалась – погонщики скота и конюхи, сидевшие за одним столом с нами, не разговаривали между собой. Они только иногда по-приятельски обращались друг к другу с просьбой, выраженной кратко и энергично. Сначала их манера выражаться поразила и заинтересовала меня чисто «западной» свежестью и новизной; но вскоре она наскучила мне своим унылым однообразием:

«Дай сюда хлеб, скунсов сын!» Нет, я ошибся – не «скунсов», а что-то другое; насколько мне помнится, словцо, было еще покрепче, я даже уверен в этом, но оно выскочило у меня из головы. Впрочем, не беда – оно, вероятно, все равно не годилось бы для печати. Но оно послужило вехой в моей памяти, отметившей тот пункт нашего путешествия, когда я впервые узнал сочный, образный язык, присущий обитателям западных гор и равнин.

Отказавшись от дальнейших попыток насытиться, мы заплатили по доллару с головы, разлеглись на тюках в карете и в виде утешения закурили трубки. Здесь нас постигла первая перемена к худшему в нашей доселе роскошной езде: нашу шестерку благородных коней выпрягли и заменили шестеркой мулов. Однако это были дикие мексиканские мулы, и пока кучер усаживался и натягивал рукавицы, возле каждого стоял конюх и крепко держал его под уздцы. А когда кучер взял в руки вожжи и гикнул, конюхи отскочили в сторону, и карета умчалась прочь от станции так стремительно, словно вылетела из пушки. Как бешено скакали буйные животные! Ни на минуту не убавляя шагу, они неслись ожесточенным, яростным галопом, пока не покрыли десять-двенадцать миль и не остановились перед хибарками и конюшнями следующей станции.

Так мы летели сломя голову весь день. В два часа пополудни вдали показалась узкая полоска леса на берегу Северного Платта, которая отмечает его извилистый путь по просторам Великих равнин. В четыре часа пополудни мы пересекли рукав реки, а в пять – самую реку и очутились в форте Карни, проделав путь от Сент-Джозефа – триста миль! – за пятьдесят шесть часов.

Такова была езда на почтовых по бескрайним прериям лет десять – двенадцать тому назад, когда едва ли два десятка людей во всей Америке надеялись увидеть еще на своем веку, как вдоль этого тракта до самого океана протянется железная дорога. Но железная дорога уже построена, и сколько картин встает в моей памяти, сколько контрастов поражает меня, когда я читаю напечатанный в «Нью-Йорк таймс» нижеследующий очерк о поездке по тому же почти маршруту, по которому следовал и я в описываемом путешествии. Мне трудно даже представить себе новое положение вещей.

ЧЕРЕЗ КОНТИНЕНТ

В воскресенье, в четыре часа двадцать минут пополудни, поезд отошел от вокзала в Омахе; так началась наша длительная прогулка на Запад. Несколько часов спустя нам объявили, что готов обед – немаловажное событие для тех из нас, кто еще не испытал, что значит пообедать в пульмановском отеле на колесах; итак, перейдя по ходу поезда в вагон, примыкающий к нашему спальному дворцу, мы очутились в вагоне-ресторане. Этот наш первый в пути воскресный обед был для нас сущим откровением. И хотя мы обедали таким образом четыре дня кряду и сверх того завтракали и ужинали, мы не уставали восхищаться этим нововведением и радоваться комфорту, который он нам доставлял. Среди покрытых белоснежными скатертями столиков, на которых сверкало массивное серебро, сновали темнокожие слуги в белой, без единого пятнышка одежде, и перед нами, словно по волшебству, появлялись яства, коих не постыдился бы сам Дельмонико[5]; и право же, в некоторых отношениях этому прославленному кулинару трудно было бы тягаться с нашим меню, ибо, помимо всего, что обычно составляет первоклассный обед, нам ведь подавали отбивные из антилопы (тот, кто не отведал этого блюда, – ах, что он понимает в лукулловском пире!), чудесную речную форель, отборные фрукты и ягоды – и наконец пикантная приправа, какой не купишь и за миллион: благоуханный, возбуждающий аппетит воздух прерий! Можете не сомневаться, что мы отдали должное этим лакомым кушаньям, не забывая пополнять бокалы искристым вином; и так как вдобавок мы мчались со скоростью тридцати миль в час, то и пришли к выводу, что столь головокружительной жизни еще никогда не вели. (Однако через два дня мы побили этот рекорд, покрыв двадцать семь миль в двадцать семь минут, причем ни одна капля не пролилась из наших полных до краев бокалов шампанского!) После обеда мы перешли в салон-вагон, и так как вечер был воскресный, то мы спели несколько старинных торжественных гимнов – «Славен господь, дарующий нам…», «Сияющий брег», «Венец творения» и так далее, и мужские и женские голоса, сливаясь, стройно звучали в вечернем воздухе.

А между тем наш поезд мчался в неведомую даль, и его единственное око, точно огромный горящий глаз Полифема[6], прорезало густой мрак, окутавший бескрайние прерии. Потом мы улеглись в свои роскошные постели и почивали сном праведников, а проснувшись наутро (в понедельник) в восемь часов, обнаружили, что мы находимся у переправы через Северный Платт, в трехстах милях от Омахи, – и это за пятнадцать часов и сорок минут!

ГЛАВА V


Вторая ночь прошла, как и первая, – часы мирного сна сменялись суетой остановок. Но утро наконец настало. И опять пробуждение принесло нам отраду свежего ветерка, широкого простора зеленеющих лугов, яркого солнца, торжественного безмолвия; ни живой души, ни признака человеческого жилья, а воздух такой прозрачный, что деревья, удаленные на три мили с лишним, казались растущими у самой дороги. Мы опять сняли с себя лишнюю одежду, но крепко привязали шляпы, чтобы волосы не унесло ветром, – и уселись на крыше кареты, свесив ноги через край, да так и ехали, время от времени покрикивая на резвых мулов, отчего они откидывали назад уши и мчались еще быстрее, и жадно вглядываясь в расстилавшийся перед нами необъятный, как мир, зеленый ковер, каждое мгновение ожидая увидеть что-нибудь новое и интересное. По сей день сладостная дрожь пробирает меня, стоит мне вспомнить такое упоительное утро в пути, когда от радостного ощущения необузданной свободы кровь плясала в моих жилах!

После завтрака, в течение примерно часа, нам повстречались первые норы луговых собачек, первая антилопа и первый волк. Если мне память не изменяет, это был койот – луговой волк западных пустынь, и в таком случае я могу сказать с уверенностью, что ни красотой, ни респектабельностью он не отличался; я могу судить о нем со знанием дела, ибо впоследствии близко познакомился с его породой. Это длинное тощее существо, несчастное и больное на вид, в серой волчьей шкуре, с хвостом довольно пушистым, но неизменно поджатым, что придает всей его фигуре выражение крайнего уныния и безысходной тоски; взгляд у него увертливый и злобный, морда вытянутая и острая, приподнятая верхняя губа не закрывает зубов. Весь он какой-то вороватый.

Койот – живое воплощение нужды. Он всегда голоден. Он всегда беден, незадачлив и одинок. Самая последняя тварь презирает его, и даже блохи предпочли бы ему велосипед. Он так смирен и труслив, что, хотя зубы у него угрожающе оскалены, вся морда словно просит простить его за это. А какой урод! – костлявый, худющий, щетинистый и жалкий. Увидев вас, он приподымает верхнюю губу и скалит зубы, потом слегка сворачивает со своего пути, втягивает голову и пускается крупной неслышной рысью сквозь заросли полыни, время от времени оглядываясь на вас через плечо, пока не уйдет так далеко, что пуля догнать его не может; тогда он останавливается и внимательно рассматривает вас; делает он это через равные промежутки: пробежит пятьдесят ярдов и остановится; еще пятьдесят ярдов – и опять остановится; и наконец серая окраска его скользящего тела сливается с серым цветом полыни, и койот исчезает. Все это при условии, что вы ничем ему не угрожаете; в противном же случае он проявляет несравненно большую прыть, мчится, словно наэлектризованный, и между ним и вашим оружием оказывается столько недвижимого имущества, что к тому времени, когда вы взведете курок, вы убеждаетесь в необходимости иметь винтовку Минье; прицелившись, уже понимаете, что вам нужна пушка; а когда вы спускаете курок, для вас совершенно ясно, что догнать его могла бы только необычайно выносливая молния. Но самое потешное – это пустить в погоню за койотом быстроногую собаку, особенно если она высокого мнения о себе и привыкла считать, что резвостью ее никто превзойти не может. Койот, по обыкновению, рысит мягко, плавно, будто и не спеша, и время от времени оглядывается через плечо, улыбаясь коварной улыбкой, чем пуще раззадоривает собаку, так что она еще ниже опускает голову, еще дальше вытягивает шею, еще больше задыхается, прямее выставляет хвост, с яростным ожесточением все быстрее перебирает лапами, а за ней вздымается туча песку – все шире и шире, выше и гуще, – отмечая ее долгий след по пустынной равнине!

А койот неуклонно бежит впереди собаки на расстоянии каких-нибудь двадцати футов от нее, и она, хоть убей, не может понять, почему это расстояние не сокращается; она начинает злиться, ее бесит, что койот бежит так легко, не обливается потом, не перестает улыбаться, собаку охватывает неистовый гнев: как нагло провел ее этот незнакомец, и какой подлый обман эта размеренная, плавная, бесшумная рысь! Собака замечает, что очень устала и что койот, чтобы не убежать от нее совсем, замедляет ход, – и тут-то выросшая в городе собака окончательно выходит из себя, она плачет, бранится, в исступлении месит лапами песок и, собрав последние силы, кидается за койотом. После этого броска только шесть футов отделяют ее от ускользающего врага, но две мили – от друзей. И вдруг, в то самое мгновение, когда глаза собаки загораются новой надеждой, койот еще раз поворачивается к ней, приветливо улыбается, словно хочет сказать: «Ну что же, придется мне покинуть тебя, дружок, – дело есть дело, не могу я целый день прохлаждаться с тобой», раздается шорох, треск, свистит рассекаемый воздух – и уже собака одна-одинешенька среди безмолвной пустыни.

У нее голова идет кругом. Она останавливается, озирается по сторонам, взбегает на ближайший песчаный пригорок и всматривается вдаль, задумчиво мотает головой и, не проронив ни слова, поворачивает и трусит обратно к своему каравану, где смиренно забивается под самый задний фургон, чувствуя себя несчастной и униженной, и потом неделю ходит с поджатым хвостом. И еще целый год, всякий раз когда поднимается крик и улюлюканье, эта собака лишь равнодушно глянет в ту сторону, явно говоря про себя: «И совсем мне это ни к чему».

Койот обитает преимущественно в самых безлюдных, самых глухих пустынях, наряду с ящерицей, длинноухим зайцем и вороной, и ведет весьма необеспеченную жизнь, с трудом добывая скудное пропитание. Видимо, кормится он только трупами волов, и мулов, и лошадей, отставших от переселенческих караванов, всякой падалью, а подчас и тухлым мясом, полученным в наследство от белых путников, достаточно богатых, чтобы обойтись без забракованной армейской солонины. Он поедает решительно все, чем не брезгают его ближайшие родичи – индейцы, кочующие в пустынных прериях, – а те едят все, что можно куснуть. Удивительное дело: индейцы – единственные известные истории существа, которые в состоянии отведать нитроглицерина и – если не умрут – попросить еще.

Койоту пустынь по ту сторону Скалистых гор живется особенно трудно, ибо его родня, индейцы, не хуже его самого умеют распознать соблазнительный запах, приносимый ветерком, и пуститься на поиски издохшего вола, от коего сей аромат исходит; в таких случаях он волей-неволей довольствуется тем, что сидит на почтительном расстоянии и смотрит, как люди, вырезав и отодрав все годные в пищу куски, уходят со своей добычей. А затем он вместе с поджидающими воронами обследует скелет и обгладывает кости. По общему мнению, кровное родство койота с этой зловещей птицей и с индейцами пустынь не подлежит сомнению потому, что все они населяют безлюдные пустынные земли, причем живут между собой в мире и согласии, дружно ненавидя все остальные живые существа и мечтая принять участие в их похоронах. Койоту ничего не стоит отправиться завтракать за сотню миль, а обедать – за полтораста; ведь он отлично знает, что от одной трапезы до другой пройдет не меньше трех-четырех дней, так не лучше ли повидать свет и полюбоваться красотами природы, чем бездельничать и увеличивать бремя забот своих родителей?

Мы очень скоро научились различать отрывистый, злобный лай койота, который доносился по ночам с погруженных во мрак прерий, нарушая наш сон среди почтовых тюков; и, вспоминая его жалкий вид и горестную судьбу, мы желали ему – за неимением лучшего – провести для разнообразия хоть один удачливый день, а наутро оказаться владельцем необъятного склада припасов.

ГЛАВА VI


Наш новый кондуктор (только что сменивший прежнего) не спал двадцать часов кряду, – отнюдь не редкость в те времена. От Сент-Джозефа, штат Миссури, до Сакраменто, штат Калифорния, почти тысяча девятьсот миль, и почтовая карета зачастую проделывала этот путь в пятнадцать дней (теперь поезд идет четыре с половиной дня), но, помнится, по контракту с почтовым ведомством и согласно расписанию полагалось восемнадцать или девятнадцать суток, потому что всегда могли случиться непредвиденные задержки из-за зимних заносов или буранов или еще по какой-нибудь причине. Компания разработала отличную систему перевозок и строго ее придерживалась. Почтовый тракт был разбит на участки в двести пятьдесят миль, и над каждым участком поставлен начальник, облеченный немалой властью. Он покупал лошадей, мулов, упряжь, припасы для людей и корм для скота и время от времени по своему усмотрению снабжал этим почтовые станции. Он возводил станционные здания и рыл колодцы. Он выплачивал жалованье смотрителям, конюхам, возницам и кузнецам и увольнял их, когда ему заблагорассудится. Это был могущественный, очень могущественный человек на своем участке – нечто вроде Великого Могола, властителя Индии, в присутствии которого обыкновенные смертные почтительно молчали и вели себя тише воды ниже травы; в сиянии его царственного величия даже блистательная слава почтового кучера казалась тусклым пламенем сальной свечи. На почтовом тракте через прерии таких властителей в общей сложности имелось восемь.

Вторым по рангу и положению лицом после начальника считался кондуктор. Длина его участка составляла те же двести пятьдесят миль. Сидел он рядом с кучером и (в случае необходимости) проделывал этот ужасающе длинный путь без отдыха, без сна, сутками не слезая с крыши быстро несущейся кареты, где лишь урывками удавалось вздремнуть. Подумать только! На нем одном лежала вся ответственность за почту, посылки, пассажиров и карету, покуда он не сдаст их под расписку сменившему его кондуктору. Поэтому он должен был обладать умом, мужеством и изрядной долей распорядительности. Большинство кондукторов отличалось ровным, приветливым нравом, они добросовестно исполняли свои обязанности и держались по-джентльменски. Что касается начальников, то для них джентльменство не было обязательным, и они частенько обходились без него. Но распорядительностью они обладали в полной мере, а мужеством и цепкостью не уступали бульдогу – иначе командование оравой буйных подчиненных не принесло бы им ничего, кроме оскорблений и угроз, и неизбежно к концу первого же месяца их ждала бы пуля и ранняя могила. Кондукторов на пути через прерии было шестнадцать или восемнадцать, так как почту везли ежедневно в обоих направлениях и на каждую карету полагалось по кондуктору.

Следующим после кондуктора по рангу и положению, и официально и фактически, был мой любимец – кучер почтовой кареты. Однако мы уже видели, что в глазах толпы кучер так же высоко стоял над кондуктором, как адмирал флота над капитаном флагманского судна. На долю кучера приходилось много езды по дороге и мало сна на почтовых станциях, и если бы не всеобщее преклонение, он вел бы жизнь тяжкую, безрадостную и скучную. Кучера наши сменялись ежедневно или еженощно, и ездили они взад-вперед все по одному и тому же перегону, поэтому мы никогда не успевали сойтись с ними так близко, как с нашими кондукторами; да и почти никто из них не удостоил бы внимания каких-то несчастных пассажиров. Все же при каждой смене мы очень волновались, ибо каждый раз нам либо не терпелось избавиться от неприятного субъекта, либо жаль было отпускать симпатичного малого, с которым у нас уже завязалась дружба. И как только карета подъезжала к станции, где предстояла смена кучеров, мы первым делом спрашивали кондуктора: «Который этот самый?» Вопрос звучал не очень грамотно, но мы тогда не могли знать, что он со временем попадет в книгу. В общем, кучеру почтовой кареты, пересекающей прерии, жилось неплохо, покуда не нарушался заведенный порядок; но стоило его товарищу внезапно захворать, как дело принимало для него скверный оборот: почтовая карета должна продолжать путь, и вот сей вельможа, который провел ночь на своем высоком посту, в темноте, под дождем и ветром, и уже готовится сойти на землю, мечтая всласть поспать и отдохнуть, вынужден остаться на месте и заменить больного. Однажды в Скалистых горах я заметил, что кучер крепко спит, сидя на козлах, а мулы мчатся, как всегда, сломя голову; но кондуктор сказал мне, что это не беда, никакой опасности нет, а кучер, мол, работает вторую смену – проехал семьдесят пять миль в одну сторону, а теперь без передышки ведет нашу карету в обратном направлении. Сто пятьдесят миль – и непрерывно сдерживать шестерку разъяренных мулов, не давая им лезть на деревья! Это кажется невероятным, но точно помню цифру, названную кондуктором.

Станционные смотрители, конюхи и прочие, как уже говорилось, были люди грубые, неотесанные; и немалое число их – от западной части Небраски до Невады – смело могло быть отнесено к разряду преступников: нарушители закона, скрывающиеся от правосудия, уголовники, которым надежным убежищем служил этот край, где даже для видимости не существовало законов. Когда начальник участка отдавал приказ одному из своих подчиненных, он отлично знал, что, быть может, ему придется прибегнуть к своему флотскому шестизарядному пистолету, и потому ради поддержания порядка он никогда не расставался с оружием. Ему случалось всадить пулю в голову какого-нибудь конюха, хотя при иных обстоятельствах и в иных условиях он легко добился бы требуемого с помощью дубинки. Но тамошние начальники участков были люди решительные, энергичные: если они находили нужным преподать урок подчиненному, они свою науку накрепко вбивали ему в голову.

Изрядная доля этого огромного предприятия – сотни людей и карет, тысячи мулов и лошадей – находилась в руках мистера Бена Холлидэя. Он владел всей западной половиной тракта. Здесь уместно вспомнить об одном эпизоде моего путешествия по Палестине, и я слово в слово привожу рассказ о нем, записанный в моем тогдашнем путевом дневнике.

Кому не известно имя Бена Холлидэя – человека несокрушимой энергии, который на бешеной скорости мчал через весь континент пассажиров и письма в своих почтовых каретах, – две тысячи миль в пятнадцать дней, по часам! Но здесь речь пойдет не про Бена Холлидэя, а про юного жителя Нью-Йорка, по имени Джек, совершившего вместе с нами путешествие в Святую Землю (а за три года до этого он ездил в Калифорнию на почтовых мистера Холлидэя, о чем вспоминал с неизменным восхищением). Джек был очень милый девятнадцатилетний юноша, приветливый и добросердечный; вырос он в Нью-Йорке, и, хотя отличался живым умом и знал уйму полезных вещей, в его сведениях по части священного писания имелось столько пробелов, что, по правде сказать, вся история Святой Земли оставалась для него тайной, а все библейские имена, никогда не искушавшие его девственного слуха, – неразрешимой загадкой. Зато другой наш спутник, пожилой паломник, в противовес Джеку оказался большим знатоком и почитателем библии. Он служил нам ходячей энциклопедией, и мы не уставали слушать его разъяснения, а он – давать их. По поводу любого прославленного города или селения – от Васона до Вифлеема – он произносил целую речь. Однажды, когда мы расположились близ развалин Иерихона, он разразился такой тирадой.

– Посмотри, Джек, вон на ту горную цепь, замыкающую долину Иордана! Это Моавитские горы, Джек! Вдумайся хорошенько, сынок, – древние Моавитские горы, прославленные в священной истории. Мы стоим перед их знаменитыми ущельями и вершинами, и – кто знает? (тут он благоговейно понизил голос) – быть может, именно сейчас наши взоры устремлены на то самое место, где находится неведомая могила Моисея! Вдумайся в это, Джек!

– Моисея? А по фамилии как?

– По фамилии! И не стыдно тебе, Джек? Это же просто возмутительное невежество. Ну можно ли не знать, кто такой Моисей, бесстрашный предводитель, воин, поэт, законодатель древнего израильского народа! Джек, вот отсюда, где мы стоим, вплоть до Египта, на триста миль протянулась грозная пустыня, – и вот через эту пустыню великий пророк вел сынов Израилевых, вел целых сорок лет, с неиссякаемой мудростью, по зыбучим пескам, меж неприступных гор, пока наконец на этом самом месте не открылась перед ними земля обетованная, и здесь они вошли в нее, радуясь и воссылая богу хвалу! Это был подвиг, великий подвиг, Джек! Подумай только!

– Сорок лет? Каких-нибудь триста миль? Фью! Бен Холлидэй доставил бы их за тридцать шесть часов.

У Джека не было никакого злого умысла. Он не знал, что так говорить нехорошо и бестактно. Поэтому никто его не выбранил, никто не оскорбился, только человек, совершенно лишенный великодушия, мог бы рассердиться на опрометчивое суждение простодушного юнца.

На пятый день нашего путешествия, в полдень, мы уже достигли «Переправы через Южный Платт», или «Джулсберга», или «Оверленд-Сити» – четыреста семьдесят миль от Сент-Джозефа, – такого чудного, удивительного и странного западного города, на какой нам, неискушенным путникам, еще не доводилось взирать.

ГЛАВА VII


Нас поражало уже одно то, что мы снова в городе после столь долгого, как нам казалось, пребывания среди глубокой, неподвижной, почти мертвой и безлюдной тишины! Очутившись на оживленной улице, мы почувствовали себя словно существа с другой планеты, невзначай свалившиеся в чуждый им неведомый мир. Добрый час мы с таким вниманием приглядывались к Оверленд-Сити, как будто сроду не видали ни одного города. А этот досужий час выдался потому, что нам пришлось сменить нашу карету (на менее роскошный экипаж, именуемый «мокровоз») и перегрузить почту.

