1. Три белых и две черных
Недавно, стоя в очереди в лондонском книжном магазине Waterstone, я услышал, как молодой человек спрашивает продавца: «Я только что закончил “Миссис де Уинтер” – правда ли, что это сиквел другой книги?[4]» Для меня это стало еще одним угнетающим проявлением невежества молодого поколения – как кто-то может не знать о «Ребекке»? Но, может быть, это вполне заслуженное забвение? Несомненно, есть что-то поразительно анахроничное в Дюморье: для ее прозы характерна мелодраматическая экспрессия, которая часто оказывается в опасной близости с нелепостью – после прочтения ее книг трудно избежать смутного ощущения, что «сейчас так писать уже нельзя»1. Она рассказывает истории, не будучи подлинным писателем, в чем же кроется секрет того бесспорного, огромной силы очарования, которым обладают ее произведения. Может быть, два этих качества каким-то образом связаны – что если недостатки стиля и патетическая прямолинейность объясняются тем, что рассказы Дюморье непосредственно, в высшей степени непосредственно инсценируют фантазии, делающие сносным наше существование? Идея фантазии предстает здесь в своей фундаментальной двоякости: совсем не противостоя реальности, фантазия обеспечивает базовые координаты того, что мы переживаем как «реальность» («все, к чему нам позволено приблизиться в реальности, коренится в фантазии»2), однако для достижения своей цели она должна оставаться скрытой, проявляя свою эффективность в фоновом режиме: «Жизнь больных затруднена из-за противоречий между реальностью и фантазией. Они бегут от того, чего наиболее страстно желают в своих фантазиях, когда оно в действительности встречается им»3. Именно эта действительно бесстыдная, вызывающая неловкость, прямолинейная инсценировка фантазий делает сочинения Дюморье такими неотразимыми – особенно в сравнении с асептически политкорректным феминизмом4.
Согласно еврейской традиции, Лилит – это женщина, с которой занимается любовью мужчина, мастурбируя в одиночестве в своей кровати. Она далека от борьбы за освобожденную от патриархальных уз женскую идентичность, ее статус чисто фаллический: она – то, что Лакан называет La femme, Женщина, фантазматическое приложение к мастурбаторному фаллическому jouissance[5]. Знаменательно, что, тогда как есть только один мужчина (Адам), феминность с самого начала разделена между Евой и Лилит, между «обыкновенным» истерическим субъектом женского рода и фантазматическим призраком женщины: когда мужчина занимается сексом с «реальной» женщиной, он использует ее как устройство для мастурбации, чтобы поддерживать свои фантазии о несуществующей женщине. В своем самом знаменитом романе – «Ребекка» – Дюморье добавляет еще один поворот спирали к мифу о Лилит: фантазия о Женщине заново присваивается женщиной – что если Лилит не столько мужская фантазия, сколько фантазия женщины, образ ее фантазматического соперника?
Итак, к какой эпохе принадлежит Дюморье? К периоду, ограниченному, с одной стороны, романтизмом с его идеей радикального Зла («наслаждение в боли») и, с другой стороны, Фрейдом, непосредственным влиянием психоанализа на искусство, – почему так? Лакан располагает стартовую точку того движения идей, которое в конце концов привело к рождению психоанализа, в этике Канта (его критике практического разума) и романтической идее «наслаждения в боли». Именно эта эпоха предложила единственное надежное основание для того, что предательски стали называть «прикладным психоанализом». До этого мы находились во вселенной, где Бессознательное еще не стало инструментом, где субъект как Свет Разума противопоставлялся безличной Ночи влечений и не был сам – в самой сердцевине своего существа – этой Ночью; в конце концов импульс психоанализа превратился в художественную литературную практику (пьесы Юджина О’Нила, например, уже предполагают психоанализ, тогда как Генри Джеймс, Кэтрин Мэнсфилд и даже Кафка – еще нет). И это также горизонт, в котором движется Дюморье, – это пространство героического неведения Бессознательного, в котором бушуют невыносимые страсти.
Есть один термин, в сжатой форме представляющий все это пространство – и Дюморье сама об этом писала, – столь проблемное для современного феминизма: «феминный мазохизм». Все, что Дюморье выводит снова и снова в бесстыдной прямой манере, – это различные формы «феминного мазохизма» женщины, которая приветствует свою гибель, находя мучительное удовлетворение в своей зависимости и унижении. Так как же нам искупить это свойство?