Затем мы снова тронулись в путь. Вскоре показался мелководный, мутно-желтый Южный Платт, его низкие берега, песчаные отмели и крохотные островки; эта неказистая река медлительно ползет посреди необъятной плоской низменности, и если бы не деревья, словно часовые, редким строем стоящие на обоих берегах, то никто не мог бы различить ее невооруженным глазом. Нам сообщили, что Южный Платт поднялся; и мне очень захотелось посмотреть, каков он, когда вода в нем падает, – неужели еще более хилый и жалкий? Нам сообщили также, что сейчас переправа через него очень опасна, ибо при первой попытке пересечь его вброд плывуны способны поглотить карету вкупе с лошадьми и пассажирами. Но почта должна быть доставлена, и мы решились на эту попытку. Раза два на самой середине реки колеса столь угрожающе увязали в илистом дне, что мы уже готовы были поверить, будто мы всю жизнь трепетали и сторонились моря только для того, чтобы под конец потерпеть крушение в «мокровозе» посреди пустыни. Но мы благополучно выбрались на берег и покатили дальше, вослед заходящему солнцу.

На другое утро, перед самым рассветом, когда между нами и Сент-Джозефом уже легло пятьсот пятьдесят миль, наш «мокровоз» сломался. Остановка предстояла долгая, часов пять-шесть, поэтому мы приняли приглашение повстречавшихся нам охотников и, наняв лошадей, поехали вместе с ними стрелять бизонов. Хорошо было скакать во весь опор по равнине свежим росистым утром, но для нас охота окончилась позорным провалом, ибо раненый бизон целых две мили гнался за нашим спутником Бемисом, после чего тот покинул свою лошадь и взобрался на дерево. В течение ближайших суток Бемис хранил угрюмое молчание, но потом мало-помалу отошел и наконец заговорил:

– Ничего смешного в моем положении не было, и очень глупо, что это дурачье так потешалось надо мной. Они ужасно разозлили меня. Я чуть было не всадил пулю в того долговязого увальня, которого они звали Хенком, но только я побоялся, что изувечу еще человек шесть, – мой старый Аллен, черт бы его побрал, такой неугомонный! Хотел бы я посмотреть на этих бездельников, если бы они сидели на дереве, – небось, не стали бы смеяться. Будь еще у меня стоящая лошадь – так нет, как только бизон повернулся к ней и заревел, она взвилась на дыбы. Седло заскользило подо мной, и я обхватил руками ее шею и принялся молиться. Потом она стала на передние ноги и задрала задние; и можете себе представить – даже бизон остановился и перестал реветь, так поразило его это зрелище. Потом он подскочил ко мне и взревел над самым моим ухом, а лошадь совсем очумела и начала невесть что выкидывать; честное слово, она простояла на голове не меньше пятнадцати секунд, и при этом из глаз ее текли слезы. Она окончательно помешалась, уверяю вас, и сама не понимала, что делает. Потом бизон бросился на нас, и лошадь, став на все четыре ноги, начала чудить сызнова: целых десять минут она непрерывно кувыркалась, да так быстро, что бизон растерялся и не знал, куда всадить рога; он топтался на месте, вздымая тучи песку, чихал и, наверно, думал, что на завтрак ему попался цирковой конь в полторы тысячи долларов. Ну, а я сперва лежал на шее – на лошадиной, не на бизоньей, – потом очутился под брюхом, потом на крупе – то вверх ногами, то головой; признаюсь, приятного в этом было мало – проделывать такие фокусы, можно сказать, на волосок от смерти. Потом бизон разинул пасть и отхватил что-то – кажется, кусок хвоста моей лошади, – впрочем, я не уверен в этом, потому что был занят другим; так или иначе, но что-то побудило ее искать уединения. Вы бы видели, как эта старая костлявая кляча на паучьих ногах помчалась галопом! А бизон пустился за нею вслед – пригнув голову, высунув язык, задрав хвост; как он ревел, как подминал траву, взрыхлял землю, вихрем кружил песок! Ну и гонка, доложу я вам! И я и седло съехали на круп, я зажал поводья в зубах и обеими руками держался за луку. Сначала мы оставили позади собак; потом мы обогнали зайца; потом опередили койота и уже настигали бегущую впереди антилопу, как вдруг прогнившая подпруга лопнула, я отлетел влево шагов на тридцать, седло съехало с крупа лошади, и она так наддала задними ногами, что оно взвилось в воздух ярдов на четыреста, – лопни мои глаза, коли вру! Я упал у подножия единственного на девять соседних округов дерева (в чем каждый мог убедиться невооруженным глазом); в ту же секунду я впился всеми ногтями и зубами в кору, а в следующую уже сидел верхом на самом толстом суке и так богохульно радовался своему спасению, что во рту у меня запахло серой. Я перехитрил бизона, – если только его не осенит одна мысль. Этого я боялся, очень боялся. Конечно, бизон мог не подумать об этом, – а вдруг все-таки подумает? Я стал прикидывать, какие меры приму, если такая мысль придет ему в голову. От сука, на котором я сидел, до земли было сорок футов с лишним. Я осторожно размотал лассо с луки моего седла…

– Седла? Вы что же, захватили с собой седло, когда лезли на дерево?

– Захватил седло? Какой вздор! Конечно, нет. Никто бы не сумел этого сделать. Седло просто зацепилось за дерево, когда падало.

– А-а, понятно.

– То-то же. Я размотал лассо и прикрепил один конец к суку. Лассо было лучшего качества, из зеленой сыромятины – тонны могло выдержать. На другом конце я сделал петлю, а потом свесил его вниз, чтобы измерить длину. Его хватило на двадцать два фута, столько же оставалось до земли. Потом я зарядил двойным зарядом все стволы Аллена. Теперь я был спокоен. Я говорил себе, что ежели бизон не подумает о том, чего я боюсь, – отлично; а ежели все-таки подумает, тоже не беда – я приготовился. Но вы же знаете, что с человеком всегда случается именно то, чего он боится. Это уж непременно. Я следил за бизоном, следил в таком страхе, какого не понять тому, кто не попадал в мое положение и не чувствовал, что ему ежеминутно грозит смерть. И тут-то глаза бизона вспыхнули, и я прочел его мысли. Так я и знал, сказал я себе. Ну, теперь держись, иначе ты погиб. Разумеется, он сделал в точности то, чего я боялся, – полез на дерево…

– Кто? Бизон?

– Ну, конечно. Кто же еще?

– Но бизон не может влезть на дерево.

– Ах, вот как? Не может? А вы почем знаете? Вы сами-то видели, как он лезет?

– Нет! Я даже вообразить этого не могу.

– Тогда зачем же вы спорите? Если вы чего-нибудь не видели – это еще не причина, что такого не бывает.

– Ну ладно, рассказывайте дальше. Что же вы сделали?

– Бизон полез на дерево, и сначала дело у него ладилось, но на высоте десяти футов он споткнулся и соскользнул вниз. Я вздохнул с облегчением. Он опять полез – взобрался немного повыше – и опять соскользнул. Однако он снова попробовал, и на этот раз действовал осмотрительно. Он карабкался все выше, а у меня душа уходила все ниже. Так он и лез – дюйм за дюймом, а глаза горят, язык высунул. Подтянется, зацепит ногой сучок, да и смотрит на меня: попался, мол, приятель. И опять лезет – выше и выше; и чем ближе ко мне, тем сильней его разбирает. И вот уж он в десяти футах от меня. Я глубоко перевел дух, сказал себе: теперь или никогда! Свернутое лассо я держал наготове; я стал медленно разматывать его, и, когда петля очутилась над головой бизона, быстро затянул ее вокруг его шеи. Потом мгновенно выхватил свой Аллен и всадил весь заряд ему в морду. Раздался оглушительный грохот – бизон, должно быть, перепугался насмерть. Когда дым рассеялся, я увидел, что он висит в воздухе, в двадцати футах от земли, и сводит его судорога, да так быстро раз за разом, что и не сосчитать! Ну, я не стал задерживаться – считать его корчи, а мигом съехал по стволу вниз и пустился наутек.

– Скажите, Бемис, все это вправду так было, как вы рассказываете?

– Лопни мои глаза, провалиться мне на этом месте!

– Да нет, зачем же? Мы вам верим. Но, знаете, будь у вас какие-нибудь доказательства…

– Доказательства? А я принес с собой лассо?

– Нет.

– А лошадь я привел обратно?

– Нет.

– А бизон вам повстречался?

– Нет.

– Ну чего же вам еще? В жизни не видел, чтобы человек так придирался из-за пустяков.

Я решил про себя, что если Бемис не врун, то очень смахивает на такового. Кстати, о врунах – мне вспоминается один случай, который произошел много лет спустя, во время моего краткого посещения Сиама. Среди европейцев, проживавших в маленьком городе неподалеку от Бангкока, был англичанин по фамилии Эккерт, который врал так много, вдохновенно и убедительно, что прославился на всю округу. Такая способность лгать казалась просто сверхъестественной; все неустанно повторяли самые знаменитые выдумки Эккерта и не упускали случая похвалиться им в присутствии чужих; но это не всегда удавалось. Дважды его приглашали в тот дом, где я гостил, но ничто не могло выжать из него мало-мальски интересную ложь. Наконец некий Баском, весьма влиятельный плантатор, человек самолюбивый и несколько раздражительного нрава, предложил мне вместе поехать к Эккерту. По дороге он предупредил меня:

– Знаете, в чем причина неудач? Нельзя давать Эккерту повода к подозрениям. Он всегда начеку, и как только его начинают подзуживать, он, конечно, умолкает, и слова из него не вытянешь. Это вполне естественно. Но мы возьмемся за дело более тонко. Пусть он говорит о чем ему угодно, пусть обрывает разговор или заводит новый. Лишь бы он видел, что никто не хочет что-то выудить из него. Мы его предоставим самому себе. Тут-то он и забудется и пойдет врать, как заведенный. А вы не торопитесь – помалкивайте и ждите, уж я его обломаю. Он у меня заговорит. Надо быть дураком, чтобы не понимать таких простых вещей.

Эккерт принял нас очень радушно и оказался чрезвычайно приятным и любезным хозяином. Мы просидели целый час на веранде, потягивая английский эль, беседуя о короле, о священном белом слоне, о «спящем Будде» и о всякой всячине; при этом мой спутник ни разу сам не начинал разговора и не направлял его, а только следовал за Эккертом, сохраняя полную невозмутимость и ничем не выдавая своего нетерпения. Его тактика вскоре возымела действие. У Эккерта развязался язык; он уже непринужденно болтал с нами, откровенничал. Так прошел еще час, и вдруг Эккерт сказал:

– Да, кстати! Чуть не забыл. Я могу показать вам кое-что. Это нечто поразительное – ручаюсь, что ни вы и никто другой даже и не слышали о таком. У меня есть кошка, которая ест кокосовые орехи! Обыкновенные зеленые орехи. И не только ест их, но выпивает молоко. Правда, правда – даю вам слово.

Баском быстро глянул на меня, я понял этот взгляд и сказал:

– Ну и ну, отродясь не слышал. Бросьте, этого быть не может.

– Я знал, что вы так скажете. Сейчас притащу кошку.

Он вошел в дом. Баском сказал мне:

– Ну, что я вам говорил? Вот как надо обходиться с ним. Я его не понукал, не подзуживал – и он забыл о своих подозрениях. Очень хорошо, что мы приехали сюда. Вы всем расскажете про кошку, когда мы воротимся. Жрет кокосовые орехи, ах ты господи! И всегда-то он так – наврет с три короба, а потом начинает выкручиваться. Кошка да чтобы ела кокосовые орехи! Дурень он, и больше ничего.

Но тут явился Эккерт со своей кошкой.

Баском улыбнулся, потом сказал:

– Дайте мне кошку, а вы принесите орех.

Эккерт расколол кокосовый орех и срезал несколько ломтиков. Баском украдкой мигнул мне и поднес кошке один ломтик. Она выхватила его, с жадностью проглотила и потребовала еще!

Обратный путь мы проделали молча, держась подальше друг от друга. Вернее, молчание хранил я, ибо Баском нахлестывал лошадь и ругательски ругал ее, хотя она вела себя примерно. Когда я, попрощавшись, сворачивал к дому, Баском сказал мне:

– Лошадь пусть останется у вас до утра. И знаете что – не надо никому рассказывать про эту… глупость!

ГЛАВА VIII


Прошло немного времени, и вот уже все мы вытягиваем шею, стараясь получше рассмотреть «верхового» – неутомимого гонца, который мчит письма через континент, покрывая в восемь дней тысячу восемьсот миль от Сент-Джозефа до Сакраменто! Подумать только – каково это для бренного тела коня и человека! Такой верховой почтальон обычно представлял собой существо низкорослое и худощавое, однако энергии и выносливости в нем было хоть отбавляй. В какое бы время дня или ночи ни наступал его черед, будь то летом или зимой, шел ли дождь, снег или град, вела ли по его участку прямая ровная дорога или неистово петляла горная тропа, извиваясь среди расселин и пропастей, лежал ли его путь через мирные места, или кругом кишели враждебные индейцы, – ему надлежало в любую минуту вскочить в седло и умчаться с быстротой вихря! Тут уж не помедлишь, не передохнешь. Пятьдесят миль кряду при свете дня, луны или звезд, а то и в непроглядной тьме, как придется.

Лошадь под ним резвая, не хуже скаковой, по-барски кормленная и выхоленная; десять миль она несется галопом, затем на ближайшей станции, где два конюха еле удерживают свежего скакуна, почтальон вместе с почтой в мгновение ока пересаживается, и вот уже улетели конь и всадник, скрылись из глаз, прежде чем кто-либо успел хоть мельком взглянуть на них. Оба они – и лошадь и человек – путешествовали налегке. Почтальон носил тонкую, плотно облегающую одежду: недлинная куртка, круглая шапочка, штаны, заправленные в сапоги, как у жокея. При нем не было оружия, не было ничего, кроме самого необходимого, ибо и так уже оплата словесного груза, который он вез, составляла пять долларов с письма. Нечасто в его сумку попадали досужие послания – по большей части он доставлял деловую переписку. Лошадь его тоже не обременяли лишней тяжестью.

Седло ее – в виде небольшой лепешки – напоминало жокейское, потник если и был, то незаметный для глаза. Подковы весили немного, или их вовсе не было. Маленькие плоские сумки, прикрепленные к седлу и приходившиеся под ляжками почтальона, смогли бы вместить разве что букварь школьника. Однако они вмещали целые пачки деловой и газетной корреспонденции: все письма ради экономии места и уменьшения тяжести писались на почти невесомой и тонкой, как фольга, бумаге.

Почтовая карета покрывала за день (вернее, за сутки) от ста до ста двадцати пяти миль, верховой почтальон – около двухсот пятидесяти. Не меньше восьмидесяти всадников постоянно, день и ночь, непрерывной вереницей мчались между штатами Миссури и Калифорния – сорок на восток, сорок на запад; четыреста резвых коней обеспечивали им огромный заработок и возможность ежедневно любоваться красотами природы.

С самого начала нашего путешествия мы сгорали от желания увидеть верхового почтальона, но почему-то получалось так, что обгоняли они нас или скакали навстречу непременно ночью, и потому мы лишь слышали свист и окрик, и неуловимый призрак пустынных прерий исчезал во мраке, прежде чем мы успевали высунуться в окошко. Но теперь мы с минуты на минуту ждали одного из них, и не ночью, а в ярком свете дня. И вот кучер наш крикнул:

– Едет!

Все шеи вытянулись еще дальше, все глаза раскрылись еще шире. Далеко-далеко, за бескрайней плоской равниной, на горизонте появилось черное пятнышко, и ясно видно, что оно движется. И как движется! Уже спустя две секунды оно превращается во всадника, он несется вскачь – раз-два, раз-два, все ближе и ближе, его видно все яснее, все отчетливее, – еще ближе, и с крыши кареты гремит наше приветственное «ура», в ответ почтальон молча машет нам рукой, и вот уже всадник пролетел мимо наших пылающих от волнения физиономий и унесся вдаль, словно запоздалый порыв ветра!

Все это произошло так молниеносно, что казалось вспышкой разгоряченного воображения, и если бы не белые хлопья пены, которые пузырились и оседали на тюке с почтой, после того как исчезли на миг мелькнувший всадник и его конь, мы, пожалуй, решили бы, что это нам просто померещилось.

Вскоре мы перевалили через Скотс-Блафс и где-то здесь впервые увидали на дороге неподдельную щелочную воду, что было встречено нами с восторгом, – и мы уже предвкушали, как напишем об этой диковине домой и поразим наших невежественных дикарей. От щелочной воды дорога была точно в мыле, а в некоторых местах казалась выбеленной известью. Мы восхищались этой водой не меньше, чем другими чудесами, уже встретившимися нам на пути, и я отлично помню, как весело стало у нас на душе, как довольны мы были и собой и всем миром: еще один феномен в списке удивительных вещей, которые нам довелось увидеть, а другим-то вот не довелось! В сущности, мы недалеко ушли от тех простаков, что без нужды взбираются на грозные вершины Монблана и Маттергорна, не испытывая при этом ни малейшего удовольствия, но утешаясь мыслью, что лишь немногие способны на такой подвиг. А бывает и так, что один из них вдруг оступится и съезжает на собственном сиденье по крутому склону, а позади него дымится снежный наст, и его швыряет из стороны в сторону, с уступа на уступ, при каждом ударе о землю под ним трещит лед, целые айсберги наваливаются на него, платье изорвано в клочья, но он летит все дальше, в тщетной надежде спастись, хватаясь за встречные деревья, – и вывернутые с корнем стволы несутся вместе с ним, вниз катятся сначала камни, потом обломки скал, потом сплошные глыбы льда и снега, вперемешку с небольшими рощами, – и все летит быстрей и быстрей, пока, наконец, он не домчится во всем этом великолепии до края пропасти глубиной в три тысячи футов, после чего, помахав шляпой, торжественно въедет в бессмертие верхом на грохочущем, рассвирепевшем обвале!

Все это очень мило, но не будем увлекаться, а лучше трезво рассудим, что подумает о своем приключении сей герой на другой день, когда шесть или семь тысяч футов льда и всякой всячины, наваленные на него, охладят его пыл?

Мы пересекли гряду песчаных холмов вблизи того места; где в 1856 году индейцы совершили ограбление почты, причем погибли кучер, кондуктор и все пассажиры, кроме одного, – так по крайней мере предполагали; но, очевидно, то была ошибка, потому что я лично в разное время знавал на Тихоокеанском побережье не менее ста тридцати трех человек, раненных при нападении и спасшихся только чудом. Не верить этому я не мог – они сами так говорили. Один из них рассказал мне, что еще лет семь спустя находил в своем теле наконечники стрел; а другой поведал о том, как он был буквально засыпан стрелами, и после ухода индейцев, когда он встал и посмотрел на себя, слезы так и брызнули у него из глаз, потому что костюм его оказался безнадежно испорченным.

Однако наиболее достоверное преданье гласит, что только один человек, некий Бэббит, уцелел после побоища; тяжело раненный, он ползком (одна нога была сломана) тащился несколько миль до почтовой станции; на это ушло почти две ночи, а днем он лежал притаившись и в течение сорока часов изнемогал от голода, жажды и нестерпимой боли. Индейцы унесли все, что находилось в почтовой карете, включая немалую сумму казенных денег.

ГЛАВА IX


Мы миновали форт Ларами ночью и наутро седьмого дня нашего путешествия очутились в Черных холмах. Пик Ларами высился у нас под боком (по видимости), большой, одинокий и очень темно-синий – так хмуро старый исполин глядел из-под нависших на его чело грозовых туч. На самом деле до него было миль тридцать – сорок, но казалось, что он стоит сейчас же за низкой горной грядой, справа от нас. Мы позавтракали на станции «Подкова» – шестьсот семьдесят шесть миль от Сент-Джозефа, – а днем миновали станцию Лапарель. Теперь мы находились в стране враждебных индейцев, и пока мы подъезжали к станции, мы успели насладиться пренеприятной уверенностью, что чуть ли не за каждым деревом, мимо которого мы проносились на расстоянии вытянутой руки, прячется один, а то и два индейца. В прошлую ночь притаившийся таким образом индеец прострелил куртку верхового почтальона, но тот продолжал свой путь, потому что почтальону запрещено останавливаться и расследовать такие случаи, если только он не убит. Пока в нем теплится жизнь, он обязан держаться в седле и скакать дальше, хотя бы индейцы поджидали его целую неделю и уже всякое терпение потеряли. Часа за два до нашего прибытия на станцию Лапарель смотритель четыре раза стрелял в индейца, но тот, как он сообщил нам с обидой в голосе, «уж так-то сигал во все стороны, что все дело испортил, а ведь патронов тоже не густо». Судя по тону, каким это было сказано, смотритель искренне считал, что индеец нарушил правила честной игры. В передней стенке нашей кареты зияло круглое отверстие – память о последнем путешествии по этой местности. Пуля, пробившая стенку, слегка ранила кучера, но он не жаловался. Он говорил, что это сущий пустяк; вот в прежнее время – до того как компания стала гнать почту по северной дороге, – вот тогда, на юге, среди апачей, в самом деле бывало жарко. Он говорил, что апачи не давали ему ни минуты покоя, и он чуть не умер с голоду, невзирая на всяческое изобилие, потому что они так изрешетили его пулями, что «съестное не удерживалось в нем». Надо сказать, что далеко не все принимали на веру сообщаемые этим кучером факты.

В ту первую ночь пути по неприятельской территории мы наглухо задернули шторки и подложили под себя оружие. Мы немного поспали, но по большей части просто лежали на нем. Разговаривать тоже не хотелось, мы молчали и прислушивались. Ночь была темная-претемная, иногда моросил дождь. Со всех сторон нас обступали леса и горы, скалы и ущелья – мы были словно заперты в своей карете, и сколько мы ни вглядывались в щель между шторками, ничего не могли различить. Кучер и кондуктор на империале – как все люди, которым грозит невидимая опасность, – тоже помалкивали, лишь изредка переговариваясь. Мы прислушивались к стуку дождевых капель по крыше, к скрипу колес по мокрому щебню, к унылому вою ветра; и как всегда бывает, когда едешь ночью в карете с плотно задернутыми шторками, нас ни на минуту не покидало нелепое ощущение, что мы стоим на месте, – вопреки толчкам, тряске, цоканью копыт и скрипу колес. Мы подолгу прислушивались, напрягая слух, затаив дыхание; если один из нас давал себе волю – глубоко, с облегчением переводил дух и начинал что-то говорить, кто-нибудь другой неизменно останавливал его внезапным «слышите?» – и он тут же умолкал и опять настораживался. Медленно тянулись минуты и часы этой тоскливой ночи, пока наконец переутомленное сознание не начало туманиться, и мы забылись сном, – если только можно так выразиться, когда спишь под охраной взведенного курка. Это был сон, в котором обрывки кошмарных видений свивались в дикий, гнетущий хаос. И вдруг наш сон и сонные грезы спугнул громкий выстрел, и в угрюмую тишину ночи ворвался долгий, душераздирающий, отчаянный вопль. Потом мы услышали в десяти шагах от кареты:

– Помогите! Помогите! (То был голос нашего кучера.)

– Убей его! Пусть околеет, как собака!

– Убивают! Дайте кто-нибудь револьвер!

– Берегись! Держи его, держи!