Высшей точкой непреодолимого различия между психоанализом и феминизмом является изнасилование (и/или мазохистские фантазии, его поддерживающие). По крайней мере, для обычного феминизма изнасилование априори представляет собой насилие, приложенное извне: даже если женщина фантазирует на тему изнасилования, это лишь свидетельствует о том прискорбном факте, что она интернализирует мужское отношение. Это чисто паническая реакция: стоит только упомянуть, что женщина может фантазировать
об изнасиловании или хотя бы жестоком обращении, сразу слышишь крики: «Это все равно что сказать, что евреи фантазируют о газовых камерах или афроамериканцы – о судах Линча!» С такой точки зрения расщепленная истерическая позиция (жаловаться на сексуальное злоупотребление и эксплуатацию, одновременно мечтая об этом и провоцируя мужчину на соблазнение) имеет второстепенное значение, тогда как, согласно Фрейду, она является первостепенной, конститутивной для субъективности. Следовательно, Фрейд считает, что изнасилование обладает таким травмирующим воздействием не только потому, что является случаем жестокого внешнего насилия, но потому, что оно имеет отношение к чему-то в самой жертве, что она склонна не признавать. Поэтому, когда Фрейд пишет, что «жизнь больных затруднена из-за противоречий между реальностью и фантазией. Они бегут от того, чего наиболее страстно желают в своих фантазиях, когда оно в действительности встречается им», для него важно, что это происходит не только вследствие цензуры, но скорее потому, что сокровенная часть наших собственных фантазий для нас невыносима. Конечно, эта догадка ни в коей мере не оправдывает изнасилования, как в скверном выражении «она просто получила то, о чем фантазировала». Если на то пошло, она делает изнасилование еще более жестоким: что может быть ужаснее, чем жестокое навязывание кому-либо травмирующей сокровенной сердцевины его (или ее) фантазий?
Как это ни парадоксально, но воплощение мазохистского сценария является первым шагом к освобождению: с его помощью мазохистская привязанность слуги к своему господину становится зримой, и слуга получает минимальную возможность от нее дистанцироваться. В своем эссе о Захер-Мазохе5 Жиль Делёз подробно разрабатывает этот аспект: не принося какого-либо удовлетворения наблюдающему за ним садисту, мазохистское самоистязание фрустрирует садиста, лишая его власти над мазохистом. Садизм вводит отношение господства, тогда как мазохизм – это необходимый первый шаг к освобождению6. Когда мы подчиняемся воздействию властного механизма, это подчинение всегда по определению содержит некоторую либидинальную инвестицию: зависимость сама по себе производит дополнительное удовольствие. Эта зависимость воплощается в комплексе «материальных» телесных практик, и по этой причине мы не можем освободиться от нее посредством простой интеллектуальной рефлексии – наше освобождение должно быть инсценировано в своего рода телесном представлении, и, более того, это представление должно иметь несомненно «мазохистскую» природу, оно должно показать мучительный процесс нанесения самому себе ответного удара.