Два револьверных выстрела; разноголосый гул и топот множества ног – словно целая толпа собралась и сгрудилась вокруг одного предмета; несколько тяжелых глухих ударов, вероятно дубиной; умоляющий голос: «Не убивайте, господа, пощадите!». Потом слабый стон, еще удар – и карета умчалась во тьму, оставив позади нас зловещую тайну.

Как мы взволновались! Все произошло в какие-нибудь восемь секунд, быть может, даже в пять. Мы только успели кинуться к одной из шторок и неловкими от нетерпения пальцами наполовину отстегнуть ее, как уже щелкнул бич над головой, и мы под громыханье кареты и стук копыт неслись под крутой уклон.

Таинственное происшествие занимало нас всю ночь – вернее, остаток ночи, ибо уже близился рассвет. Нам так и не удалось найти разгадку, – в ответ на наши вопросы мы не услышали от кондуктора ничего, кроме заглушаемых стуком колес двух слов, означавших, видимо: «Скажу утром!».

Тогда мы, закурив трубки и отогнув угол шторки, чтобы выходил дым, снова улеглись в темноте, и каждый рассказал о том, что он испытал, сколько тысяч индейцев, осадивших нашу карету, сперва померещилось ему, какие он запомнил звуки и какова, по его мнению, была их последовательность. Мы выдвигали разные предположения, но ни одно из них не могло объяснить, почему голос нашего кучера раздался не с империала, а с земли и почему кровожадные индейцы так чисто говорили по-английски, если, конечно, это в самом деле были индейцы.

Так мы покуривали и рассуждали до утра, чувствуя себя очень уютно, ибо безотчетная тревога, томившая нас всю ночь, рассеялась точно по волшебству, как только появился вполне реальный повод для беспокойства.

Мы так и не узнали всю правду об этой темной истории. Из отрывочных сведений, которые нам удалось собрать утром, мы поняли только, что это случилось на станции, где сменился наш кучер; что он имел неосторожность ругать уголовников, от которых житья нет в этой местности («Здесь нет ни единого человека, чья голова не была бы оценена и который осмелился бы сунуть нос в поселенье», – сказал кондуктор); а раз он поносил уголовников, то и должен был, «подъезжая к станции, держать револьвер под рукой, возле себя на сиденье, и стрелять первым, – ведь каждый дурак мог сообразить, что они поджидают его».

Вот и все, что нам удалось узнать, и мы ясно видели, что ни кондуктора, ни нового кучера отнюдь не тревожит совершившееся на их глазах убийство. Они явно не питали уважения к человеку, который имел глупость столкнуться с оскорбленными им людьми, не приготовившись «подкрепить свое суждение о них», – что на их языке означало убийство любого ближнего своего, недовольного этим суждением. К тому же что, кроме презрения, мог внушить им глупец, который отважился раздразнить таких отчаянных головорезов, как эти уголовники. И кондуктор добавил:

– Поверьте мне, на такое не пойдет и сам Слейд.

Эти слова круто повернули мое любопытство в другую сторону. Я мгновенно забыл об индейцах и даже потерял интерес к убийству кучера. Слишком сильно волновало меня это магическое имя – Слейд! Днем ли, ночью ли, я всегда готов был бросить все, лишь бы узнать что-нибудь новое про Слейда и его кровавые подвиги. Еще раньше, чем мы добрались до Оверленд-Сити, мы уже слышали о Слейде и его участке (ибо он был начальником участка); а после того, как мы выехали из этого города, наши кондукторы и кучера говорили только о трех предметах – о Калифорнии, о серебряных приисках Невады и о разбойнике Слейде. Причем больше всего говорили именно о нем. Мало-помалу мы составили себе понятие о Слейде как о человеке, чье сердце, душа и руки пропитаны кровью людей, задевших его честь; человеке, который беспощадно мстит за все оскорбления и обиды, за каждую насмешку или непочтительное слово тут же на месте, если это удастся, а если нет, то при первом удобном случае, хотя бы он представился лишь много лет спустя; человеке, который день и ночь снедаем ненавистью, пока месть не утолит ее – и не какая-нибудь заурядная месть, а полная и окончательная гибель врага, не иначе; человеке, чье лицо озарялось дьявольским злорадством, когда он застигал недруга врасплох и чувствовал, что тот у него в руках. Занимая высокий пост и верно служа компании, закоренелый преступник и гроза всех преступников вокруг него, Слейд пользовался славой самого кровожадного, самого опасного и в то же время самого ценного гражданина этого дикого горного края.

ГЛАВА X


Поистине с того самого дня – накануне нашего приезда в Джулсберг – кондукторы и кучера только и говорили, что о Слейде. Для того чтобы читатели восточных штатов могли отчетливо представить себе, что такое головорез Скалистых гор, достигший высшей стадии своего развития, я сведу все несметное множество местных сплетен о нем к одному бесхитростному рассказу и изложу его так:

Слейд родился в штате Иллинойс, в почтенной семье. Двадцати шести лет он в драке совершил убийство и бежал из родных мест. В Сент-Джозефе, штат Миссури, он примкнул к одной из первых партий переселенцев, направлявшихся в Калифорнию, и был поставлен во главе каравана. Однажды в прериях он повздорил с подчиненным ему возницей фургона, и оба выхватили пистолеты. Но возница оказался проворнее и первым взвел курок. Тогда Слейд заявил, что жаль отдавать жизнь из-за такой безделицы и не лучше ли бросить оружие и разрешить спор в кулачном бою. Доверчивый возница согласился и кинул пистолет на землю, после чего Слейд, весело смеясь над простаком, застрелил его!

Ему удалось бежать, и некоторое время он вел кочевую жизнь, воюя с индейцами и скрываясь от шерифа, которого прислали из Иллинойса, чтобы арестовать Слейда за первое убийство. Говорят, что в одном бою он своими руками убил трех индейцев, потом отрезал им уши, каковые и послал в виде подарка вождю племени.

Слава о бесстрашии и решимости Слейда быстро распространилась, и этого было достаточно, чтобы назначить его на должность начальника участка в Джулсберге вместо уволенного мистера Джулса. За последнее время шайки уголовников все чаще задерживали почтовые кареты и уводили лошадей, причем не допускали и мысли, что у кого-нибудь хватит смелости сердиться на них. Однако Слейд рассердился. Уголовники вскоре узнали, что новый начальник участка не боится ни единой живой души на свете. С преступниками разговор у него был короткий. Нападения на почту прекратились, имуществу компании ничто не грозило, и кареты на участке Слейда беспрепятственно совершали свой путь, что бы ни случилось и кто бы при этом ни пострадал. Правда, ради столь благотворных перемен Слейду пришлось убить несколько человек (кто говорит, троих, кто – четверых, кто – шестерых), но мир от этого только выиграл. Первая серьезная стычка произошла между Слейдом и бывшим начальником участка Джулсом, который и сам прослыл человеком бесстрашным и отчаянным. Джулс ненавидел Слейда за то, что тот занял его место, и только и ждал удобного случая, чтобы подраться. Для начала Слейд не побоялся принять на службу работника, когда-то уволенного Джулсом. Затем Слейд захватил упряжку почтовых лошадей, утверждая, что Джулс увел их и припрятал для собственного пользования. Итак, война была объявлена, и в ближайшие два дня оба они ходили по улицам с оглядкой, подстерегая друг друга: Джулс – вооруженный двустволкой, а Слейд – своим уже легендарным пистолетом. Наконец, Слейд однажды вошел в лавку, и, едва он переступил порог, Джулс, прятавшийся за дверью, выпустил в него весь заряд из своего ружья. Слейд мгновенно ответил несколькими выстрелами и тяжело ранил противника. Потом оба упали, и, когда их развозили по домам, оба клялись, что в следующий раз уже промаха не будет. Оба долго пролежали в постели, но Джулс оправился первый, собрал свои пожитки, навьючил их на мулов и бежал в Скалистые горы, чтобы там в безопасности набраться сил для окончательного сведения счетов. Много месяцев о нем не было ни слуху ни духу, и наконец все забыли его – все, кроме самого Слейда. Не такой это был человек, чтобы забыть о своем недруге. Напротив: по общему утверждению, Слейд обещал награду за поимку Джулса – живого или мертвого.

Некоторое время спустя почтовая компания, убедившись, что благодаря энергичным действиям Слейда мир и порядок восстановлены на одном из самых беспокойных участков дороги, перевела его на другой участок – в Роки-Ридж, расположенный в Скалистых горах, – надеясь, что и там он сотворит такое же чудо. Этот новый участок был сущим раем для уголовников и головорезов. Даже намека на законность там не существовало. Произвол стал общим правилом, сила – единственной признаваемой властью. Даже мелкие недоразумения улаживались на месте при помощи пистолета или ножа. Убийства совершались непрестанно и притом среди бела дня, но никому и в голову не приходило расследовать их. Считалось, что, если кто-нибудь совершил убийство, значит, у него имелись на то свои причины, и всякое постороннее вмешательство показалось бы неделикатным. Этикет Скалистых гор требовал от свидетеля убийств только одного: пособить убийце зарыть подстреленную им дичь – иначе ему припомнят его нелюбезность, как только он сам убьет кого-нибудь и будет нуждаться в дружеской помощи для предания земле своей жертвы.

Слейд тихо и мирно обосновался в самой гуще этого улья конокрадов и убийц, и в первый же раз, как один из них похвастался при Слейде своими подвигами, Слейд застрелил его. Он устроил облаву на уголовников и в необычайно короткий срок положил конец разграблению имущества компании, отыскал и вернул много уведенных лошадей, убил нескольких самых отчаянных головорезов в округе и такого нагнал страху на остальных, что они прониклись уважением к нему, восхищались им, боялись его и слушались беспрекословно! Он добился столь же блистательных успехов, какими была отмечена его деятельность в Оверленд-Сити. Он изловил двух грабителей, похитивших имущество компании, и собственноручно повесил их. На своем участке он был и верховным судьей, и советом присяжных, и палачом, – карал он не только за деяния, причинявшие ущерб его хозяевам, но и за преступления против переселенцев. Как-то раз партия переселенцев осталась без припасов – не то их украли, не то они сами потеряли их, – и они пожаловались Слейду, случайно посетившему лагерь. Недолго думая, Слейд сам-друг с одним-единственным спутником поскакал на ранчо, владельцев которого он заподозрил в краже, и, распахнув двери, начал палить, причем троих убил, а четвертого ранил.

Привожу выдержку из очень милой кровожадной книжицы о территории Монтана[7] :

На почтовом тракте власть Слейда не имела границ. Прискакав на какую-нибудь станцию, он врывался в дом, затевал ссору, выкидывал в окно всех обитателей и всячески издевался над ними. Жаловаться было некому, и несчастные жертвы Слейда вынуждены были своими силами справляться с постигшей их бедой. Говорят, что именно при таких обстоятельствах он убил отца Джемми, славного мальчика-метиса, которого он усыновил и который после казни Слейда остался жить у его вдовы. Рассказы про то, как Слейд своими руками вешал людей, про бесчисленные драки, перестрелки, избиения и убийства, в которых главную роль неизменно играл Слейд, составляют существенную часть легенд, созданных о езде на почтовых через прерии. Что же касается более мелких ссор и перепалок, то подробное жизнеописание Слейда, несомненно, явилось бы сплошным, нескончаемым перечнем таких происшествий.

Из своего флотского пистолета Слейд стрелял без промаха. Легенда гласит, что однажды утром в Роки-Ридж, находясь в отличном расположении духа, Слейд, увидев приближающегося к нему человека, который за несколько дней до этого оскорбил его – какова память на обиды! – вытащил пистолет и сказал: «Джентльмены, дистанция – двадцать ярдов, если не больше. Я попаду в третью пуговицу его куртки». Что он и сделал. Очевидцы были восхищены. Потом все дружно присутствовали на похоронах.

Другой случай: человек, торговавший спиртными напитками на почтовой станции, чем-то вызвав гнев Слейда, тут же пошел и составил завещание. День или два спустя Слейд явился к нему и потребовал бренди. Хозяин ларька стал шарить под стойкой (видимо, нащупывая бутылку, а быть может, и что другое), но Слейд улыбнулся своей обычной в таких случаях довольной улыбкой, в которой люди, знавшие его, давно научились читать свой смертный приговор, и сказал: «И не думай! Доставай самый дорогой сорт». Итак, несчастный торговец волей-неволей подставил Слейду спину и достал бутылку бренди с полки; когда он опять повернулся к нему лицом, то увидел дуло нацеленного пистолета. Еще через секунду (весьма образно заключил рассказчик) «мертвее его не было человека на всем белом свете».

Кучера и кондукторы почтовых карет сообщили нам, что Слейд иногда месяцами не трогал ненавистного врага, не замечал его и не говорил о нем – по крайней мере раза два так было. Одни высказывали мнение, что делал он это для того, чтобы усыпить бдительность своей жертвы и захватить ее врасплох; другие же считали, что Слейд откладывает расправу так же, как школьник сберегает пирожное, – чтобы продлить удовольствие, наслаждаясь предвкушением его. Так он поступил, например, с одним обидевшим его французом. Ко всеобщему удивлению, Слейд не убил его на месте и долгое время не трогал. Однако в конце концов он поздней ночью явился к своему врагу, постучал в дверь и, когда француз отворил ее, убил его наповал, пинком втолкнул тело за порог, поджег дом и спалил убитого и вдову с тремя детьми! Эту историю я слышал от нескольких людей, и, видимо, все они были убеждены в ее истинности. Быть может, это правда, быть может, – нет. Известно, что стоит ославить человека – и о нем уже поверят чему угодно.

Случилось однажды, что Слейд попал в руки людей, решивших линчевать его. Они его обезоружили, заперли в крепком бревенчатом доме и приставили к нему сторожа. Слейд попросил, чтобы послали за его женой и дали ему возможность проститься с ней. Она была храбрая, любящая и решительная женщина. Вскочив в седло, она помчалась стрелой к своему мужу. Ее впустили в дом, не обыскав; и, прежде чем за ней захлопнулась дверь, она выхватила два пистолета, и супруги беспрепятственно вышли на волю. Потом, отстреливаясь от своих врагов, они оба сели в седло и ускакали прочь!

Спустя некоторое время клевреты Слейда захватили его давнего врага Джулса, который скрывался в глухом горном ущелье, добывая охотой скудное пропитание. Они притащили его, связанного по рукам и ногам, в Роки-Ридж и поставили спиной к столбу посреди скотного двора. Говорят, когда Слейду сообщили об этом, лицо его осветилось такой дьявольской радостью, что страшно было смотреть. Он оглядел своего врага, удостоверился что тот крепко связан, и улегся спать, отложив до утра предстоящее удовольствие. Джулс провел ночь на скотном дворе, а ночи в тех краях холодные. Наутро Слейд начал с того, что поупражнялся в стрельбе из пистолета, превратив Джулса в живую мишень; он то тут, то там вырывал кусочки мяса из тела своей жертвы, время от времени отстреливая по одному пальцу, а Джулс умолял сразу убить его и не мучить больше. Наконец, Слейд перезарядил пистолет, подошел вплотную к Джулсу, сказал несколько теплых слов и пристрелил его. Тело полдня пролежало на месте, потому что никто не решался дотронуться до него без приказаний Слейда, а затем он распорядился относительно похорон и даже сам присутствовал на них. Но прежде чем тело опустили в могилу, он отрезал оба уха покойника, положил их в карман и так носил их при себе некоторое время с явным удовлетворением. Все это я слышал из многих уст и читал в калифорнийских газетах. Не сомневаюсь, что основные факты в точности соответствуют действительности.

В положенное время наша карета подкатила к очередной станции, и мы уселись завтракать в полудикарской, полуцивилизованной компании вооруженных бородатых горцев, фермеров и станционных служащих. Во главе стола, рядом со мной, сидел самый благородный с виду, самый степенный и любезный из всех должностных лиц почтовой компании, встреченных нами в пути. И как же я затрепетал, как впился в него глазами, когда услышал, что его имя СЛЕЙД!

Вот она – живая романтика, лицом к лицу со мной! Я смотрю на нее, касаюсь ее, даже беседую с ней! Здесь, под боком у меня, сидит тот самый людоед, который в драках, стычках и разными иными путями лишил жизни двадцать шесть человек, – не могли же поголовно все возводить на него напраслину! Думается, такой беспредельной гордости, какая переполнила мое сердце, не испытывал ни один юнец, пустившийся в странствия, дабы увидеть чужие края и необыкновенных людей.

Он держался так дружелюбно, так мило беседовал с нами, что я невольно почувствовал к нему приязнь, невзирая на его страшную биографию. Трудно было поверить, что этот обходительнейший человек и есть гроза уголовников, кровожадный убийца, которым матери в горных селениях пугают своих детей. И по сей день я не могу припомнить ничего необычного в Слейде, кроме разве того, что лицо у него было довольно широкое, скулы почти не выдавались, а губы очень тонкие и прямые. Но и это оставило яркий след в моей памяти; и с тех пор стоит мне увидеть лицо со сходными чертами, как у меня мелькает мысль, что обладатель его – человек опасный.

Кофе на всех не хватило. Когда его осталось ровно столько, чтобы наполнить одну жестяную кружку, Слейд, уже взявшийся за кофейник, вдруг обнаружил, что моя кружка пуста. Он вежливо предложил наполнить ее, и, хотя мне очень хотелось кофе, я так же вежливо отказался. Кто его знает, может быть, за это утро он еще никого не убил и нуждается в развлечении. Однако Слейд все так же вежливо, но решительно настаивал на своем, говоря, что я провел в дороге всю ночь и поэтому в большей степени заслужил глоток кофе, чем он, – и, не слушая возражений, преспокойно вылил остаток до последней капли в мою кружку. Я поблагодарил его и выпил кофе, но чувствовал себя неважно: а вдруг он пожалеет, что уступил мне кофе, и вздумает убить меня, дабы отвлечь свои мысли от понесенного урона? Но ничего подобного не случилось. Когда мы расставались с ним, на его счету по-прежнему значилось только двадцать шесть убитых, и я уехал, весьма довольный собой, ибо сумел так благоразумно обойтись с тем, кто занимал первое место за столом, что избежал неприятной участи занять двадцать седьмое место в упомянутом списке. Слейд проводил нас до кареты, приказал переложить тюки с почтой, чтобы нам было удобней, и мы распрощались с ним, уверенные, что когда-нибудь еще о нем услышим, – вопрос только в том, что именно.

ГЛАВА XI


И верно – года два-три спустя мы опять услышали о Слейде. На Тихоокеанском побережье стало известно, что комитет виджилантов Монтаны (куда Слейд перебрался из Роки-Ридж) повесил его. Я нашел описание этого события в увлекательной книжке, откуда я привел отрывок в предыдущей главе: «Виджиланты Монтаны; достоверный отчет об аресте, судебном процессе и смертной казни пресловутой банды Генри Пламмера, проф. Томаса Дж. Димсдейла, Вирджиния-Сити, территория Монтана»[8]. Главу из книги мистера Димсдейла стоит прочесть, она хорошо рисует, как на Западе расправляются с преступниками, когда законный суд не выполняет своего назначения. О Слейде мистер Димсдейл высказывает два замечания, причем оба очень точно характеризуют его, а второе до чрезвычайности выразительно: «Тот, кто наблюдал Слейда только в обычном состоянии, не задумываясь объявил бы его хорошим мужем, радушным хозяином и джентльменом с головы до пят; тот же, кто видел его обезумевшим от вина, окруженным шайкой вооруженных злодеев, сказал бы, что это дьявол во плоти». И далее: «К западу от форта Карни его боялись куда больше, чем господа бога». На мой взгляд, во всей литературе не найти фразы, равной этой по сжатости, простоте и силе выражения. Привожу полностью рассказ мистера Димсдейла. Курсив повсюду мой.

После того как 14 января пятеро преступников были казнены, виджиланты считали свою работу почти законченной. Основательно очистив округу от грабителей и убийц, они решили за отсутствием законной гражданской власти учредить народный суд, где преступников судили бы с участием присяжных заседателей.

Это было наиболее близкое подобие общественного порядка, возможное в местных условиях, и хотя этот суд, строго говоря, не имел законной власти, все признавали его авторитет и уважали его приговоры. Заметим, кстати, что последней ступенькой роковой лестницы, приведшей Слейда на плаху, явилось то обстоятельство, что Слейд разорвал в клочья и топтал ногами постановление народного суда, после чего самолично арестовал судью Александра Дэвиса, предъявив вместо ордера пистолет системы Дерринджер.

Дж.А.Слейд, как нам сообщили, сам принадлежал к виджилантам; он открыто хвастал этим и утверждал, что все, что известно им, известно и ему. Его ни разу не обвинили – и даже не заподозрили – в убийстве или грабеже, совершенном на этой территории (в грабеже его вообще ни разу не обвинили), но все знали, что Слейд убил нескольких человек в других местностях, и когда он наконец был взят под стражу за вышеупомянутые действия, его дурная слава в немалой степени предопределила смертный приговор. После возвращения с Милк-Ривер он стал все чаще предаваться пьянству, причем обычным развлечением для него и его приятелей служило «брать город приступом». Нередко можно было видеть, как Слейд с кем-нибудь из его сподвижников скачут на одном коне, оглашая воздух криками, выстрелами и т.п. Иногда он, не слезая с седла, врывался в лавки, ломал мебель; выбрасывал за дверь весы и оскорблял всех присутствующих.

Перед самым арестом он до полусмерти избил одного из своих клевретов; но таково было влияние этого человека на окружающих, что избитый горько плакал, стоя у виселицы, и от всей души молил пощадить жизнь осужденного. Никого уже не удивляло, что, когда Слейд «гулял», жители города, опасаясь его буйных выходок, запирали лавки и тушили огни. За испорченный товар и сломанную мебель Слейд, протрезвившись, всегда готов был заплатить, если у него имелись деньги, но многие считали, что плата – недостаточное возмещение за нанесенный ущерб, и эти люди становились личными врагами Слейда.

Время от времени кто-нибудь из приближенных Слейда, пользовавшихся его полным доверием, предостерегал его, что все это добром не кончится. В последний месяц перед его арестом люди ежеминутно ждали вестей о каком-нибудь новом кровавом злодеянии. Только ужас, который внушало имя Слейда, да еще шайка сопровождавших его вооруженных головорезов обеспечивали ему безопасность, ибо все знали, что малейшая попытка остановить его неминуемо привела бы к убийству или увечьям.

Слейд неоднократно подвергался аресту по распоряжению вышеописанного суда и всегда безропотно подчинялся ему, смиренно выплачивая часть штрафа и обещая заплатить остальное, когда разживется деньгами; но в случае, приведшем к катастрофе, он забыл об осторожности, бешенство, ненависть ко всякой узде взяли верх, и он очертя голову кинулся в объятия смерти.