Не подобную ли стратегию применила Сильвия Плат в своем известном стихотворении «Папочка»? «В этом стихотворении она со странной отрешенностью обернула жестокость на саму себя, чтобы показать, что она может быть равной своим притеснителям в причинении себе страдания. На самом деле это стратегия концентрационных лагерей. Когда страдание везде вокруг тебя, причиняя его самому себе, ты обретаешь свою идентичность, освобождаешься»7. Проблема отношения Плат к холокосту находит здесь свое разрешение. Некоторые критики упрекали ее в том, что она неявно уравнивала притеснения со стороны своего отца с тем, что нацисты делали в отношении евреев. Однако это недопустимое преувеличение: важны не масштабы преступления (очевидным образом несопоставимые), но сам факт того, что Плат чувствует потребность применить стратегию концентрационных лагерей в обращении страдания на самую себя как единственный способ психического освобождения. Поэтому также не стоит сбрасывать со счетов ее в высшей степени неоднозначное истерическое отношение к отцу (тревогу перед его подавляющим присутствием и одновременно очевидное либидинальное очарование им: «Каждая женщина обожает фашиста, его ботинок на своем лице.»): этот запутанный истерический узел либидинального инвестирования в собственную виктимизацию никогда не удастся развязать. Нельзя противопоставлять «искупительное» осознание своего угнетения «патологическому» удовольствию, которое истерический субъект получает от самого процесса угнетения, интерпретируя их связь (если перефразировать Хабермаса) как результат «освобождения от патриархального господства как незавершенного проекта» – как если бы существовал индекс раскола между «хорошей» феминистским осознанием зависимости и упорствующей патриархальной либидинальной экономикой, который выстраивает цепочку от истерики до патриархальности, превращая подчинение в servitude volontaire[6]. Будь это так, тогда решение было бы простым: нужно было бы только установить то, что Маркс в связи с Прудоном охарактеризовал как показательную мелкобуржуазную процедуру, которая различает в каждом феномене «хорошую» и «плохую» стороны, и затем сохранить хорошую и избавиться от плохой – в нашем случае бороться за сохранение «хорошей» стороны (осознание угнетения) и отбросить «плохую» (удовольствие от угнетения). Причина, по которой это «разрубание узла» не работает, состоит в том, что единственное истинное осознание нашей зависимости – это понимание того, что мы получаем от подчинения непристойное чрезмерное удовольствие (избыточное удовольствие); вот почему первый шаг к освобождению состоит не в избавлении от этого непомерного удовольствия, но в его активном принятии. Если, следуя Францу Фанону[7], мы определяем политическое насилие не через противопоставление работе, но именно как решительное политическое проявление «работы отрицания», образовательного само-форматирования, тогда насилие должно рассматриваться как самоистязание, как жестокое переформатирование самого содержания бытия субъекта.
Следовательно, первое, что необходимо делать при любом проявлении мазохизма, – это обращать внимание на «побочный ущерб», который производит случайную побочную прибыль. В одном антисоветском анекдоте, популярном после советского вторжения в Чехословакию в 1968 году, фея подходит к чеху и говорит, что она может исполнить три его желания; чех сразу же выкладывает свое первое желание: «Пусть китайская армия оккупирует мою страну на месяц и затем уйдет!» Когда фея спросила его об остальных двух желаниях, он ответил: «Еще раз то же самое! Пусть китайская армия завоевывает нас снова и снова!» Когда смущенная волшебница спросила его, почему он выбрал такие странные желания, чех со злобной ухмылкой ответил: «Потому что каждый раз, когда нас будут завоевывать китайцы, им придется проходить через Советский Союз туда и обратно!» Нечто подобное характерно для «феминного мазохизма» и особенно для рассказов Дюморье, где ее героини испытывают такие мучительные страсти: они следуют логике замещения. Чтобы их правильно интерпретировать, нужно обратить внимание на третью (мужскую) фигуру, которая и является целью, в то время когда женщина снова и снова «завоевывается китайской армией».
Именно это и делает Дюморье, когда инсценирует простые фантазматические истории, и, возможно, нигде так ясно это не проявляется, как в шести рассказах из сборника «Птицы и другие истории» (London: Virago, 2003). Их нужно читать так же, как Леви-Стросс интерпретировал мифы: вместо поиска скрытого смысла в каждом из них их нужно интерпретировать один через другой, прочитывать один за другим. Когда поступаешь так, становится видно, что они образуют определенную структуру. Центральные четыре рассказа представляют четыре версии ответа на вопрос, почему сексуальные отношения терпят крах. В Monte Verita красивая молодая Анна бросает своего мужа и потенциального любовника ради «Горы Истины», удаленного курорта в Швейцарских Альпах, где некое эзотерическое сообщество ведет затворническую жизнь, наполненную непреходящими экстатическими удовольствиями, освобожденную от травм нашего мира «мужчин и женщин» – короче говоря, она выбирает то, что Лакан называет Другим Jouissance, высшим, по сравнению с обычным, фаллическим удовольствием. В рассказе «Яблоня» старый муж, чья жена, которой он пренебрегал, недавно умерла, внезапно замечает, что уродливая яблоня рядом с его домом имеет с ней странное сходство; дерево начинает его преследовать, и он умирает, запутавшись в его упавших ветвях во время зимней бури. В «Маленьком фотографе» замкнутая и скучающая красавица, жена богатого аристократа, во время отдыха на морском курорте вовлекается в жуткий и унизительный любовный роман с бедным и хромым местным фотографом. В «Поцелуй меня еще, незнакомец» молодой механик проводит долгий вечер с таинственной девушкой, которая в последующие дни разоблачается как серийный убийца пилотов Королевских ВВС. Во всех четырех случаях вторжение неожиданного измерения нарушает «нормальный» ход вещей и разрушает надежду на довольную и спокойную жизнь пары: фантазматическое Другое Место нефаллического jouissance; возвращение умершей жены под видом дерева как симптом конверсии, которая преследует мужа; странная привлекательность по-собачьи преданного отвратительного любовника из низшего класса; неожиданное смертоносное измерение обычной девушки. Первая и последняя истории сборника резко контрастируют с рассказами о «счастливой» семейной паре. В рассказе «Птицы» (на котором, конечно, основан фильм Хичкока) речь идет о деревенской семье, живущей на побережье Корнуолла, которую атакуют птицы. В «Старике» рассказчик оказывается очевидцем того, как странная пара, живущая в коттедже рядом с морем, решает сохранить свое уединенное счастье путем убийства своего назойливого сына, чье присутствие начинает нарушать их идиллию. Таким образом, две «счастливые» семьи оказываются более чем странными: одна живет под угрозой атакующей стаи птиц; другая, охраняя свое счастье, убивает собственного отпрыска.