Накануне Слейд напился пьян и «кутил» всю ночь. Он и его сподвижники превратили город в сущий ад. Утром шериф мистер Фокс нашел Слейда, задержал его, отвел в суд и начал читать приказ о привлечении его к ответу. Слейд пришел в ярость, выхватил приказ, разорвал его, бросил на пол и начал топтать ногами. В ту же минуту щелкнули затворы пистолетов в руках его приятелей, стычка казалась неминуемой. Но шериф не делал попыток отправить Слейда в тюрьму и, будучи по меньшей мере столь же осторожным, сколь и храбрым, уступил победу, оставив его хозяином положения, отдав в его руки суд, закон и законодателей. Итак, война была объявлена, в этом никто не сомневался. Комитет виджилантов понял, что решать вопрос об общественном порядке и господствующем влиянии в городе добропорядочных граждан нужно немедленно. Члены комитета хорошо знали, на что способен Слейд, и поэтому действовать можно было только в двух направлениях: либо безропотно подчиниться его власти, либо применить к нему такие меры, которые лишили бы его возможности отомстить комитету, – иначе ни один из членов его не мог бы оставаться в Монтане, не подвергаясь опасности быть убитым или искалеченным, и даже за ее пределами его подстерегала бы гибель от руки друзей Слейда, окрыленных победой и уверенных в своей безнаказанности. Накануне, во время пьяного дебоша, Слейд въехал верхом в лавку Дорриса и, когда ему предложили убраться оттуда, выхватил пистолет и направил его на посетителя, высказавшего это пожелание. Потом он ввел свою лошадь в кабачок, купил бутылку вина и пытался влить вино в глотку лошади. Но это показалось всем довольно безобидной забавой, потому что обычно, когда Слейд появлялся в кабаках, он стрелял в лампы, обращая посетителей в паническое бегство.

Один из видных членов комитета разыскал Слейда и сказал ему спокойно и веско, как говорят люди, сознающие значительность своих слов: «Слейд, немедля садись в седло и скачи домой, иначе плохо будет». Слейд поднял голову и пристально посмотрел своими темными проницательными глазами в лицо говорившего. «Что это значит?» – спросил он. «Ты не имеешь права спрашивать, что это значит, – последовал невозмутимый ответ. – Немедля садясь в седло и помни, что я сказал тебе». Слейд помолчал с минуту, однако обещал исполнить приказание и даже сел в седло; но так как он все еще не протрезвился, то стал сзывать своих друзей и под конец, забыв, видимо, о полученном предостережении, опять начал буянить, выкрикивая имена двух виджилантов, возглавлявших, по его мнению, комитет, вместе с именем одной известной проститутки, – очевидно, с целью оскорбить их; а может быть, он просто хотел покуражиться. Впрочем, надо думать, он все же смутно помнил о предостережении; он решил доказать, что оно свежо в его памяти, но, к несчастью, доказал это крайне опрометчивым поступком. Он отправился к судье Александру Дэвису, вытащил пистолет со взведенным курком, приставил его к голове судьи и объявил, что берет его заложником ради его же безопасности. Так как судья стоял не шевелясь и не пытался оказать сопротивление, никаких дальнейших враждебных действий со стороны Слейда не последовало. Уже до этого случая ввиду создавшегося положения состоялось заседание комитета, на котором наконец-то было постановлено арестовать Слейда. Вопрос о смертной казни не подымался и, если бы даже подымался, несомненно, был бы решен отрицательно. В Неваду отправили нарочного, чтобы поставить в известность обо всем руководителей тамошних виджилантов, – комитет стремился показать, что относительно судьбы Слейда царит полное единодушие.

Невадские рудокопы выступили почти поголовно: оставив работу, шестьсот человек, вооруженные до зубов, построились о колонну и зашагали к Вирджинии. Предводитель их хорошо знал мнение своих людей о Слейде. Он верхом опередил колонну и, срочно созвав членов комитета, прямо заявил им, что рудокопы шутить не любят и не станут дожидаться, когда друзья Слейда начнут убивать их на улицах города, – они намерены захватить его и повесить. Заседание было малолюдным – вирджинский комитет пытался увильнуть от решительных действий. Сенсационное сообщение о том, как настроены рудокопы, было сделано перед горсткой людей, заседавших под прикрытием фургона позади одной из лавок на Главной улице.

Члены комитета сперва никак не соглашались на крайние меры. Все сделанное ими до сих пор казалось детской игрой по сравнению с тем, что им предстояло; но надо было принимать решение, и принимать немедля. В конце концов было решено, что если рудокопы считают нужным повесить Слейда, то это дело комитет предоставляет им. Невадец тут же во весь опор поскакал обратно и занял свое место во главе колонны.

Слейд узнал о грозящей ему опасности, и хмель мигом соскочил с него. Он пошел в лавку П.С.Пфаута, где находился Дэвис, и принес ему извинения, пообещав загладить свою вину.

Между тем голова колонны уже вошла в город, и люди скорым шагом двигались по Уоллес-стрит. У дверей лавки уполномоченный комитета вышел вперед, арестовал Слейда, тут же объявил ему об ожидающей его участи и спросил, нет ли у него каких-либо дел, которые он желал бы уладить перед смертью. Об этом же спрашивали его и другие; но он оставался глух ко всем вопросам – все мысли его были сосредоточены на отчаянном положении, в котором он очутился. Он умолял пощадить его и просил свидания с женой. Эта несчастная женщина, нежно любившая Слейда и так же нежно любимая им, жила в то время на их ранчо на берегу реки Мадисон. В ней было много привлекательного: высокая, статная, приятная в обращении, она, кроме всего, была первоклассной наездницей.

Гонец, посланный Слейдом, поскакал к ней с вестью об аресте мужа. Не медля ни минуты, она вскочила в седло и со всей энергией, удесятеренной любовью и отчаянием, на которую способно было ее сильное тело и пылкая душа, она гнала своего скакуна по неровной каменистой дороге все двенадцать миль, отделявшие ее от предмета ее беззаветной страсти.

В это время несколько человек, вызвавшиеся сделать необходимые приготовления, уже закончили свою работу в овраге, по дну которого протекал ручей. Пониже каменного здания, где помещалась лавка Пфаута и Рассела, был загон для скота с высокими крепкими столбами ворот. На них положили перекладину, привязали веревку, а помостом служил ящик из-под галантереи. Сюда и привели Слейда под охраной – такого многочисленного и блестяще вооруженного отряда еще не знавала территория Монтана.

Несчастный смертник так ослабел от слез, жалоб и причитаний, что едва держался на ногах. Он горестно восклицал: «Боже мой! Боже мой! Неужели я должен умереть? Жена, жена моя!»

Когда команда добровольцев возвращалась из овражка, к ним подошли друзья Слейда – почтенные и добропорядочные граждане, члены комитета виджилантов, но лично питавшие к Слейду теплые чувства. Узнав о смертном приговоре, один из них, человек отнюдь не мягкосердечный, достал носовой платок и отошел в сторону, плача, как ребенок. Слейд все еще слезно просил свидания с женой, и трудно было отказать ему в его просьбе; однако это все же пришлось сделать, ибо ее присутствие, ее мольбы и уговоры, несомненно, привели бы к попытке спасти Слейда, а значит, к неизбежному кровопролитию. Несколько видных граждан, за которыми послали, пришли к Слейду, чтобы поддержать его в последние минуты его жизни, и один из них (судья Дэвис) обратился с краткой речью к толпе; но говорил он так тихо, что слышали его только те, кто стоял рядом с ним. Один из друзей Слейда, исчерпав всю силу убеждения, на какую был способен, скинул с себя сюртук и объявил, что прежде, чем повесить Слейда, им придется убить его. Мгновенно сотня ружей нацелилась на него, и он, повернувшись, бросился бежать; однако его заставили воротиться, надеть сюртук и дать обещание впредь вести себя посмирнее.

Почти никто из видных граждан Вирджинии не пожелал присутствовать при казни, хотя очень многие примкнули к рядам конвоя, когда Слейда арестовали. Все скорбели о том, что суровая необходимость потребовала столь жестокой кары.

Все было готово для казни, прозвучала команда: «Выполняйте, свой долг», – и ящик выхватили из-под ног осужденного; смерть наступила почти мгновенно.

Веревку перерезали, тело доставили в Вирджиния-отель. Не успели его положить в затемненной комнате, как несчастная спутница жизни покойного примчалась на взмыленном коне и узнала, что все кончено и что она стала вдовой. Ее безутешное горе, ее душераздирающие крики с жестокой ясностью показали, сколь глубокую привязанность она питала к своему покойному мужу, и немало времени прошло, прежде чем она опомнилась и овладела собой.

Есть одна совершенно непонятная черта в характере головорезов – во всяком случае, она кажется непонятной, – а именно: подлинный головорез обладает великолепной отвагой, и вместе с тем он готов на любую подлость по отношению к своему врагу; свободный, с оружием в руках, он сражается против сонма врагов до тех пор, пока пули не изрешетят его, а с петлей на шее, со связанными за спиной руками он молит о пощаде и плачет, как малый ребенок. Слова дешевы, и ничего не стоит назвать Слейда трусом (всех осужденных на казнь, которые не храбрятся перед смертью, легкомысленные люди не задумываясь называют трусами), и, когда мы читаем про Слейда, что «он так ослабел от слез, жалоб и причитаний, что едва держался на ногах», презрительное слово напрашивается само собой; однако Слейд неоднократно бросал вызов целым разбойничьим шайкам в Скалистых горах, убивая их предводителей и рядовых членов, и ни разу не убоялся их мести, ни разу не бежал и не прятался, поэтому Слейд, несомненно, был человек огромного мужества, ни один трус не осмелился бы на это. С другой стороны, нередки случаи, когда люди, известные своей трусостью, люди с мелкой душонкой и притом жестокие, грубые, опустившиеся, недрогнувшим голосом говорили свое слово перед казнью и взлетали в вечность с удивительным спокойствием, что, казалось, свидетельствовало об их незаурядном мужестве; принимая во внимание низкий уровень развития таких субъектов, мы вправе предположить, что дело здесь не в силе духа. А если для того, чтобы бестрепетно идти на казнь, требуется не сила духа – то что же? Какого качества недоставало Слейду, этому смельчаку, этому жестокому, отчаянному головорезу с изысканными манерами джентльмена, который любезно предупреждал каждого из своих самых беспощадных врагов, что непременно убьет его, когда и где бы им ни случилось встретиться? Думается мне, что над этой загадкой стоит поломать голову.

ГЛАВА XII


Сейчас же за станцией, где мы завтракали, мы обогнали поезд мормонов-переселенцев, состоявший из тридцати трех фургонов: по дороге, вперемежку с коровами, тащились усталые, в грубой одежде, путники – мужчины, женщины и дети; так они шли день за днем в течение восьми долгих недель и покрыли семьсот девяносто восемь миль – столько же, сколько мы проехали в карете за восемь суток и три часа! Они были в пыли, нечесаные, простоволосые, в лохмотьях – и какие измученные лица!

После завтрака мы искупались в Конском ручье – быстрой и прозрачной (до нашего купанья) речушке; эту роскошь мы не часто могли себе позволить, ибо остановки нашего стремительного экипажа редко длились достаточно долго. За сутки мы меняли лошадей – вернее, мулов – десять – двенадцать раз, и продолжалось это каждый раз не больше четырех минут. Дело шло без задержки: как только наша карета подкатывала к станции, из конюшни проворно выбегала шестерка мулов, и в мгновение ока наших мулов выпрягали, новых впрягали, и карета уже опять мчалась по дороге.

Днем мы миновали Пресноводный ручей, Скалу Независимости, Чертовы ворота и Чертово ущелье. Природа здесь была дикая, суровая и чрезвычайно живописная – мы забрались в самое сердце Скалистых гор. Особенно ясно мы ощутили, какой далекий путь проделали по лицу земли, когда, миновав Солончаковое, или Содовое, озеро, мы узнали от кучера, что мормоны часто приезжают сюда из Солт-Лейк-Сити за питьевой содой. Кучер сказал, что на днях они накопали со дна озера (пересохшего) полных два фургона, и, когда привезут этот доставшийся им даром товар в свой город, они будут продавать его по двадцать пять центов за фунт.

Ночью мы проехали мимо одной достопримечательности, о которой за последние дни нам прожужжали уши и которую нам не терпелось увидеть. Это оказалось нечто вроде естественного хранилища льда. Дело было в августе, и дни стояли удушливо знойные, а на одной из станций, стоило только поскрести землю на горном склоне под нависшим скалистым гребнем, и на глубине шести дюймов можно было вырезать глыбы чистого льда – твердого, плотного и прозрачного, как хрусталь.

На рассвете мы снова двинулись в путь, и, пока мы, подняв шторки на окнах, попыхивали первой утренней трубкой и любовались великолепием встающего солнца, которое заливало светом длинную вереницу горных вершин, озаряя и золотя утес за утесом, складку за складкой – словно незримый Творец делал смотр своим седым ветеранам и они приветствовали его улыбкой, – на горизонте показался Город Южного перевала. Содержатель гостиницы, почтмейстер, кузнец, мэр города, констебль, шериф, именитый гражданин и крупнейший землевладелец – все вышли нам навстречу и приветливо поздоровались с нами; и мы тоже пожелали ему доброго утра. Он сообщил нам новости об индейцах и о Скалистых горах, а мы в ответ поделились новостями о прериях. Затем он снова замкнулся в своем одиноком величии, а мы продолжали подъем среди суровых скал и клочковатых туч. Город Южного перевала состоял из четырех бревенчатых хижин – одна еще достраивалась; а носитель такого множества званий, занимающий такое множество должностей, был самым видным из десяти граждан, в них обитающих. Подумать только! Содержатель гостиницы, почтмейстер, кузнец, мэр, констебль, шериф и первый гражданин, объединенные в одном лице, втиснутые в одну шкуру! Бемис сказал, что «у него больше званий, чем зарядов в револьвере Аллена». И добавил, что если со смертью этого человека умрет почтмейстер, или кузнец, или даже и почтмейстер и кузнец, то город еще перенесет такую утрату, но если он умрет весь, со всеми своими должностями, это будет просто ужасно.

В двух милях от Города Южного перевала мы впервые увидели непостижимое чудо, о котором слышали все неискушенные в странствиях юнцы; и хотя никто не сомневался в существовании этого чуда, все же, увидев его своими глазами, невозможно было не изумиться: это чудо – снег в разгар лета. Мы уже высоко поднялись в поднебесье и хорошо знали, что вот-вот появятся горные вершины, одетые «вечным снегом», – по выражению, примелькавшемуся в книгах, – но когда я, памятуя, что сейчас август и сюртук мои висит на гвозде, потому что в нем слишком жарко, увидел вдали величественные снежные купола, искрящиеся под солнцем, я был так потрясен, словно никогда и не слышал о снеге в августе. Несомненно: «увидеть – значит поверить», и немало людей всю свою жизнь думают, что они верят в известные общепризнанные и прочно утвердившиеся истины, даже не подозревая, что, столкнувшись с ними лицом к лицу, они сразу обнаружили бы, что до сих пор не верили в них по-настоящему, а только думали, что верят.

Все больше горных вершин, схваченных длинными лапами искрящегося снега, показывалось на горизонте; а там и сям на теневых склонах белело пятнышко снега, казавшееся не больше дамского носового платка, а на самом деле – величиной с городскую площадь.

И вот, наконец, мы достигли знаменитого Южного перевала и весело покатили вперед, высоко вознесенные над будничным миром. Мы взобрались на главный хребет Скалистых гор, к которому поднимались терпеливо и упорно, много дней и ночей подряд, и теперь вокруг нас собрались древние цари, природой помазанные на царство, ростом в десять, двенадцать, а то и тринадцать тысяч футов – величавые старцы, которым пришлось бы нагнуться, чтобы в сумерках разглядеть гору Вашингтон[9]. Мы парили в вышине над бескрылыми созданиями, населяющими землю, и когда утесы расступились перед нами, открывая горизонт, нам чудилось, что взоры наши беспредельно проникают вдаль и вширь и нам виден весь земной шар – его горные хребты, океаны, материки, окутанные таинственной дымкой летнего дня.

Строго говоря, Южный перевал больше походил на долину, чем на висячий мост в облаках, – за исключением одного только места. Здесь справа и слева от нас величавые лиловые купола на одну треть вздымались выше уровня дороги, а внизу, у их подножий, угадывался скрытый от глаз целый мир равнин, долин и гор; и нам казалось, что, подойдя к краю пропасти, мы могли бы увидеть его. Чело этих султанов горных твердынь обвивали, словно тюрбаном, плотные клочковатые тучи, которые время от времени расползались и уносились прочь – рваные, искромсанные, волоча за собой необъятные тени; потом, зацепившись за встреченный на пути утес, окутывали его и выжидали, и опять расползались и покидали лиловый утес, как покинули те лиловые вершины, припорошив его свежим, пушистым снегом. Эти огромные клочья облаков, проносясь над головой, свисают так низко, что обтрепанные края их чуть не задевают лицо, и невольно съеживаешься при их приближении. В том месте перевала, которое я описал, под ним виднелись скалы и ущелья, спускавшиеся ниже и ниже к смутно различимой равнине, где ниточкой бежала дорога и деревья казались пучками перьев, – мирный пейзаж, дремлющий под солнцем; но тьма уже подкрадывалась к нему, и все угрюмее становилась картина под дыханием надвигающейся бури; и меж тем как здесь, в вышине, ни намека на облачко или тень не омрачало полдневную синеву небес, там, внизу, разбушевалась гроза, молнии перескакивали с гребня на гребень, проливной дождь хлестал по отвесным склонам ущелий, раскаты грома гремели и грохотали. Мы видели это зрелище; многим оно знакомо, но нам оно было в диковину.

Мы бодро катили вперед и вскоре на самой вершине (хотя, в сущности, мы уже ехали по самой вершине не меньше получаса) мы увидели истоки двух ручейков, расходившихся в разные стороны. По словам кондуктора, один из них именно отсюда на наших глазах пускался в путь на запад к Калифорнийскому заливу и Тихому океану, через сотни и даже тысячи миль безлюдной пустыни. А другой, покинув снежные вершины своей родины, отправлялся в такой же дальний путь на восток, и мы знали, что еще долго после того, как мы забудем эту немудреную речушку, она все так же терпеливо будет пробираться по горным склонам, по дну ущелий и порогам Йеллоустона, а потом примкнет к широкой Миссури и потечет по неведомым равнинам, по пустынным просторам и непроходимым дебрям; и совершит долгое хлопотливое путешествие среди коряг, обломков и наносов, и вольется в Миссисипи, омоет пристани Сент-Луиса, и двинется дальше по песчаным отмелям и каменистым рукавам, потом минует бесчисленные полноводные излучины, огороженные девственными лесами, потом, извиваясь, проскользнет скрытыми протоками и тайными переходами среди лесистых островов, потом – опять цепочки излучин, но окаймленных не хмурыми лесами, а широкими лентами сахарного тростника, потом – новый Орлеан и снова излучины; и наконец, после двухмесячных странствий, полных ежедневных и еженощных хлопот, препятствий, тревог и приключений, избежав гибели, которой грозили ей испарение, пересохшие глотки и водокачки, она оставит позади Мексиканский залив и найдет покой в лоне тропического моря, и никогда больше не увидит родных снежных вершин, и никогда не вспомнит о них.

Я сорвал листок с дерева, зафрахтовал его, нагрузил мысленным посланием к друзьям на родине и бросил в воду. Но я не удосужился наклеить марку, и где-то его задержали впредь до оплаты почтовых сборов.

Мы обогнали поезд переселенцев, состоявший из многих фургонов, многих усталых людей и многих понурых овец и коров. В насквозь пропыленном всаднике, возглавлявшем партию, я узнал Джона ***. Во всем мире не было человека, которого я меньше ожидал бы встретить здесь, на самой вышке Скалистых гор, в тысячах миль от дома. Мы вместе учились в школе и несколько лет были закадычными друзьями. Но одна моя мальчишеская выходка расстроила нашу дружбу, и она уже больше не возобновлялась. А выходка моя состояла в следующем. Я частенько заглядывал к одному редактору, кабинет которого находился на третьем этаже, окнами на улицу. Как-то раз этот редактор дал мне арбуз, и я приготовился тут же съесть его; но, случайно выглянув в окно, увидел Джона; он стоял под самым окном, и я почувствовал непреодолимое желание бросить арбуз ему на голову, что я мигом и сделал. Проиграл на этом я, потому что арбуз погиб, а Джон не простил мне этой шалости; мы прервали всякие отношения и разошлись, казалось, навсегда, – и вдруг теперь опять встретились при столь необычных обстоятельствах.

Мы одновременно узнали друг друга и обменялись горячим рукопожатием, словно никогда между нами не наступало охлаждения, и ни он, ни я даже намеком не коснулись прошлого. Все обиды были похоронены, и уж одной встречи знакомого лица в этом глухом уголке мира, так далеко от дома, оказалось достаточно, чтобы мы, забыв о недоразумениях, вспомнили только хорошее и, расставаясь, от души пожелали друг другу всех и всяческих благ.

Много утомительных часов подряд взбирались мы по бесконечным уступам Скалистых гор – теперь мы начали спуск. И, надо сказать, спускались мы стремительно. Оставив позади снежные горы Уинд-Ривер и горный массив Юинта, мы мчались дальше по живописнейшей местности, но иногда по обочинам дороги тянулись длинные ряды побелевших костей – скелеты мулов и волов – памятники тех времен, когда началось безудержное движение на Запад, а там и сям вбитая в землю доска или кучка камней отмечала место упокоения более драгоценных останков. Какие одинокие могилы! Могилы в пустынном краю, отданном во власть койотам и воронам, – а что это как не синонимы запустения и тоски одиночества? В туманные, ненастные ночи эти разбросанные вдоль дороги кости излучали бледный зловещий свет, и казалось, что темная пустыня испещрена едва видимыми лунными бликами. Это светился фосфор, содержащийся в костях. И, вопреки всем научным объяснениям, дрожь охватывала каждого, кому случалось видеть этот призрачный свет, зная, что источник его – истлевающий череп.

В полночь пошел дождь – в жизни я не видел такого ливня; по правде говоря, я и его-то не видел, потому что было слишком темно. Мы опустили шторки и даже завесили окна своей одеждой, но тем не менее карету заливало. Спасения не было. Если один из нас вытаскивал ноги из лужи, он подставлял туловище под ливень, а если отодвигал туловище, то вода хлестала его еще по какому-нибудь месту. Если он выбирался из-под насквозь промокшего одеяла и садился в постели, вода текла ему за воротник. Карета наша блуждала по долине, пересеченной глубокими оврагами, ибо кучер не видел ни зги и не мог держаться дороги, а ветер так бушевал, что удержать мулов на месте было невозможно. Как только немного поутихло, кондуктор отправился с фонарем искать дорогу и первым делом бухнулся в овраг глубиной около четырнадцати футов, а фонарь метеором полетел за ним вслед. Затем со дна оврага послышался предостерегающий крик:

– Не подходи!

На что кучер, заглядывая через край пропасти, в которой исчез кондуктор, ответил с обидой в голосе:

– Дурак я, что ли?

Прошло больше часа, прежде чем кондуктор нашел дорогу, и это очень ясно показало нам, как основательно мы заблудились и как рискованно было наше ночное путешествие. Кондуктор два раза видел следы наших колес в таких местах, где мы просто чудом избежали опасности. Я непрестанно радуюсь, что нас не убило в ту ночь. Не знаю почему, но радуюсь.

Утром, на десятый день пути, переправляясь через Грин-Ривер – красивую, широкую, прозрачную реку, – мы застряли, и нам пришлось ждать, пока в нашу карету впрягали еще мулов, чтобы вывезти нас на крутой берег, а вода стояла чуть выше тюков с почтой, на которых мы спали. Но вода оказалась приятная – ни теплая, ни холодная; кроме того, промокнуть мы уже не могли – на нас и так сухой нитки не было.

На ближайшей станции мы позавтракали: горячие лепешки, отбивные из антилопы и кофе; это была единственная сносная трапеза между Соединенными Штатами и Городом Соленого Озера – Солт-Лейк-Сити, – единственная, за которую мы поблагодарили, не кривя душой. Представьте же себе, до чего неизменно омерзительны были тридцать предыдущих трапез, если этот скромный завтрак словно башня возвышается в моей памяти по прошествии стольких лет!

В пять часов пополудни мы достигли форта Бриджер, в ста семнадцати милях от Южного перевала и в тысяче двадцати пяти милях от Сент-Джозефа. В пятидесяти двух милях от форта Бриджер, в начале каньона Эхо, мы повстречали шестьдесят солдат из военного лагеря Флойд. Оказалось, что накануне они открыли огонь по трем-четырем сотням индейцев, подозревая, что те собрались не с благими намерениями. Произошел бой, во время которого четверо индейцев попали в плен, а остальных отогнали на пять миль, но никого не убили. Это нам понравилось. Мы даже хотели выйти из кареты и примкнуть к солдатам, но, сообразив, что их всего шестьдесят, а индейцев четыреста, решили ехать дальше и примкнуть к индейцам.

Длина каньона Эхо двадцать миль. Он похож на бесконечную ровную и узкую улицу с пологим спуском, зажатую между высоченными отвесными громадами, в иных местах достигающими четырехсот футов и увенчанными башенками, точно средневековые замки. Это была самая безупречная часть горной дороги, и наш кучер объявил, что «покажет класс», – что он и сделал; и если теперь экспресс Тихоокеанской дороги мчится здесь быстрее, чем мчались мы тогда в почтовой карете, я могу только позавидовать сидящим в нем пассажирам. Поистине колеса наши оторвались от земли и летели по воздуху, а вся почта взвилась кверху и держалась ни на чем! Я вообще не склонен к преувеличениям и потому прошу верить моим словам.

Однако время не ждет. В четыре часа пополудни, когда мир заливало великолепие заходящего солнца, мы добрались до вершины Большой горы, в пятнадцати милях от Города Соленого Озера, и вдруг перед нами открылась такая изумительная панорама горных пиков и вершин, какой нам еще не довелось любоваться. И смотрели мы на это величественное зрелище из-под арки сияющей радуги! Даже кучер почтового тракта осадил коней и загляделся!

Минут через сорок на станции, где меняли наших лошадей, мы попали на ужин к мормонскому «ангелу-мстителю». Насколько мне известно, «ангелы-мстители» – это «святые наших дней», как называют себя мормоны, на которых мормонская церковь возложила постоянную заботу об истреблении нежелательных граждан. Я очень много слышал об этих грозных «ангелах» и об их темных кровавых делах и не без трепета вошел в дом мормона, у которого нам предстояло поужинать. Но – увы! – вопреки нашим романтическим иллюзиям он оказался просто-напросто крикливым, вульгарным нахалом и сквернословом! Быть может, он был достаточно кровожаден и вполне оправдывал свое звание «мстителя», но допустимо ли, чтобы в ангеле, хотя бы и мстящем, не было и тени благородства? Можно ли примириться с ангелом в грязной рубашке и без подтяжек? Можно ли уважать ангела, который ржет, как лошадь, и чванится, как морской разбойник?

Были там и другие непристойные личности – собратья нашего хозяина. Среди них выделялся джентльменской наружностью и поведением только один – сын Хибера К.Кимбелла, высокий, стройный молодой человек лет тридцати. Множество неопрятных женщин торопливо сновало по комнате с кофейниками, нарезанным хлебом и другими принадлежностями ужина. Нам сказали, что это жены хозяина – если не все, то некоторые. Так оно, конечно, и было; ибо, будь они служанками, они не потерпели бы такого потока брани и сквернословия по своему адресу даже от ангела с небес, а тем паче от этого исчадия ада.

Таково было наше первое знакомство со «своеобразным институтом» Запада, и, надо сказать, он не очень нам понравился. Мы не стали особенно приглядываться к нему, а спешно отправились в обитель «святых наших дней», цитадель пророков, столицу единственной в Америке абсолютной монархии – в Город Соленого Озера. С наступлением ночи мы нашли пристанище в гостинице «Соленое озеро» и распаковали свои вещи.

ГЛАВА XIII


Мы отлично поужинали свежим мясом, дичью и овощами; меню было разнообразное, порции – обильные. После ужина мы немного погуляли по городу, заглядывая в лавки и магазины и с тайным трепетом впиваясь глазами в каждого, кого мы принимали за мормона. Для нас этот город был в полном смысле слова сказочной страной – страной колдовства, злых духов и страшных тайн. Стоило нам встретить ребенка, как нас так и подмывало спросить его, сколько у него матерей и может ли он отличить одну от другой, и всякий раз, когда открывалась дверь какого-нибудь дома и в проеме мелькали чьи-то головы, спины и плечи, мы, сгорая от любопытства, вытягивали шею – нам не терпелось основательно разглядеть мормонскую семью, воочию убедиться в ее многочисленности, увидев, как располагаются все концентрические кольца обширного домашнего круга.

В тот же вечер помощник губернатора познакомил нас с другими «язычниками», и мы больше часу беседовали с ними. «Язычники» – это все люди, кроме мормонов. Наш спутник Бемис решил отделиться от нас и провести время по своему усмотрению, однако ничего хорошего из этого, видимо, не получилось, ибо около одиннадцати часов он ввалился к нам в номер очень веселый, невнятно выкрикивая что-то бессвязное и нечленораздельное и время от времени вытаскивая из себя с корнем какое-нибудь исковерканное слово, состоящее не столько из слогов, сколько из икоты. Потом он повесил свой сюртук на пол рядом со стулом, жилет – тоже на пол, но по другую сторону стула, а панталоны бросил на пол перед этим же стулом, после чего долго с суеверным страхом созерцал плоды трудов своих, потом заявил, что «их больно много», и улегся на кровать, позабыв снять сапоги. Все это навело нас на мысль, что он съел что-нибудь, повредившее ему.

Однако впоследствии оказалось, что повредило ему не съеденное, но выпитое. А именно – специально мормонский прохладительный напиток «дубитель».

Дубитель (по крайней мере один из видов его) – это сорт виски или ближайший родич виски; изобрели его мормоны и производят его только в территории Юта.

Предание гласит, что изготовляется он из адского огня (импортированного). Если память мне не изменяет, Бригем Юнг запретил во всем своем королевстве открывать кабаки, да и в частных домах правоверным не разрешалось пить спиртное, кроме этого самого дубителя.

На другой день мы опять шатались по широким, прямым и ровным улицам и с интересом осматривали этот любопытнейший город, где насчитывается пятнадцать тысяч жителей – и не видно ни лодырей, ни пьяных, ни крикунов, где на каждой улице вместо грязной сточной канавы бежит веселый прозрачный ручей, где квартал за кварталом тянутся чистенькие домики, деревянные или сложенные из обожженного на солнце кирпича, а позади каждого домика раскинулся большой огород и цветущий плодовый сад, и между грядками и фруктовыми деревьями вьются, поблескивая, ручейки, отведенные от уличных канавок; и на всем вокруг, куда ни глянь, лежит печать опрятности, заботы, процветания и благоустройства. И везде видны мастерские, фабрики, представлены все промыслы, и повсюду кругом – сосредоточенные лица и неутомимые руки, а в ушах неумолчно звенит шум работы – стук молотков и деловитое жужжание маховиков и цилиндров.

Герб моего родного штата изображает двух подгулявших медведей[10], которые с обеих сторон держатся за дно старой бочки и очень к месту приговаривают: «Объединенные, мы выстоим (ик!), разъединенные – падем». Автору этих строк наш герб всегда казался слишком иносказательным. Мормонский герб легко расшифровывался. Он был прост, без претензий и попадал в самую точку. На нем красовался золотой улей, окруженный трудолюбивыми пчелами.

Город Соленого Озера расположен на краю равнины, широкой, как весь штат Коннектикут, и жмется к земле под нависшей над ним горной грядой, чьи вершины скрыты облаками, а на склонах все лето лежат остатки зимнего снега. Если смотреть на город с одной из этих головокружительных высот, отдаленных от него на двенадцать-пятнадцать миль, то он расплывается в тумане и кажется совсем крохотным – словно игрушечная деревня у подножия Великой Китайской стены.

В горах, к юго-западу от города, целые две недели ежедневно шли дожди, но в самом городе не упало ни одной капли. А поздней весной и ранней осенью, если стоят знойные дни, жители его, когда им надоест обмахиваться и ворчать на жару, могут насладиться прохладой, любуясь великолепным снежным бураном. В эти времена года они каждый день видят издали такое зрелище, хотя ни на городских улицах, ни где-либо поблизости снег не идет.

Солт-Лейк-Сити – полезное, очень полезное для здоровья место. Жители его хвалятся, что во всем городе есть только один врач и того регулярно каждую неделю арестовывают и предают суду согласно закону о бродяжничестве, как не имеющего явных средств к существованию. Здешний народ вообще не скупится на такие достоверные сведения и отпускает их полной мерой и полным весом. Иногда слышишь самую, казалось бы, невесомую ходячую истину, а чтобы взвесить ее, понадобились бы товарные весы.

Мы собирались посетить знаменитое внутреннее море, «Мертвое море» Америки – огромное Соленое озеро, до которого от города семнадцать миль по верховой дороге; всю первую половину нашего путешествия мы мечтали о нем, думали о нем, говорили, жаждали увидеть его; но теперь, когда до него было рукой подать, мы вдруг потеряли к нему всякий интерес. И довольно неопределенно отложив поездку до завтра, больше уж к этой мысли не возвращались. Пообедали мы в одной гостеприимной семье язычников, потом осмотрели фундамент грандиозного будущего храма, потом долго беседовали с ловким янки из Коннектикута Хибером К.Кимбеллом (ныне покойным) – «святым» высокого чина и оборотистым дельцом. Мы посетили «Дом церковной десятины» и «Львиный дом» и не помню, сколько еще церковных и правительственных зданий всякого рода и с чудными названиями. Мы сновали взад и вперед по всему городу, отлично провели время, собирая уйму полезных сведений и забавного вздора, и вечером улеглись спать очень довольные.

На другой день мы познакомились с мистером Стритом (ныне покойным) и, надев белые рубашки, отправились с визитом вежливости к королю. Это оказался старый джентльмен лет пятидесяти пяти или шестидесяти, очень спокойный, приветливый, державшийся со светской непринужденностью и большим достоинством: глаза его глядели ласково, но в них – и, вероятно, недаром, – угадывалось беззлобное лукавство. Одет он был очень просто, и когда мы входили, он как раз снимал с головы самую обыкновенную соломенную шляпу. Он поговорил с моим братом и другими сопровождавшими нас правительственными чиновниками о Юте, об индейцах, о Неваде, об общих делах и вопросах, касающихся Америки. Но меня он упорно не замечал, невзирая на мои попытки выжать из него что-нибудь о политике федерального правительства и его, мистера Юнга, неподчинении воле конгресса. Мне казалось, что некоторые мои замечания весьма удачны. Но он только изредка оглядывался на меня – так старая добродушная кошка лениво поворачивает голову, чтобы посмотреть, который из котят играет ее хвостом. Обозлившись, я замкнулся в негодующем молчании и так и просидел до конца приема, красный и распаренный, преисполненный лютой ненависти к королю и мысленно обзывая его неучем и дикарем. Но он отнесся к этому спокойно. Его беседа с присутствующими чиновниками текла тихо и мирно, нежно журча, словно летний ручеек. Когда аудиенция кончилась и мы встали, чтобы откланяться, его величество положил руку мне на голову, просиял умиленной улыбкой и сказал, обращаясь к моему брату:

– А это, верно, ваш отпрыск? Мальчик или девочка?

ГЛАВА XIV


Мистер Стрит был очень занят – он прокладывал телеграфную линию; и так как провода приходилось тянуть на восемьсот – девятьсот миль по необитаемым кручам снеговых гор и безводным, безлесным, унылым пустыням, то нет ничего удивительного в том, что он в самом деле был очень занят. Столбы он тоже не мог с прохладцей заготовлять по обочинам дороги – их привозили на волах издалека, по пустынной местности, где от воды до воды пролегал иногда двухдневный путь. Подряд мистера Стрита был делом нешуточным, с какой стороны ни взглянуть на него; и однако, чтобы ясно понять, что означают слова «восемьсот миль горных круч и суровых пустынь», нужно самолично побывать там; никакое описание не может дать читателю точную картину мрачной действительности. К тому же самое страшное препятствие, на которое натолкнулся мистер Стрит, оказалось в то же время и самым непредвиденным. Наиболее трудные и тяжелые работы он передал мормонским подрядчикам, а те вдруг решили, что это им невыгодно, и преспокойно побросали уже готовые столбы в горах или в пустынях – смотря по тому, где эта мысль пришла им в голову – и, возвратясь восвояси, взялись за свои обычные занятия! Правда, ранее они подписали контракт с мистером Стритом, но это их нисколько не смущало. Они заявили, что хотели бы видеть, как язычник заставит мормона выполнить кабальный договор на землях Юты! И хохотали до слез. Стрит, от которого мы узнали об этой истории, сказал нам:

– Я был в отчаянии. Контракт обязывал меня выполнить подряд к определенному сроку, и такая задержка грозила мне разорением. Это был тяжелый удар; меньше всего я ожидал такой катастрофы и просто не знал, как мне быть. Я делец – всегда был и буду дельцом – и знать не знаю ничего, кроме деловых отношений. Можете себе представить, каково мне было, когда я очутился в стране, где письменные обязательства ни в грош не ставят! Где не считаются с контрактом – этой железной гарантией, якорем спасения, насущной необходимостью во всяком деле! Почва уходила у меня из-под ног. Заключать новые контракты было бесполезно, это я хорошо понимал. Я поговорил кое с кем из видных горожан. Все сочувствовали мне, но как помочь – не знали. Наконец один язычник сказал: «Ступайте к Бригему Юнгу, а эта мелкая сошка ничего для вас сделать не может». Совет его не показался мне особенно толковым; уж если закон был бессилен помочь мне, чего мог я ожидать от человека, который не имел никакого касательства ни к изданию законов, ни к проведению их в жизнь? Быть может, он ревностный патриарх своей церкви и отличный проповедник слова божия, но для того чтобы обуздать сотню упрямых полудикарей, нарушивших контракт, требуются более крутые меры, чем благочестивые увещевания. Но что мне оставалось? Решив, что на худой конец мистер Юнг хоть посоветует мне что-нибудь путное, я пошел прямо к нему и изложил свое дело. Говорил он мало, но слушал меня с большим вниманием. Он подробно ознакомился с документами, и каждый раз, когда какое-нибудь условие или что-либо сказанное мной представлялось ему неясным, он возвращался к этому и терпеливо докапывался до самой сути. Потом он переписал фамилии подрядчиков и в заключение сказал:

– Мистер Стрит, все абсолютно ясно. Контракты составлены строго по закону, подписаны и утверждены по всем правилам. Эти люди, безусловно, знали, на что они идут. Здесь не к чему придраться.

Тут мистер Юнг обернулся к человеку, дожидавшемуся в дальнем конце комнаты, и сказал:

– Отдайте этот список такому-то, и пусть он вызовет сюда этих людей к такому-то часу.

И они явились минута в минуту. Пришел и я. Мистер Юнг задал им несколько вопросов, и ответы их подтвердили все изложенное мною. Тогда он спросил их:

– Вы подписали контракты и взяли на себя обязательства по доброй воле?

– Да.

– В таком случае вы должны выполнить их точка в точку, хоть бы вы стали нищими! Отправляйтесь!

И они отправились! Теперь они все в пустыне, трудятся, как пчелы. И ни единой жалобы я от них не слышу. Здесь есть целая куча губернаторов, и судей, и других чиновников, присланных из Вашингтона, и они поддерживают видимость республиканского управления, но на самом деле Юта – абсолютная монархия, и король ее – Бригем Юнг.

Мистер Стрит человек добропорядочный, и я верю его рассказу. Впоследствии я несколько лет водил с ним знакомство в Сан-Франциско.

Мы пробыли в Солт-Лейк-Сити всего два дня и потому не успели, как положено, вникнуть в систему многоженства, собрать соответствующие фактические данные и сделать нужные выводы, чтобы затем лишний раз привлечь внимание всей нации к этому вопросу. Я очень хотел это сделать. Со всем пылом самонадеянной молодости я жаждал очертя голову ринуться в бой и одержать великую победу – пока не увидел мормонских женщин. Тут я смягчился. Сердце мое оказалось мудрее ума. Оно преисполнилось сострадания к этим убогим, нескладным и до жалости некрасивым созданиям, и, отворотясь, дабы скрыть великодушные слезы, увлажнившие мои глаза, я сказал себе: «Нет! Мужчина, который берет одну из них в жены, проявляет христианское милосердие и достоин не сурового осуждения, а искренних похвал всего человечества; тот же, кто берет в жены шестьдесят из них, совершает деяние столь высокой и бескорыстной самоотверженности, что народы земли должны обнажать головы перед ним и поклоняться ему в благоговейном молчании»[11].

ГЛАВА XV


Где еще услышишь столько увлекательных рассказов об умерщвлении непокорных язычников? Трудно представить себе что-нибудь более уютное, чем вечерок, который мы провели в Солт-Лейк-Сити, в вертепе одного язычника, покуривая трубки и слушая повесть о том, как Бэртон верхом на коне врезался в толпу умоляющих о пощаде беззащитных людей и, точно собак, расстреливал из пистолета мужчин и женщин. И как Билл Хикмен, «ангел-мститель», застрелил Драуна и Арнолда за то, что они через суд потребовали от него уплаты долга. И как Портер Рокуэл творил свои страшные дела. И как опрометчивые люди, приехав в Юту, порой неодобрительно отзываются о Бригеме Юнге, или о многоженстве, или еще о чем-либо, столь же священном, и уже наутро их находят распростертыми в каком-нибудь глухом переулке, где они терпеливо дожидаются похоронных дрог. Не менее интересно слушать разговоры язычников о многоженстве; тут можно узнать, как некий толстобрюхий боров, старейшина или епископ, женился на девочке – и ему понравилось; женился на ее сестре – понравилось, женился на второй сестре – понравилось, женился на третьей – понравилось, женился на ее матери – понравилось, женился на ее отце, дедушке, прадедушке, а потом, не насытившись, снова явился и попросил еще. И как нередко бойкая одиннадцатилетняя девчонка оказывается любимой женой, а ее собственная почтенная бабушка падает в глазах их общего супруга до последнего ранга и отсылается спать на кухню. И как мормонские женщины потому терпят такое безобразное положение вещей, при котором мать и дочери копошатся в одном гнилом гнезде и молоденькая девушка выше родной матери рангом и имеет большую власть, что, согласно их вероучению, чем больше у человека на земле жен и чем больше он вырастит детей, тем более высокое место всем им уготовано в будущей жизни, – быть может, не столь высокое, сколь жаркое, но об этом они ничего не говорят.

По словам наших друзей язычников, гарем Бригема Юнга насчитывает от двадцати до тридцати жен. Часть из них будто бы достигла преклонного возраста и уволена с действительной службы, но они хорошо обеспечены и живут с полным комфортом в своем курятнике – или «Львином доме», как его почему-то называют. При каждой жене ее дети, в общей сложности – пятьдесят штук. Когда дети не шумят, в доме царит тишина и порядок. Все домочадцы едят в одной комнате; и, говорят, такая трапеза может служить образцом мирного счастья в семейном кругу. Ни одному из нас не довелось отобедать у мистера Юнга, но один язычник, по фамилии Джонсон, утверждал, что он как-то раз имел удовольствие позавтракать в «Львином доме». Он дал нам яркое описание «переклички» и других предварительных церемоний, а также кровопролитного боя, который разыгрался, когда подали гречневые оладьи. Но он несомненно приукрашивал. Если верить его рассказу, мистер Юнг повторил несколько острых словечек, принадлежавших кое-кому из его «двухлеток», заметив при этом не без гордости, что уже много лет снабжает такого рода материалом один журнал, издаваемый в восточных штатах; потом он пожелал показать мистеру Джонсону того ребенка, который отпустил последнюю удачную остроту, но никак не мог его найти. Он долго рассматривал лица ребят, но безуспешно. В конце концов он отступился и проговорил со вздохом: «Я думал, что признаю этого сорванца, да вот нет, не признал».

Потом, по словам Джонсона, мистер Юнг сказал, что жизнь – печальная, очень печальная штука, «потому что каждый раз, как человек вступает в новый брак, радость его обычно омрачают досадные похороны одной из предыдущих жен». И еще Джонсон рассказывал, что, пока они с мистером Юнгом мило беседовали, явилась одна из его супружниц и потребовала брошку, ссылаясь на то, что, как ей удалось узнать, он подарил брошку номеру шестому, и пусть он не воображает, что такая вопиющая несправедливость сойдет ему с рук без скандала. Мистер Юнг напомнил ей о присутствии постороннего. Миссис Юнг ответила, что, если постороннему не нравятся порядки в их доме, он может выйти вон. Мистер Юнг пообещал ей брошку, и она удалилась. Но через минуту явилась другая миссис Юнг и тоже потребовала брошку. Мистер Юнг начал было усовещевать ее, но миссис Юнг оборвала его на полуслове. Она сказала, что номер шесть получила брошку, а номеру одиннадцатому брошка обещана, и «пусть он не увиливает, свои права она знает». Он обещал, и она удалилась. Еще через минуту явились три супружницы, и на голову мистера Юнга обрушился ураган слез, упреков и настойчивых просьб. Им, мол, уже все известно про номер шесть, номер одиннадцать и номер четырнадцать. Мистер Юнг пообещал подарить еще три брошки. Не успели они удалиться, как еще девять супружниц проследовали в комнату, и новый ураган забушевал вокруг пророка и его гостя. Еще девять брошек были обещаны, и воинственные жены проследовали обратно. Затем явилось еще одиннадцать, с плачем, воем и скрежетом зубовным. И снова мир был куплен ценой обещанных брошек.

– Вот вам наглядный пример, – сказал мистер Юнг. – Сами видите, что получается. Можете судить, какая у меня жизнь. Человек не может всегда поступать благоразумно. Забывшись на минуту, я совершил опрометчивый поступок: моей любимой номер шесть – простите, что я так называю ее, другое ее имя выскочило у меня из головы, – я подарил брошку. Она стоила всего-навсего двадцать пять долларов – то есть такова была ее видимая цена, – но я мог бы догадаться, что в конечном счете она обойдется мне много дороже. На ваших глазах цена ее выросла до шестисот пятидесяти долларов, и – увы! – это еще не предел! Ибо по всей территории Юта у меня имеются жены. Существуют десятки моих жен, чьи номера – не говоря уж об именах – я могу вспомнить, только заглянув в семейную библию. Они разбросаны по всем горам и долам моих владений. И заметьте, поголовно все они услышат об этой злополучной брошке и все от первой до последней умрут, но не отступятся. Брошка номера шестого будет стоить мне не двадцать пять, а две с половиной тысячи долларов. К тому же эти бесстыдницы начнут сравнивать подарки, и если окажется, что одна брошка чуть лучше остальных, они швырнут их мне обратно, и я должен буду заказать новую партию ради сохранения мира в моем семействе.

Вы, сэр, вероятно, и не заметили, а ведь все время, пока вы были с моими ребятишками, за каждым вашим движением зорко следили мои слуги. Попытайся вы дать одному из детей монетку, или леденец, или еще какой-нибудь пустяк, вас бы тут же выволокли за дверь, – если только это удалось бы сделать до того, как вы выпустили подарок из рук. Иначе вам надлежало бы в точности так же одарить всех моих детей – и, зная по опыту, сколь это важно, я сам позаботился бы о том, чтобы никто не остался обделенным. Однажды некий джентльмен подарил одному из моих детей жестяную свистульку – поистине измышление дьявола, которое внушает мне невыразимый ужас, да и вам, сэр, внушало бы, будь у вас в доме без малого сотня детей. Но дело было сделано, а злодей скрылся. Я знал, что мне предстоит, и жаждал мщения. Я выслал отряд ангелов-мстителей, и они погнались за ним в неприступные горы Невады.

Но они так и не изловили его. Я человек не жестокий, сэр, и не злопамятный – кроме тех случаев, когда я глубоко уязвлен, – но если бы его изловили, сэр, Джозеф Смит мне свидетель, я запер бы его в детской и держал бы там, пока мои пострелята не засвистали его до смерти. Клянусь убиенным святым Парли Праттом[12] (да простит его господь!), ничего подобного еще не бывало на свете! Я-то знал, кто подарил свистульку, но ревнивые матери не верили мне. Они думали, что это сделал я, – и случилось то, что мог бы предвидеть каждый, в ком есть хоть капля разумения; мне пришлось заказать сто десять штук этих мерзких свистулек – помнится, тогда в доме было сто десять детей, теперь часть из них уехала учиться, – и отсохни мой язык, если вру, но мы все разговаривали только знаками, пока детям не надоела эта гадость. И если кто-нибудь опять дерзнет подарить моему ребенку свистульку и попадется мне в руки, он взлетит у меня выше Амана[13]! Вот вам и весь сказ! Спаси и помилуй меня Нефи! Вы, сэр, понятия не имеете, что такое семейная жизнь. Я богат, и все это знают. Я щедр, и все этим пользуются. У меня сильно развит отцовский инстинкт, и всех подкидышей стараются всучить мне.

Каждая женщина, которая желает добра своему дитяти, ломает голову над тем, как бы так устроить, чтобы ее сокровище попало в мой дом. Вообразите, сэр, однажды сюда явилась женщина с ребенком, у которого кожа была какая-то странная, словно неживая (да и у матери тоже), и клялась, что ребенок мой, а она моя жена, что я женился на ней в такое-то время, в таком-то месте, но она забыла свой номер, а я, естественно, не запомнил ее имени. Она обратила мое внимание на сходство между ребенком и мною, и в самом деле – он как будто походил на меня, – весьма частый случай в нашей территории; короче говоря, я сунул ребенка в детскую, а женщина ушла. И что же? О тень Орсона Гайда! Когда с ребенка смыли белила, он оказался краснокожим! Нет уж, как хотите, а вы и понятия не имеете, что такое семейная жизнь. Это собачья жизнь, сэр, просто собачья. Беречь деньги – никакой возможности. Я пытался завести один подвенечный наряд на все случаи. Не вышло. Сперва тебя венчают с существом, похожим на обмотанную ситцем жердь, а потом берешь водянку на двух ногах, и нужно наставлять платье остатками лопнувшего воздушного шара. Вот оно как. А счет от прачки (простите мне невольные слезы) – девятьсот восемьдесят четыре штуки белья в неделю! Нет, сэр, в таком хозяйстве, как мое, нечего и мечтать об экономии. Одних люлек сколько нужно – вы только подумайте! А глистогонного! А сиропа от колик! А колец, когда прорезываются зубки! А «папиных часов» для развлечения младенцев! А щеток и тряпок для чистки мебели! А серных спичек, чтобы наглотаться, и осколков стекла, чтобы пораниться! Суммы, затрачиваемой на одно стекло, уж наверно хватило бы на содержание вашей семьи, сэр. Как ни жмись, как ни урезай расходы, не могу я быстро идти в гору, а ведь следовало бы, при моих-то возможностях! Скажу вам прямо, сэр, было время, когда я просто рвал на себе волосы оттого, что тысячи долларов лежат мертвым капиталом в семидесяти двух кроватях, на которых спят семьдесят две жены, а не отданы в рост, как полагается; и я взял да и продал всю партию, продал в убыток, сэр, и смастерил одну кровать семи футов длиной и девяноста шести футов шириной. Но это оказалось ошибкой, я глаз не мог сомкнуть. Мне казалось, что храпят все семьдесят две женщины сразу. Уши не выдерживали.

А как это было опасно! Я просто дрожал от страха. Все они одновременно вдыхали воздух, и я прямо видел, как стены втягивались внутрь, а при каждом выдохе они выпячивались наружу, и я слышал, как трещат стропила и скрипит черепица на крыше. Друг мой, примите совет старика, не обременяйте себя большой семьей – уверяю вас, ни к чему это. Только в маленькой семье, в тесном домашнем кругу вы найдете уют и тот душевный покой, который есть лучшее и наивысшее благо из всех уготованных нам в этом мире и утрату которого нам не возместят ни богатство, ни слава, ни власть, ни величие. Поверьте мне, десять – от силы одиннадцать – жен предостаточно для вас, не переступайте этой границы.

Не знаю почему, но этот Джонсон не внушал мне особенного доверия. Однако слушать его было интересно. И я сомневаюсь, удалось ли бы нам почерпнуть все эти ценные сведения из какого-либо другого источника. Во всяком случае, он выгодно отличался от неразговорчивых мормонов.

ГЛАВА XVI


Все знают понаслышке о мормонской библии, но лишь немногие, кроме «избранных», видели ее, а кто и видел, вряд ли потрудился ее прочесть. Я вывез один экземпляр из Солт-Лейк-Сити. По-моему, эта библия – редкостная диковина: сколько претензии, а какая она вялая, сонная! Трудно представить себе более пресную мешанину – хлороформ, а не книга. Если ее написал Джозеф Смит, то он совершил просто чудо – хотя бы тем, что не заснул, сочиняя ее. Если же, как гласит предание, он только перевел ее с покрытых таинственными письменами древних медных пластинок, которые, по его утверждению, были найдены им под камнем в какой-то глухой местности, тогда перевод этот тоже чудо, и по той же причине.

Насколько я могу судить, мормонская библия всего лишь бесталанный вымысел, состряпанный по образцу Ветхого завета и дополненный скучным пересказом Евангелия. Автор силился придать своим словам и оборотам речи то необычное, отдающее стариной звучание, которое отличает перевод священного писания на английский язык, сделанный по приказу короля Якова[15]; в итоге получился ублюдок – то современный бойкий язык, то древняя простота и торжественность. Последнее звучит тяжеловесно и натянуто, первое кажется естественным, но рядом с архаической речью – нелепо и смешно. Когда автор чувствует, что у него выходит слишком по-современному – а это на каждом шагу, – он всовывает какое-нибудь библейское выражение вроде «зело прогневался», «и случилось так» и тому подобное, и дело опять идет на лад. «И случилось так» – его излюбленное словечко. Не будь его, вся библия вышла бы не толще брошюрки.

На титульном листе начертано:

Мормонова книга: отчет, записанный на скрижалях рукой Мормона. Со скрижалей Нефи.

Посему это является сокращенной историей народа Нефи, а такоже ламанитян; написано для ламанитян, кои суть остатки дома Израиля; а такоже к иудеям и язычникам; написано в качестве заповеди, а такоже в духе пророчеств и откровения. Написано и запечатано и скрыто у Бога, дабы не пропало и дабы обнаружилось даром и силой Господа в настоящем толковании; запечатано рукой Морони и скрыто у Бога, дабы обнаружилось в должное время через язычников; в настоящем толковании по дару Господа. А такоже краткое изложение книги Ефир; она же летопись народа Иареда, каковой рассеялся по лицу земли, когда Бог смешал язык, потому что люди строили башню, чтобы долезть до неба.

«По дару» – это хорошо. Хорошо и «посему», хотя зачем «посему»? Можно бы и проще сказать, – правда, тогда было бы непохоже на библию.

На первой странице читаем:

СВИДЕТЕЛЬСТВО ТРЕХ ОЧЕВИДЦЕВ


Да будет известно всем народам, коленам, языкам и людям, до коих дойдет сей труд, что мы милостью Бога-Отца и Господа нашего Иисуса Христа видели скрижали с этим отчетом, он же есть летопись народа Нефи, а такоже ламанитян, его братьев, а такоже народа Иареда, пришедшего от башни, о коей уже была речь, и мы такоже знаем, что вырезанное на скрижалях переведено даром и силой Господа, ибо глас его воззвал к нам; посему мы знаем доподлинно, что это не вранье. И мы такоже свидетельствуем, что видели вырезанное на скрижалях и что они явлены были нам силой Божией, а не человеческой. И мы подтверждаем со всем здравомыслием, что ангел Божий сошел с неба и принес и положил пред наши очи, дабы мы узрели и видели скрижали и то, что вырезано на них; и мы знаем, что милостью Бога-Отца и Господа нашего Иисуса Христа мы видели их, и свидетельствуем, что это правда истинная, и мы дивуемся; но поскольку глас Божий повелел нам возвестить о сем, мы, покорные завету Божию, о сем и свидетельствуем. И мы знаем, что ежели будем верны во Христе, мы очистим одежды свои от крови всех людей и предстанем непорочными перед Христовым престолом и будем вечно пребывать с ним на небеси. И слава Отцу и Сыну и Святому Духу, кои суть един Бог. Аминь.

Оливер Каудери, Дэвид Уитмер, Мартин Гаррис

Есть люди, которым требуются горы доказательств, прежде чем они найдут в себе силы хоть отчасти поверить чему-нибудь, но я, когда человек говорит мне, что он «видел письмена на скрижалях», и – мало того – при этом присутствовал ангел и видел, как он видел, и, вероятно, взял с него надлежащую расписку, – то я уже чувствую, что далеко ушел по пути безоговорочной веры, – пусть даже я никогда и не слыхивал об этом человеке и не знаю ни как зовут ангела, ни какой он национальности.

Далее следует:

А ТАКОЖЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО ВОСЬМИ ОЧЕВИДЦЕВ


Да будет известно всем народам, коленам, языкам и людям, до коих дойдет сей труд, что Джозеф Смит-младший, переводчик сего труда, показал нам скрижали, о которых шла речь и которые имеют вид золота; и все до единого листы, переведенные упомянутым Смитом, мы пощупали руками своими; и мы такоже видели вырезанные письмена, все они имеют вид старинной работы и редкостного художества. И мы свидетельствуем со всем здравомыслием, что упомянутый Смит показал их нам, ибо мы видели их, и прикинули их вес, и знаем доподлинно, что упомянутый Смит держит означенные скрижали у себя. И мы объявляем миру наши имена, свидетельствуя перед миром о том, что мы видели; и мы не солгали, в чем Бог нам свидетель.

Кристиан Уитмер, Джейкоб Уитмер, Питер Уитмер-младишй, Джон Уитмер, Хайрам Пейдж, Джозеф Смит-старший, Хайрем Смит, Сэмюел Г.Смит

А когда я, уже далеко уйдя по пути безоговорочной веры, натыкаюсь на восьмерых очевидцев, которые сообщают мне – пусть не очень грамотно, – что они не только видели листы, но и «пощупали их», то для меня этого достаточно. Подпишись под этим свидетельством хоть весь род Уитмеров, я и то не проникся бы столь глубокой и несокрушимой верой.

Мормонскую библию составляют пятнадцать «книг», а именно: книга Иакова, Эноса, Харама, Омни, Мосии, Зенифа, Алмы, Хеламана, Ефира, Морони, две книги Мормона и три – Нефи.

В первой книге Нефи имеется плагиат – списанный с Ветхого завета рассказ об исходе из Иерусалима детей Лехи, далее там рассказано о том, как они восемь лет блуждали в пустыне под водительством некоего Нефи, наделенного сверхъестественным даром. В конце концов они достигли «Страны изобилия» и расположились у моря. «По прошествии многих дней» – сказано, правда, по-библейски, но весьма неопределенно – Нефи было повеление свыше построить корабль и «перевезти народ через воды». Он пародировал Ноев ковчег, однако действовал согласно предписанию. Корабль он соорудил в один день, а братья его стояли тут же, насмехаясь над его работой, а кстати и над ним, говоря: «Наш брат глупец, ибо он мыслит, что может построить корабль». Не дожидаясь, пока дерево высохнет, все племя – или народ – назавтра пустилось в плавание. И тут-то обнаружился уголок истинной человеческой природы, о чем Нефи поведал чистосердечно, с библейской откровенностью, – они устроили кутеж! Они,

а такоже их жены предались веселью, стали плясать, петь и говорить зело непотребно, воистину они вознеслись до крайнего непотребства.

Нефи пытался прекратить это безобразие, но они связали его, и разгульное веселье продолжалось. Но смотрите, как пророк Нефи перехитрил их с помощью невидимых сил:

И вот, после того как они связали меня, так что я двинуться не мог, компас, который был от Господа, перестал работать, посему они не знали, куда вести корабль; и поднялась буря, сделалось великое волнение, и нас отбрасывало назад по водам, – и так три дня; и они очень испугались, опасаясь, чтобы им не утонут в море; однако же меня не развязали. И на четвертый день ветер, гнавший нас обратно, сделался зело сильным.

И случилось так, что нас чуть было не поглотила пучина морская.

Тогда они развязали его.

И случилось так, что они развязали меня, я взял компас, и он заработал, как я пожелал. И я воззвал к Богу, и когда я воззвал к Богу, тотчас ветры утихли и стала великая тишина.

Обладание компасом, видимо, давало этим древним мореплавателям большое преимущество перед Ноем.

Путь они держали в «землю обетованную» – другого имени они ей не дали. Они благополучно добрались до нее.

Многоженство – недавний догмат мормонской религии, введенный Бригемом Юнгом уже после смерти Джозефа Смита. До этого многоженство считалось «мерзостью». Вот стих из главы второй книги Иакова в мормонской библии:

И вот говорит Господь: Народ сей погряз в беззаконии; он не разумеет священного писания, ибо он ищет оправдать своеблудодейство ссылками на царя Давида и сына его Соломона; верно, что Давид и Соломон имели множество жен и наложниц, и было сие мерзостью предо мною, – говорит Господь; – посему, – говорит Господь, – я вывел народ сей из земли Иерусалимской, рукою крепкою, дабы взрастить ветвь праведную от плода из чресл Иосифа. Посему я, Господь Бог, не потерплю, чтобы народ сей поступал по-старому.

Однако план не удался – по крайней мере по части современных мормонов, – ибо Бригем «терпит» это. Вот еще стих из той же главы:

Говорю вам, ламанитяне: братья ваши, коих вы ненавидите за их распутство и за язвы, покрывающие их тело, праведнее, чем вы, – ибо они не забыли веления Господа, заповеданного их отцам, чтобы не иметь им жен, кроме одной; и наложниц не иметь им.

Нижеследующий стих (из главы девятой книги Нефи) содержит сведения, вряд ли известные многим:

И случилось так, что Иисус вознесся на небо, толпа рассеялась, и каждый взял свою жену и детей и пошел восвояси.

И случилось так, что наутро, когда толпа собралась, явился Нефи и брат его, которого он воскресил из мертвых, имя ему Тимофей, а такоже сын его, имя ему Иона, и Мафони, и Мафония, брат его, и Кумен, и Куменонхи, и Иеремия, и Шемнон, и Иона, и Зедекия, и Исаия; сие суть имена учеников, коих избрал Иисус.

Для того чтобы читатель мог убедиться, как эффектно и живописно (по утверждению мормонских апостолов) происходил один из самых трогательных эпизодов в жизни Спасителя – чего, по-видимому, никто, кроме них, не заметил, – привожу отрывок из той же книги Нефи:

И случилось так, что Иисус обратился к ним и повелел им встать. И они встали с земли, и он сказал им: Благословенны вы за веру вашу. И вот я преисполнен радости. И, сказав им эти слова, прослезился, и вся толпа свидетельствует о том, и он брал детей одного за другим, и благословлял их, и молился о них Отцу. И, помолившись, опять прослезился, и говорил к толпе, и сказал им: Взгляните на малых сих. И они взглянули на них и подняли глаза к небу – и увидели небеса отверстыми и ангелов, сходящих прямо с неба, как бы среди пламени; и ангелы сошли на землю и окружили детей, и они были окружены пламенем; и ангелы прислуживали им, и толпа слышала и видела и свидетельствовала о том; и они знают, что свидетельство их истинно, ибо все они видели и слышали, каждый человек в отдельности; а числом их было около двух тысяч пятисот душ; и состояло оно из мужчин, женщин и детей.

А из чего, собственно, оно могло бы еще состоять?

Книга Ефир – это какая-то малопонятная каша «исторического» содержания, все больше про осады и битвы между народами, о которых читатель, вероятно, никогда не слыхал и которые населяли страну, не упомянутую в географии. Был там царь, носивший приметное имя Кориантумр, и воевал он с Шаредом, и с Либом, и с Шизом, и со многими другими на «равнинах Гешлон», и в «долине Гилгал», и в «пустыне Акиш», и в «краю Моран», и на «равнинах Агош», и «Огаф», и «Рама», и в «земле Корихор», и на «горе Комнор», и у «вод Риплианкума» и т.д., и т.п. «И случилось так», что после многих сражений Кориантумр подытожил свои потери, и оказалось, что «были убиты два миллиона сильных воинов, а также их жены и дети» – итого от пяти до шести миллионов, – «и он опечалился в сердце своем». Давно бы так! Тогда он написал Шизу, предлагая прекратить военные действия и уступить свое царство ради спасения народа. Шиз готов был согласиться, но только при одном условии: что Кориантумр предварительно явится к нему и даст отрубить себе голову; но этого условия Кориантумр не принял. Война возобновилась на некоторое время, а потом в течение четырех лет обе стороны собирали войско для решающей схватки, а за сим воспоследовала битва, по-видимому, самая примечательная из всех известных историй, кроме разве сражения килкеннийских кошек, которое она отчасти напоминает. Вот описание военных приготовлений и самой битвы:

7. И тогда они собрали весь народ по всему лицу земли, всех, кто не были убиты, кроме Ефира. И случилось так, что Ефир видел все, что делал народ, и он видел, что те, кто был за Кориантумра, притекали к войску Кориантумра; и все, кто был за Шиза, притекали к войску Шиза; и так в течение четырех лет они собирали народ, дабы собрать всех по всему лицу земли и усилить свою мощь, как только могли ее усилить. И тогда все они собрались вместе, каждый в том войске, в каком пожелал, с женами и детьми; и все мужи, женщины и дети были вооружены оружием войны, щитами и нагрудниками и шеломами и облачены в одежды войны, и они вышли друг против друга на бой; и они бились весь день, но не победили. И когда настала ночь, они утомились и возвратились в свои станы, а возвратясь в свои станы, они подняли вопль и плач великий по убитым воинам своего народа; и такова была сила их стенаний, воплей и криков, что разрывался воздух. И когда настало утро, они снова пошли на бой, и день тот был великий и страшный; но они не победили, и когда опять настала ночь, их крики, жалобы и вопли по убитым воинам своего народа опять разрывали воздух.

8. И случилось так, что Кориантумр вторично написал Шизу, прося его больше не идти на бой, но взять царство и пощадить жизнь народа. Но се – Дух Божий покинул их, и Сатана овладел сердцами народа, ибо отданы они были во власть жестокосердия своего и слепоты своей, дабы погибнуть им; и посему они опять пошли на бой. И сражались они весь тот день, и когда настала ночь, они уснули на мечах своих, и наутро они опять пошли в бой и сражались до ночи; и когда настала ночь, они опьянели от гнева, как человек пьянеет от вина; и опять они уснули на мечах своих; и наутро они сражались опять, и к ночи все они пали от меча; и осталось их пятьдесят два из народа Кориантумра и шестьдесят девять из народа Шиза. И спали они в ту ночь на мечах своих, а наутро опять сражались и бились друг с другом, соревнуясь в мощи мечей и щитов; и так весь день; и когда настала ночь, их было тридцать два из народа Шиза и двадцать семь из народа Кориантумра.

9. И случилось так, что они ели и спали и готовились наутро умереть. И были они мужи рослые и крепкие силою мышц. И бились они три часа и, потеряв много крови, обессилели. И когда воины Кориантумра набрались сил, они пустились наутек, но се – Шиз поднялся, и с ним войско его, и он поклялся в гневе своем, что умертвит Кориантумра либо погибнет от меча; итак, он преследовал их, к утру настиг, и они опять сражались. И случилось так, что когда все они пали, кроме Кориантумра и Шиза, Шиз обессилел, потеряв много крови. И тогда Кориантумр передохнул слегка, опершись на свой меч, и отрубил Шизу голову. И когда он отрубил Шизу голову, Шиз поднялся на руках, и упал, и, глотнув воздуха, умер. И тогда Кориантумр пал на землю замертво. И Бог сказал Ефиру, говоря: Иди. И он пошел и увидел, что сказанное Господом исполнилось; и он докончил свою летопись; и сотой доли ее я не написал.

Жаль, жаль, что Смит написал так мало и, наполнив предыдущие главы скучнейшей пошлостью, оборвал свой рассказ как раз на том месте, где он, чего доброго, мог бы стать занимательным.

Мормонская библия – глупая книга, и читать ее – нудное занятие, но в ее поучениях нет ничего зловредного. Против изложенного в ней кодекса морали возразить нечего: он «скатан» с Нового завета – даже без ссылки на источник.

ГЛАВА XVII


После двухдневного пребывания в Городе Соленого Озера мы покинули его, бодрые, отъевшиеся и очень довольные, самочувствие у нас было превосходное; однако что касается «мормонского вопроса», то, пожалуй, мы разбирались в нем не лучше, чем до нашего приезда. Разумеется, мы получили много новых сведений, но мы не знали, каким из них можно верить, а каким нет, потому что получили их от людей в сущности совсем чужих. Например, одни говорили, что чудовищная «Резня на Горном лугу» была делом рук только индейцев, а язычники самым подлым образом свалили вину на мормонов, другие говорили, что отчасти повинны индейцы, отчасти мормоны; третьи не менее положительно утверждали, что это низкое предательство, эта бесчеловечная бойня целиком на совести мормонов. Мы слышали все три версии, но о том, что именно третья версия соответствует действительности и что истинными виновниками злодеяния были мормоны, мы узнали только несколько лет спустя, когда вышла книга миссис Уэйт «Мормонский пророк», в которой описано, как судья Крэдлбо судил обвиняемых по этому делу. А те «достоверные» сведения, которые мы собрали сами, распадались на три версии, и поэтому я отказался от мысли, что в два дня могу разрешить «мормонский вопрос». Кстати, мне приходилось видеть, как репортеры справлялись с этим и в один день.

Покидая Солт-Лейк-Сити, я весьма смутно представлял себе, каково положение вещей в этом городе, а подчас спрашивал себя, существует ли там вообще какое-нибудь положение вещей. Но я тут же с облегчением вспоминал, что нам все-таки удалось узнать кое-какие мелочи, в достоверности которых можно было не сомневаться; значит, мы не совсем даром потратили два дня. Например, мы узнали, что наконец-то очутились в настоящей стране пионеров и увидели ее во всей непреложной, осязаемой доподлинности. Высокие цены на малейший пустяк красноречиво говорили о высокой стоимости перевозок и об ошеломляющей отдаленности отправных пунктов. На Востоке в те времена самой мелкой денежной единицей был цент, и такова же была цена минимального количества любого имевшегося в продаже товара. К западу от Цинциннати самой мелкой ходячей монетой был серебряный пятицентовик, и меньше чем на пять центов товару не отпускали. В Оверленд-Сити, кажется, самой мелкой монетой был десятицентовик, но в Солт-Лейк-Сити в обращении, очевидно, не имелось денежной единицы ниже двадцатипятицентовика и меньше чем на эту сумму ничего не продавалось. Для нас самой мелкой финансовой операцией всегда был обмен пятицентовой монеты на товар соответствующей стоимости; но в Солт-Лейк-Сити, если покупаешь сигару, – выкладывай четверть доллара; трубку – четверть доллара; хочешь персик, свечу, газету, или побриться, или купить каплю языческого виски, чтобы натереть свои мозоли во избежание расстройства желудка и флюса – плати двадцать пять центов, не иначе. Поглядывая время от времени на наш мешок с серебром, мы готовы были обвинить себя в отчаянном мотовстве, однако после ознакомления с записью наших расходов оказывалось, что ни в чем таком мы не повинны. Но люди легко привыкают к крупным суммам и высоким ценам и даже любят их и кичатся ими – и наоборот, переход на мелкие монеты и низкие цены кажется им нестерпимым позором, с которым трудно примириться. После месячного знакомства с минимумом в двадцать пять центов обыкновенный смертный краснеет от стыда каждый раз, как вспоминает свое презренное пятицентовое прошлое. Когда в пышной Неваде мне вспоминался мой первый финансовый опыт в Солт-Лейк-Сити, лицо мое пылало, словно я обгорел на солнце. Оный случай произошел так (многие писатели любят слово «оный», и слово, правда, недурное, но я ни разу не слышал, чтобы хоть кто-нибудь так говорил). В гостинице наутро после нашего приезда юный метис, желтизной кожи напоминавший шершня, предложил почистить мне сапоги. Я согласился, и он почистил их. Затем я вручил ему серебряный пятицентовик с благосклонным видом человека, который дарует богатство и счастье своим нищим, страдающим братьям. Шершень взял монетку и, подавляя волнение – как мне думалось, – осторожно положил ее на широкую ладонь. Потом он воззрился на нее с таким вниманием, с каким ученый рассматривает в микроскоп комариное ухо. Несколько жителей гор, погонщиков скота, кучера почтовых карет и так далее подошли поближе, и все вкупе начали разглядывать монету с тем очаровательным пренебрежением к хорошему тону, которое отличает бесстрашных пионеров. Наконец шершень вернул мой пятицентовик и посоветовал мне держать деньги в кошельке, а не в душе – больно уж она мелка, много ли там поместится!

Каким грубым хохотом были встречены его слова! Я тут же на месте расправился с этим ублюдком, но, скальпируя его, я не мог удержать улыбки, ибо, что ни говори, а для индейца он сострил очень неплохо.

Да, мы научились платить высокие цены, ничем не выдавая внутренней дрожи, – ибо к тому времени мы уже твердо знали из подслушанных разговоров кучеров, кондукторов, конюхов и, наконец, жителей Солт-Лейк-Сити, что эти высшие существа презирают переселенцев. Мы не позволяли себе ни вздрагивать, ни ежиться, мы хотели, чтобы нас принимали за пионеров или мормонов, за метисов, погонщиков скота, кучеров, убийц беззащитных людей на «Горном лугу» – за кого угодно, кто пользовался уважением в прериях и в Юте, – но мы безмерно стыдились того, что мы переселенцы и что, к несчастью, мы носим белые рубашки и в присутствии дам можем сквернословить не иначе, как отворотясь в сторону.

Впоследствии, в Неваде, немало было унизительных случаев, когда нам напоминали о том, что мы переселенцы, а следовательно, существа низшей, неполноценной породы. Быть может, читатель сам недавно посетил Юту, Неваду или Калифорнию и с жалостью взирал на жителей этих стран, считая их отринутыми от того, что, по его мнению, есть «мир», и вдруг почувствовал, что крылья у него подрезаны, ибо – кто бы мог подумать – оказывается, это он достоин жалости, и поголовно все население, среди которого он очутился, готово сострадать ему; и он уже шагу не может ступить, не внушая жалости окружающим. Бедняга! Они потешаются над его шляпой, и над покроем его костюма, сшитого в Нью-Йорке, и над его уважением к грамматике, и над жалкими попытками сквернословить, и над его совершенно уморительным незнанием всего, что касается руды, шахт, штолен и многого другого, чего он никогда не видел и о чем не удосужился почитать. И в то время как он думает о печальной судьбе несчастных изгнанников, вынужденных жить в этом далеком краю, в этой глухой стороне, люди смотрят на него сверху вниз с уничтожающей жалостью – оттого что он переселенец, а не одно из блистательнейших и счастливейших на свете созданий, именуемых «люди сорок девятого года».

После отъезда из Солт-Лейк-Сити снова началась привычная жизнь в почтовой карете, и к полуночи нам уже казалось, что мы вовсе не покидали своего уютного жилья среди тюков с почтой. Однако было одно нововведение. Мы везли с собой такой обильный запас хлеба, ветчины и крутых яиц, словно нам предстояло проехать не шестьсот миль, а вдвое больше.

И как приятно было в последующие дни любоваться величественной панорамой долин и гор, развернутой под нами, уписывая ветчину и крутые яйца и в то же время услаждая свою духовную природу созерцанием то радуги, то грозы, то несравненного заката. Ничто так не украшает живописные места, как ветчина и крутые яйца. Ветчина и крутые яйца, потом трубка – старая, прокуренная, чудесная трубка, – ветчина и крутые яйца и красивые виды, мчащаяся под гору карета, ароматный табак и душевный покой – вот в чем состоит счастье на земле. Вот цель, к которой стремились и стремятся люди во все времена.

ГЛАВА XVIII


В восемь утра мы достигли развалин того, что прежде было крупным военным лагерем Флойд, расположенным в сорока пяти – пятидесяти милях от Солт-Лейк-Сити. К четырем часам пополудни мы удвоили это расстояние и уже были от него милях в ста. Теперь мы въехали в разновидность пустыни, чье законченное безобразие далеко превосходило все пресловутые ужасы Сахары, а именно – в солончаковую пустыню. Она тянулась шестьдесят восемь миль подряд с одним-единственным перерывом. Да и перерыва, в сущности, никакого не было: просто на одной станции, посредине шестидесятивосьмимильного участка дороги, имелась вода. Если мне не изменяет память, воду брали не из колодца и не из ручья, а привозили издалека на волах или мулах. Станция находилась в сорока пяти милях от начала пустыни и в двадцати трех милях от конца ее.

Мы тащились, и плелись, и ползли по дороге всю ночь и к исходу этих пренеприятнейших полусуток одолели сорокапятимильный перегон, отделявший нас от станции с импортной водой. Солнце еще только всходило. Пересекать пустыню ночью, когда спишь, – дело несложное; а наутро радостно сознавать, что мы самолично побывали в безлюдной пустыне и впредь можем с полным знанием дела рассуждать о пустынях в присутствии непосвященных. Радовало и то, что это не какая-то никому не известная захолустная пустыня, а весьма знаменитая, так сказать – столица среди пустынь. Все это очень хорошо, очень утешительно и приятно, но теперь нам предстояло ехать по пустыне днем. Это замечательно – необыкновенно – романтично – настоящее приключение – воистину, ради этого стоит жить, стоит пускаться в путешествие! И как мы все это опишем в наших письмах к родным!

Наш энтузиазм, наша неутолимая жажда приключений в какой-нибудь час увяла под палящим августовским солнцем. Один короткий час – и нам уже стало стыдно за свой «телячий восторг». Вся поэзия была в предвкушении – действительность развеяла ее.

Вообразите широкий, недвижимый океан, скованный смертью и обращенный в пепел; вообразите эту бескрайнюю унылую гладь с торчащими кое-где серыми кустами полыни; вообразите мертвую тишину и безлюдье, присущие пустынным просторам; вообразите почтовую карету, которая, словно жук, ползет посреди безбрежной равнины, вздымая крутящиеся клубы пыли, как будто этот жук передвигается при помощи пара; вообразите изматывающее однообразие томительной езды, час за часом, – а берега все не видно; вообразите мулов, кучера, карету и пассажиров, так густо облепленных пылью, что все они словно вымазаны одной тусклой краской; вообразите пыль, оседающую кучками над усами и бровями, точно снег, нарастающий на ветках деревьев и кустов. Вот что это оказалось в действительности.

Солнце палит убийственно, злобно, неумолимо; пот выступает из всех пор у людей и животных, но и следов испарины не видно на коже – плотный слой пыли поглощает ее; ни малейшего дуновения воздуха; ни единого спасительного облачка в сверкающей синеве небес; ни живой души кругом, как ни всматривайся в голую пустынную равнину, растянувшуюся на много миль по правую и левую руку; ни единого звука – ни вздоха, ни шопота, ни жужжания, ни шелеста крыльев, ни далекого птичьего писка, – ни даже стенаний погибших душ, которые, несомненно, населяют этот мертвый воздух. И когда во время передышки мулы чихают и грызут удила, то эти звуки, врываясь в гнетущую тишину, не рассеивают злых чар, а лишь усугубляют чувство одиночества и тоски.

Под действием крепкой ругани, ласковых уговоров и грозного щелканья бича мулы через правильные промежутки делали бросок и волочили карету сотню или две ярдов, подымая тучи пыли, которые, словно волны, откатывались назад и захлестывали колеса, а то и кузов кареты, и казалось, что это лодка, плывущая в тумане.

Потом наступала передышка, и мулы опять чихали и грызли удила. Потом опять бросок на сто ярдов, и снова передышка. Так, ни разу не напоив мулов и не сменив упряжки, мы ехали целый день. Во всяком случае, это продолжалось десять часов, – а в солончаковой пустыне, на мой взгляд, десять часов по всей справедливости надо считать за день. Мы мучились с четырех часов утра до двух часов пополудни. А какая стояла жара! Какая духота! И вода у нас вся вышла на полпути, а как нам хотелось пить! И как это было глупо, скучно и утомительно! А нудные, однообразные часы, словно назло, едва плелись! С какой жестокой медлительностью тащились они, прихрамывая, спотыкаясь, нехотя волоча ноги! Каково это – надолго оставить свои часы в покое, не тревожить их, а потом вытащить из кармана и убедиться, что все это время они бездельничали и даже не подумали продвинуться вперед! Солончаковая пыль вонзалась нам в губы, терзала глаза, разъедала слизистую оболочку, так что кровь пошла у нас носом – и не только пошла, но и шла непрерывно, – и скажу по совести, вся романтика быстро исчезла, улетучилась, и странствие по пустыне явилось в своем настоящем виде – во всей своей алчущей, знойной, томительной, мерзкой реальности!

По две мили с четвертью в час в течение десяти часов – вот подвиг, который мы совершали. Мы так привыкли ездить со скоростью восьми, а то и десяти миль в час, что никак не могли освоиться с таким черепашьим шагом. Когда мы наконец добрались до станции на дальнем краю пустыни, мы впервые с удовлетворением подумали о том, что захватили с собой наш словарь, ибо ни в одном лексиконе, кроме полного, с иллюстрациями, мы не нашли бы нужных слов, чтобы выразить нашу радость. Но в целой библиотеке словарей не нашлось бы подходящих слов, чтобы описать, до какой степени устали наши мулы от этого двадцатитрехмильного перегона. А пытаться дать читателю понятие о мучившей их жажде значило бы уподобиться тем, кто «на золоте наводит позолоту иль белой краской лилию кропит»[17].

Теперь, когда я вставил эту цитату, мне кажется, что она пришлась некстати, – но все равно, пусть остается. Она мне очень нравится, и я много раз пытался привести ее в нужном месте, но это мне никак не удавалось. От таких попыток мысли разбегались, в голове стоял туман, и мое повествование иногда бывало отрывочным и бессвязным. Поэтому, пожалуй, лучше всего оставить ее там, куда я ее сунул, – так я хотя бы на время избавился от мучительных усилий «притянуть за волосы» эту в самом деле меткую и прекрасную цитату.

ГЛАВА XIX


К утру шестнадцатого дня пути от Сент-Джозефа мы достигли входа в Скалистый каньон, расположенный в двухстах пятидесяти милях от Соленого озера. Здесь-то, в этом диком краю, где, кроме почтовых станций, не было ни одного жилища белых людей, нам повстречались человеческие существа, такие убогие и жалкие, каких мне еще не доводилось видеть. Я имею в виду индейцев племени гошут. Судя по тому, что мы видели и слышали, они стоят на еще более низкой ступени развития, чем даже пресловутые калифорнийские индейцы – так называемые «копачи»; чем все дикие племена нашего континента; чем жители островов Тиерра дель Фуэго; чем готтентоты и – в некоторых отношениях – чем даже африканские китчи. Я вынужден был насквозь просмотреть все объемистые тома «Нецивилизованных человеческих племен» Вуда, чтобы найти племя дикарей, которое можно было бы приравнять к гошутам. И этой сомнительной чести я мог удостоить только одну-единственную народность – южноафриканских бушменов. Те гошуты, которых мы видели на дороге и около станций, были низкорослы, костлявы, с такой же матовой черной кожей, как у большинства американских негров; бережно хранимая грязь, видимо, скоплялась на их руках и лицах в течение месяцев, лет и даже поколений, – в зависимости от возраста; они молчаливы, двигаются бесшумно, взгляд плутоватый, наблюдают украдкой, ничего не упуская, и, как все другие «благородные индейцы», о которых мы столько читали (вернее, не читали), сохраняют полную невозмутимость. Как все индейцы, они медлительны, долготерпеливы и упорны. Они неисправимые попрошайки; лишите индейца инстинкта попрошайничать, и он не сможет жить, как не могут идти часы без маятника; вечно голодные, они не отказываются от пищи, которой кормят свиней, но часто едят и то, от чего свинья отказалась бы; они охотники, но предел их охотничьей страсти – убить зайца, сверчка, кузнечика и съесть свою добычу или отобрать падаль у койотов и сарычей; если спросить этих дикарей, верят ли они, как большинство индейцев, в некого высшего духа, на их лицах отразится что-то отдаленно напоминающее волнение, ибо им послышится, что речь идет о винном духе; этот очень немногочисленный, ничем не объединенный народец, эти почти голые темнокожие, с умом малого ребенка, ничего не производят, не имеют селений, не делятся на четко разграниченные родовые общины; единственным убежищем им служит тряпка, наброшенная на куст для защиты от снега, а пустыня, в которой они живут, такая каменистая, холодная, неприютная, какой, пожалуй, больше не сыщешь ни в нашей стране, ни в любой другой.

И бушмены и наши гошуты, по всем признакам, несомненно, происходят от той самой обезьяны, или кенгуру, или крысы, которую дарвинисты считают Адамом животного царства.

Казалось бы, скорее зайцы полезут в драку, чем гошуты, а между тем случалось, что они в течение нескольких месяцев мирно питались объедками и отбросами почтовой станции, а потом, когда никто не ожидал дурного, поджигали в темную ночь строения и убивали из засады всех, кто выбегал, спасаясь от огня. Однажды они напали ночью на почтовую карету, в которой ехал только один пассажир – окружной судья территории Невада, – и с первого же залпа (кроме стрел, были две-три пули) изрешетили шторки кареты, подбили лошадь и смертельно ранили кучера. И он и его пассажир оказались не из трусливых. По первому оклику кучера судья Мотт выскочил из кареты, вскарабкался на козлы, схватил вожжи и под градом стрел прорвался сквозь толпу скелетов, преградивших им путь. Когда кучера ранило, он сполз с козел на багажник, но вожжей не выпустил и сказал, что сумеет продержаться до смены. А после того как судья Мотт взял вожжи из его слабеющих рук, кучер лег, просунув голову между ногами Мотта, и стал спокойно указывать ему, как надо ехать; он сказал, что надеется умереть не раньше, чем они обгонят негодяев и оставят их позади, а если это удастся, самое трудное будет сделано; и если судья поедет дальше так-то и так-то (тут он дал указания об опасных местах на дороге и о направлении, которого нужно держаться), то он благополучно доберется до станции. Судья обогнал неприятеля и домчал карету до ближайшей станции; ночные страхи кончились, это он знал, но не было товарища, с которым он мог бы разделить радость победы, ибо мужественный кучер скончался.

Забудем на время все резкие слова, сказанные нами о кучерах почтовых карет. Отвращение, внушенное мне гошутами, – мне, ученику Фенимора Купера, поклоннику краснокожих, включая просвещенных дикарей из «Последнего из могикан», столь похожих на провинциалов, которые каждое предложение делят на две равные части: одна половина изысканна, грамматически правильна и состоит из тщательно отобранных слов, а вторая – пародия на язык охотника или горца, достойная конторщика с Бродвея, проглотившего собрание сочинений Эмерсона Беннета[18] и две-три недели изучавшего жизнь на Диком Западе в театре Бауэри, – так вот, отвращение, которое я, будучи поклонником индейцев, чувствовал к гошутам, заставило меня усомниться в непререкаемости признанных авторитетов и поразмыслить: уж не слишком ли высоко я ставил краснокожих, глядя на них сквозь романтическую дымку? Открывшаяся мне истина развеяла очарование. Удивительно, как быстро с «благородного индейца» сошла мишура и позолота и обнаружилось создание коварное, неопрятное, убогое, и как быстро пришлось убедиться, что любое индейское племя – это те же гошуты, более или менее преображенные под влиянием обстоятельств и окружающей среды, но по существу все-таки гошуты. Они достойны жалости, бедняги! Я готов пожалеть их, но только издали. Вблизи никто их не жалеет.

Ходят слухи, что в правлении железнодорожной компании Балтимора – Вашингтон и среди ее служащих много гошутов, но это неверно. Есть, правда, некоторое сходство, которое может ввести в заблуждение непосвященных, но оно не обманет сведущих людей, наблюдавших оба племени. Нет, кроме шуток, распускать такие слухи не только неостроумно, но и дурно; ведь даже если это делается без злого умысла, все же они чернят доброе имя людей, которым, видит бог, и так уже несладко живется в безжалостных пустынях Скалистых гор! Пусть мы не находим в сердце своем сочувствия и христианского сострадания к этим несчастным голым дикарям, но по крайней мере не будем обливать их грязью.

ГЛАВА XX


На семнадцатый день пути мы миновали самую высокую вершину из всех виденных нами до сих пор, и хотя день выдался очень теплый, ночь, следовавшая за ним по пятам, оказалась по-зимнему холодная, и от наших одеял пользы было мало.

На восемнадцатый день мы встретились возле станции на реке Рис с продвигающимися на восток строителями телеграфа и послали телеграмму его превосходительству губернатору Наю в Карсон-Сити (до которого оставалось еще сто пятьдесят шесть миль).

На девятнадцатый день мы пересекли Великую американскую пустыню – сорок памятных миль по бездонному песку, в который колеса погружались на глубину от шести дюймов до одного фута. Почти всю дорогу мы передвигались своими силами. Иначе говоря, мы вылезали из кареты и шли пешком. Это было скучное, долгое и трудное путешествие, так как мы остались без воды. По всей пустыне, от края до края, дорога белела воловьими и лошадиными костями. Едва ли будет преувеличением, если я скажу, что мы могли бы пройти эти сорок миль, буквально на каждом шагу наступая на кость! Вся пустыня являла собой одно огромное кладбище. И почти так же густо, как костями, она была усеяна обрывками цепей, ободьями, полусгнившими обломками повозок. Я думаю, что цепей, ржавеющих в Американской пустыне, хватило бы на то, чтобы протянуть их через любой штат нашей страны. Разве не приоткрывают эти реликвии завесу над ужасающими муками и лишениями, которые выпали на долю первых переселенцев в Калифорнию? На краю пустыни лежит Карсон-Лейк, или впадина реки Карсон, – мелководное унылое озеро от восьмидесяти до ста миль в окружности. Река Карсон вливается в него и пропадает – таинственным образом уходит в землю и уж больше не появляется на свет божий, ибо озеро не имеет стока.

В Неваде несколько рек, и у всех у них такая же таинственная судьба. Они впадают в различные озера и котловины, и тут им и конец. Озера Карсон, Гумбольдт, Уолкер, Моно – все это обширные водные пространства, не имеющие видимых стоков. Вода непрерывно вливается в них, но из них не вытекает ничего; однако уровень остается неизменным – они не мелеют и не разливаются. Куда они девают избыток воды – один бог ведает.

На западном краю пустыни мы сделали короткую остановку в местечке Рэгтаун. Оно состоит из одной бревенчатой хижины и не обозначено на карте.

Тут мне вспоминается один случай. Я сидел рядом с кучером, – мы только что выехали из Джулсберга на Платте, – и он сказал:

– Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили[19]. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу; тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез – все, что от Грили осталось.

Спустя два-три дня, на одном перекрестке, в нашу карету сел колорадец из Денвера, и он многое рассказал нам о своем штате и о тамошних золотых приисках. Он показался нам весьма занимательным собеседником, хорошо знающим, как обстоят дела в Колорадо. И вдруг он сказал:

– Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу; тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя его, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез – все, что от Грили осталось.

Несколько дней спустя в форте Бриджер к нам подсел военный – бравый кавалерийский старшина. За все время наших странствий мы ни от кого не получили столько сведений о военном деле, выраженных к тому же предельно кратко и последовательно. Нас приятно поразило, что в такой безлюдной глухой стороне нашелся человек, – и притом человек скромный, в невысоком чине, – столь досконально знающий все, что полезно знать на его поприще. Добрых три часа мы слушали его с неослабевающим вниманием. Потом речь зашла о путешествиях через континент, и он сказал:

– Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу. Тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя его, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез – все, что от Грили осталось.

На почтовой станции, в восьми часах езды от Солт-Лейк-Сити, вместе с нами сел в карету мормонский проповедник, такой тихий, ласковый, славный – один из тех людей, к которым с первого взгляда чувствуешь симпатию. Никогда не забуду, с каким волнением, какими простыми словами говорил он о скитаниях всеми гонимых мормонов, о перенесенных ими муках. Ни одна проповедь с церковной кафедры, сколь бы красноречива она ни была, не могла бы так глубоко тронуть сердца слушателей, как повесть этого отверженного о первом паломничестве мормонов через прерии, о тяжком, горестном пути в страну изгнания, который они метили могилами и орошали слезами. Его слова так потрясли нас, что мы обрадовались, когда беседа вошла в более веселое русло, и мы заговорили об отличительных чертах этого любопытного края. Мы оживленно перескакивали с предмета на предмет, и наконец наш спутник сказал:

– Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал Хорэс Грили. При выезде из Карсон-Сити он предупредил кучера, Хэнка Монка, что очень спешит, так как в Пласервилле назначена его лекция. Хэнк Монк щелкнул бичом и поскакал что есть мочи. Карета так неистово подпрыгивала, что сначала отлетели все пуговицы на сюртуке Хорэса, а потом он пробил головой крышу. Тут он закричал благим матом и стал умолять Хэнка Монка ехать потише, уверяя его, что больше не спешит. Но Хэнк Монк ответил: «Сиди смирно, Хорэс, а уж я привезу тебя вовремя». И будьте покойны, привез – все, что от Грили осталось.

В десяти милях за Рэгтауном мы поравнялись с одиноким путником – бедняга лежал на земле и ждал смерти. Он шел по дороге, пока хватило сил, и наконец изнемог. Он умирал от голода и усталости. Было бы бесчеловечно не подобрать этого несчастного. Мы оплатили его проезд до Карсона и посадили его в карету. Прошло некоторое время, прежде чем он начал подавать признаки жизни; мы растирали его, вливали ему бренди в рот и наконец привели в чувство. Потом мы дали ему немного поесть, и он стал, видимо, понимать, что произошло, потому что взгляд его засветился благодарностью. Мы как можно удобнее уложили его на почтовых тюках и соорудили подушку из наших сюртуков. Он явно был тронут нашими заботами. Немного погодя он поднял на нас глаза и проговорил слабым, прерывающимся голосом, в котором слышалось искреннее волнение:

– Джентльмены, я не знаю, кто вы такие, но вы спасли мне жизнь; и хотя я навсегда останусь в неоплатном долгу перед вами, все же я могу по крайней мере скрасить полчаса вашего долгого путешествия. Вы, очевидно, чужие здесь, но мне эта дорога хорошо знакома. Хотите послушать очень смешную историю? Однажды по этой дороге ехал…

Я сказал раздельно и внушительно:

– Страждущий путник, еще слово – и ты погиб. Ты видишь во мне печальный обломок цветущего здоровья и мужественной красоты. Что довело меня до этого? Та самая история, которую ты намерен рассказать нам. Медленно, но верно, этот затасканный старый анекдот иссушил меня, подточил мои силы, задушил во мне жизнь. Пожалей меня в моем бессилии. Пощади меня только на сей раз и расскажи мне хотя бы о юном Джордже Вашингтоне и его топорике[20].

Мы были спасены. Но нашему больному пришлось худо. Силясь удержать в себе злосчастный анекдот, он надорвался и умер у нас на руках.

Я сознаю теперь, что даже от самого дюжего обитателя всей этой области я не должен был требовать того, что потребовал от жалкой тени человека; ибо я прожил семь лет на Тихоокеанском побережье и доподлинно знаю, что не было случая, чтобы на почтовом тракте через прерии кучер или пассажир в присутствии постороннего лица утаил этот анекдот и остался жив. На протяжении шести лет я тринадцать раз пересек туда и обратно горный хребет между Невадой и Калифорнией и четыреста восемьдесят два раза слышал об этом бессмертном происшествии. У меня где-то хранится список всех выслушанных мною рассказчиков. Рассказывали кучера, рассказывали кондукторы, хозяева гостиниц, случайные попутчики, рассказывали даже китайцы и кочевые индейцы.

А как-то раз один и тот же кучер за полдня рассказал мне эту историю трижды. Я слышал ее на всех языках и наречиях, завещанных земле Вавилонской башней – сдобренную запахом виски, бренди, пива, одеколона, табаку, чеснока, лука, кузнечиков, – словом, всего, что поедают и выпивают сыны человеческие. Ни одного анекдота я не нюхал так часто, как этот; ни один анекдот не обладал таким многоцветным букетом. И распознать его по запаху было невозможно, ибо каждый раз, когда я думал, что уже знаю, чем он пахнет, у него вдруг оказывался совсем новый аромат. Баярд Тейлор писал об этом древнем анекдоте, Ричардсон опубликовал его, так же как Джонс, Смит, Джонсон, Росс Браун и все остальные из пишущей братии[21], кому довелось ступить на почтовый тракт в любом месте между Джулсбергом и Сан-Франциско; говорят, он записан в талмуде. Я видел его в печати на девяти иностранных языках; я слышал, что им пользуется римская инквизиция; а недавно я с сожалением узнал, что его хотят положить на музыку. По-моему, нехорошо так поступать.

Время почтовых карет миновало, и кучера их – вымершее племя. Но как знать, – может быть, они завещали этот бородатый анекдот своим преемникам, железнодорожным тормозным и кондукторам, и те по-прежнему допекают им беспомощного пассажира, пока он, подобно многим путешественникам былых времен, не придет к выводу, что подлинные достопримечательности Тихоокеанского побережья – это вовсе не Йосемитский водопад, и не древние секвойи, а Хэнк Монк и его приключение с Хорэсом Грили![22]


ГЛАВА XXI


Мы приближались к концу нашего долгого пути. Было утро двадцатого дня. В полдень мы уже будем в Карсон-Сити – столице территории Невада. Но это нас не радовало, а огорчало. Мы совершили замечательную прогулку; каждый день мы открывали новые чудеса; мы вполне освоились с жизнью на почтовых, и она нам очень нравилась; мысль, что пришел конец движению и нам предстоит осесть в глухом городишке и влачить там серое, будничное существование, не только не веселила, но напротив – удручала нас.

Наше новое пристанище, по всей видимости, было пустыней, заключенной в кольце голых, покрытых снегом гор. Ни единого дерева, никакой растительности, только бесконечные кусты полыни и солянки. Весь пейзаж был окрашен ими в серое. Мы продвигались с трудом, густые тучи солончаковой пыли поднимались из-под колес и плыли над равниной, точно дым пожарища. Мы были обсыпаны ею, как мельник мукой; и не только мы – и карета, и мулы, и тюки с почтой, и кучер вкупе с полынью и всей окружающей природой были одинаково тусклого цвета. Когда вдали маячили длинные караваны фургонов и пыль столбом подымалась к небу – казалось, что это клубится дым в охваченных огнем прериях. Лошади, впряженные в фургоны, и погонявшие их возницы были единственными живыми существами, попадавшимися нам на глаза. По большей части мы продвигались вперед в полном одиночестве, окруженные гнетущей тишиной. Через каждые двадцать шагов на обочине дороги валялся скелет какого-нибудь вьючного животного с туго натянутой на ребрах пропыленной кожей. Иногда на черепе или на бедренной кости сидел угрюмый ворон, устремив бесстрастный, задумчивый взор на проезжающую мимо карету.

Наконец впереди, на краю обширной равнины, показался Карсон-Сити. Нас еще отделяло от него несколько миль, и с этого расстояния город казался просто скоплением каких-то белых пятен под сенью горного кряжа, чьи грозные вершины тянулись в небо, высоко вознесенные над землей и чуждые всему земному.

Мы прибыли на место, выгрузились, и карета покатила дальше. Карсон-Сити оказался деревянным городом с населением в две тысячи душ. Главная улица состояла из четырех – пяти кварталов, занятых белыми, обшитыми тесом лавчонками, слишком высокими, чтобы усесться на них, но недостаточно высокими для других целей; попросту говоря – очень низенькими. Они тесно лепились друг к другу, словно на этой огромной равнине не хватало места. Тротуар был деревянный, из плохо пригнанных досок, имевших обыкновение громыхать под ногами. В центре города, напротив лавок, находилась «плаца» – неотъемлемая принадлежность всех городов по ту сторону Скалистых гор – просторная, ровная неогороженная площадь с шестом свободы[23] посредине, чрезвычайно удобная для открытых торгов, продажи лошадей, многолюдных сборищ, а также для привала погонщиков скота. Кроме главной улицы, к плаце примыкали под углом еще два ряда лавок, контор и конюшен. В остальном Карсон-Сити был скорее разбросанным городом.

Нас познакомили с несколькими гражданами Карсон-Сити – и на почтовом дворе, и по пути из гостиницы к дому губернатора, – в частности с некиим мистером Гаррисом, восседавшим верхом на коне; он начал было что-то говорить, но вдруг прервал самого себя:

– Простите, одну минуточку, – вон там свидетель, который показал под присягой, что я участвовал в ограблении калифорнийской почтовой кареты. Наглое вмешательство в чужие дела, сэр, – я ведь даже незнаком с этим субъектом.

Он подъехал к свидетелю и стал укорять его при помощи шестизарядного револьвера, а тот оправдывался таким же способом. Когда все заряды были выпущены, свидетель вернулся к прерванному занятию (он чинил кнут), а мистер Гаррис, вежливо поклонившись нам, поскакал домой; из его простреленного легкого и продырявленного бедра струйки крови стекали по бокам лошади, что, несомненно, служило к ее украшению. Впоследствии, каждый раз, когда Гаррис при мне стрелял в кого-нибудь, я вспоминал свой первый день в Карсон-Сити.

Больше мы в тот день ничего не видели, – было уже два часа и, согласно обычаю, поднялся ежедневный «невадский зефир»; он гнал перед собой огромную тучу пыли, высотой с Соединенные Штаты, если поставить их стоймя, и столица территории Невада скрылась из глаз. Однако кое-что, не лишенное интереса для приезжих, все же удалось подсмотреть, ибо гигантская завеса пыли была густо усеяна предметами – одушевленными и неодушевленными, – которым, строго говоря, не место в воздушном пространстве; они сновали взад-вперед, мелькали там и сям, то появляясь, то исчезая в бурлящих волнах пыли; шляпы, куры и зонты парили в поднебесье; чуть пониже – одеяла, жестяные вывески, кусты полыни и кровельная дранка; еще пониже – половики и бизоньи шкуры, затем – совки и ведерки для угля; уровнем ниже – застекленные двери, кошки и младенцы; еще ниже – рассыпанные дровяные склады, легкие экипажи и ручные тележки; а в самом низу, всего в тридцати – сорока футах от земли, бушевал ураган кочующих крыш и пустырей.

Это все-таки не мало. Я мог бы увидеть и больше, если бы пыль не запорошила мне глаза.

Кроме шуток, Невадский ветер – это далеко не пустяк. Он валит легкие строения, сдувает гонтовые крыши, а железные свертывает, как нотную бумагу, иногда опрокидывает почтовую карету и вытряхивает вон пассажиров; местное предание гласит, что здесь так много плешивых потому, что ветер вырывает волосы, пока люди следят за полетом своих шляп; в летние дни на улицах Карсон-Сити всегда царит оживление, ибо множество граждан скачет вокруг не дающихся в руки шляп, точно служанки, которые гоняются за пауком.

«Невадский зефир» – сугубо евангельский ветер, поскольку никто не знает, «откуда он приходит»[24]. То есть никто не знает, где он берет начало. А приходит он с запада, из-за гор; но если перевалить через хребет, то по ту сторону его нет и следа! Вероятнее всего, его нарочно изготовляют с этой целью на горной вершине, откуда он и пускается в путь. Это весьма пунктуальный ветер, по крайней мере летом. Его служебные часы с двух пополудни до двух часов ночи; и всякий, кто дерзнет выйти из дому в этот промежуток времени, должен учитывать силу ветра, иначе его отнесет на добрую милю в сторону от того места, куда он отправился. Но как только невадец попадает в Сан-Франциско, он первым делом жалуется на нестерпимый ветер с моря! Такова уж человеческая природа.

Пышный дворец, занимаемый губернатором территории Невада, оказался деревянным домиком в один этаж, разделенным на две тесные каморки, с навесом, подпертым столбами, над входной дверью; такое великолепие внушало гражданам уважение, а индейцам – благоговейный трепет. Резиденции недавно прибывших верховного судьи территории и его помощника, а также других представителей Вашингтона были менее роскошны. Все они снимали комнату со столом частным образом, и спальня служила им одновременно и приемной.

Мы с братом поселились на «ранчо» одной почтенной француженки по имени Бриджет О'Фланниган, верной соратницы губернатора. Она знавала его превосходительство в счастливую пору его жизни, когда он был главнокомандующим нью-йоркских полицейских сил, и не покинула его в несчастии, когда он стал губернатором Невады. Комната наша помещалась в первом этаже и выходила на площадь. После того как мы поставили там кровать, столик, два стула, казенный несгораемый шкаф и Полный толковый словарь, еще осталось место для одного, а то и двух посетителей, – если немного растянуть стены. Но стенам это не вредило – по крайней мере перегородкам, ибо они состояли просто-напросто из белой мешковины, протянутой из одного угла комнаты в другой. В Карсон-Сити это было общим правилом, перегородки другого образца – редким исключением. И если вы стояли в темной комнате, а у вашего ближайшего соседа горел свет – бывало, что тени на нашей стене выдавали преинтересные тайны! Зачастую для перегородки использовали несколько старых мешков из-под муки; в таком случае разница между простонародьем и аристократией заключалась в том, что стены первых не имели никаких украшений, стены же вторых блистали примитивной росписью, а именно – красными и синими клеймами мукомолов. Иногда высшие слои общества, заботясь об убранстве своего жилья, наклеивали на мешковину картинки, вырезанные из «Харперс уикли». А люди богатые и просвещенные даже обзаводились плевательницами и другими предметами обихода, свидетельствующими о склонности к роскоши и неге[25]. В нашей комнате был ковер и глазурованный таз для умывания. По этой причине остальные жильцы миссис О'Фланниган питали к нам лютую ненависть. Когда мы прибавили еще занавеску из крашеной клеенки, мы, можно сказать, рисковали жизнью. Во избежание кровопролития я покинул нашу комнату и обосновался наверху, среди плебеев без чина и звания, на одной из четырнадцати сосновых коек, которые стояли двумя длинными рядами в помещении, занимавшем весь верхний этаж.

Компания, в которую я попал, оказалась превеселой. По большей части это были люди, принадлежавшие к свите губернатора в Нью-Йорке и Сан-Франциско и добровольно последовавшие за ним сюда, рассудив, что в предстоящей драке за мелкие должности и крохи земных благ им кое-что, может быть, перепадет и дела их поправятся, а хуже не будет, потому что некуда. Они были широко известны под именем «Ирландская бригада», хотя ирландцев среди них насчитывалось всего лишь четыре или пять. К немалому огорчению его превосходительства, человека по натуре очень доброго, его верные слуги вызывали много толков, особенно расстроился он, когда прошел слух, что это наемные убийцы, которых он привез с собой для того, чтобы в случае надобности без шума сократить число избирателей, голосующих за демократов!

Миссис О'Фланниган давала им стол и квартиру за десять долларов в неделю с каждого, и они весьма охотно давали взамен расписки. Их это вполне устраивало, но Бриджет вскоре обнаружила, что расписки, которые нельзя учесть ни в одном банке, – дело неподходящее для пансиона в Карсон-Сити. И она стала приставать к губернатору, чтобы он нашел занятие для членов бригады. Ее назойливые требования и их настойчивые просьбы наконец довели его до тихого отчаяния, и он призвал бригаду пред свои светлые очи. Затем он сказал:

– Господа, я решил поручить вам полезную и прибыльную работу – работу, которая обеспечит вам отдых на лоне природы и будет содействовать развитию ваших умственных способностей путем неустанных наблюдений и исследований. Я хочу, чтобы вы провели съемку для железной дороги на запад от Карсон-Сити до определенного пункта. Как только откроется сессия законодательного собрания, я проведу соответствующий закон и улажу вопрос о вознаграждении.

– Что? Железную дорогу через горы Сьерры-Невады?

– Ну, ведите съемку на восток до определенного пункта!

Он сделал из них землемеров, топографов и так далее и выпустил их в пустыню. Вот это был отдых так отдых! «Отдыхали» пешком, таща на себе цепи через пески и заросли полыни, под палящим солнцем, среди костей павших животных, в обществе койотов и тарантулов. «Романтическое приключение» – дальше ехать некуда! Они вели съемку очень медленно, очень осторожно, очень тщательно. Первую неделю они каждый вечер возвращались домой все в пыли, с натертыми ногами, усталые и голодные, но очень веселые. Они приносили с собой тарантулов – огромных волосатых пауков, – сажали их в банки с крышками и ставили на полку. Начиная со второй недели им пришлось ночевать в поле, так как они сильно продвинулись на восток. Они неоднократно просили уточнить местоположение «определенного пункта», но никаких разъяснений не получали. Наконец, в ответ на особенно настойчивый вопрос: «Как далеко на восток?» – губернатор Най прислал телеграмму:

«До Атлантического океана, черт вас возьми! Потом перекиньте мост и продолжайте!»

Это ускорило возвращение пропыленных тружеников – они послали рапорт и прекратили работу. Но губернатор остался очень доволен; он сказал, что миссис О'Фланниган все равно взыщет с него деньги за содержание бригады, так по крайней мере он хоть потешится над ними; и добавил с милой улыбкой – как в былые времена, – что велит им проложить дорогу в Юту, а потом даст телеграмму Бригему, чтобы он их повесил за нарушение границ!

Бригада принесла с собой еще тарантулов, и, таким образом, на полках в нашей комнате разместился целый зверинец. Среди них были такие огромные, что своими волосатыми сильными ногами они могли обхватить блюдце, а когда они считали, что чувства их оскорблены или пострадала их честь, они глядели такими свирепыми головорезами, каких больше не сыщешь в животном царстве. Стоило чуть-чуть стукнуть по их стеклянной темнице, как они мгновенно вскакивали, готовые к драке. Гордые? Надменные? Да они подбирали соломинку и ковыряли в зубах не хуже любого члена конгресса. В первую ночь по возвращении бригады, как обыкновенно, дул яростный «зефир», и около полуночи с соседней конюшни сорвало крышу, и один угол ее продырявил стену нашего ранчо. Все разом проснулись, вся бригада вскочила, как по тревоге, в узком проходе между рядами коек все впотьмах налетали и валились друг на друга. В самом разгаре суматохи Боб Г***, спавший крепким сном, вдруг подпрыгнул, спросонья сбил головой полку и заорал во все горло:

– Берегись, ребята, – тарантулы повылезали!

Поднялась паника. Боясь наступить на тарантула, никто уже не покушался выбежать из комнаты. Все кинулись ощупью искать убежища – все влезли кто на сундучок, кто на койку. Затем наступила тишина – зловещая тишина, полная страха, ожидания, жути. Комната тонула в непроглядном мраке, и можно было только вообразить, как выглядели четырнадцать полуодетых мужчин, скорчившихся на койках и сундуках, ибо увидеть их никто не мог. Немного погодя тишина стала прерываться, слышались знакомые голоса, и по голосу можно было определить, куда кто забился, да и другие звуки, когда один из них шарил по одеялу или менял позу, выдавали местоположение страдальцев. Лишних слов никто не тратил – просто слышался тихий возглас «ой!», затем громкий стук, и всем было ясно, что данный джентльмен почувствовал прикосновение волосатого одеяла или еще чего-нибудь к своему голому телу и соскочил с койки на пол. Потом опять воцарялась тишина. Через минуту кто-нибудь произносил, заикаясь:

– Ч-ч-что-то ползет у меня по затылку!

Время от времени слышалась приглушенная возня и горестное «о господи!» – это означало, что кто-то удирает от чего-то, что он принял за тарантула, и при этом не мешкает. Вдруг из угла комнаты донесся истошный пронзительный вопль:

– Поймал! Я поймал его! (Пауза и вероятная перемена декорации.) Нет, это он поймал меня! Неужто никто не догадается принести фонарь?

Фонарь явился в ту же минуту, и внесла его миссис О'Фланниган, которая, хоть ей и не терпелось поскорее узнать, велик ли урон, причиненный нахальной крышей, все же, встав с постели и засветив фонарь, благоразумно решила подождать немного и убедиться, кончил ли ветер свою работу наверху или взятый им подряд обязывает его к большему.

Зрелище, открывшееся взорам, когда фонарь осветил комнату, было безусловно живописно и, быть может, рассмешило бы кого-нибудь, но только не нас. Мы торчали в довольно странных позах – и в не менее странных туалетах – на ящиках, сундучках и койках, но мы были слишком перепуганы, слишком несчастны, чтобы видеть в этом смешное, и ни на одном лице не мелькнуло даже тени улыбки. Я уверен, что никогда больше не испытаю страданий горше тех, которые я перенес за эти несколько ужасных минут в полном мраке, среди кровожадных тарантулов. Я перескакивал с койки на койку, с ящика на ящик, охваченный смертельным страхом, и каждый раз, как я касался чего-нибудь ворсистого, мне казалось, что в меня впиваются ядовитые зубы. Лучше идти на войну, чем снова пережить этот ужас. Впрочем, никто не пострадал. Тот, кто думал, что тарантул «поймал» его, ошибался – просто он защемил палец между досками ящика. Ни одного из сбежавших тарантулов мы больше не видели. Их было штук десять. Мы зажгли свечи и гонялись за ними повсюду, но без успеха. Легли ли мы после этого обратно в постель? И не подумали. Даже за деньги мы не согласились бы это сделать. Остаток ночи мы провели, играя в криббедж и зорко следя, не появится ли где неприятель.

Конец ознакомительного фрагмента.