Особенно поучительным является рассказ «Птицы», если мы сравним историю Дюморье и фильм Хичкока: хотя оба произведения основаны на одной и той же фантазматической катастрофе, это событие в каждом случае включено в разные контексты, что придает ему совершенно различное толкование – какое именно? Для того чтобы разобраться в «Птицах» Хичкока, нужно, прежде всего, представить фильм без птиц, изображающим типичную семью среднего класса, переживающую эдипальный кризис. Атаки птиц можно принять за выход напряжения, лежащего в основе этой эдипальной констелляции. Они ясным образом материализуют разрушительный взрыв материнского супер-эго, материнскую ревность к молодой женщине, которая пытается украсть у нее сына. Подобная операция может быть применена и к «Птицам» Дюморье: ее «Птицы без птиц» могли бы стать очерком о тяжелой жизни английской деревни, о суровых людях, знающих, что в конечном счете они могут полагаться только на самих себя, способных сохранить разум и обеспечивать свое выживание даже в самых сложных условиях. Нападающие птицы здесь служат задаче выявить лучшее в тяжелом характере «обыкновенного» английского крестьянина – в противопоставлении чему? Намеки, разбросанные по всему тексту, дают понять, что в качестве истинной мишени рассказа выступает послевоенное социальное трудовое государство: оно оказывается неспособно правильным образом отреагировать на атаку птиц и ближе к концу истории попросту перестает функционировать.
Нечто похожее можно проделать и со всеми другими рассказами: нужно прежде всего вообразить альтернативную версию, лишенную возмутительного вторжения. «Гора Истины» без Горы Истины могла бы стать историей о несомненно счастливой и состоятельной молодой чете, в которой жену, все-таки не вполне удовлетворенную, преследуют видения и страстное стремление к другой, более независимой жизни. «Яблоня» превратилась бы в депрессивный рассказ о пожилой семейной паре, под внешне спокойной жизнью которой скрывается безмолвное отчаяние и жестокое безразличие. «Маленький фотограф» мог бы стать зарисовкой о красивой девушке, которая вышла замуж из-за денег и теперь вынуждена существовать в удушающей асептической атмосфере пустых семейных ритуалов, отрезанная от суеты реальной жизни. «Поцелуй меня еще, незнакомец» мог бы стать рассказом о ежедневных эмоциональных переживаниях молодого механика, неспособного обрести устойчивые любовные отношения. Наконец, «Старик» мог бы стать портретом абсолютной неподвижности: чета, изолированная от общества, живет в состоянии психотического затворничества.
Привнесенное Событие (атака птиц, искривленная яблоня, необычайно привлекательный хромой фотограф) есть не что иное, как воображенное бегство от этих невзгод, прием, который еще сильнее подчеркивает всю ничтожность повседневной рутины, – можно ли представить более разрушительную картину того, что сегодня предлагает нам жизнь?
Лакан называл это беспокоящее вторжение objet a – объектом, который дает телу избыток наслаждения. Рассказы Дюморье позволяют нам отчетливо представить амфиболи-ческий статус этого парадоксального объекта: это одновременно конкретный идиосинкразический объект, ломающий рамки реальности (например, атакующие птицы), а также сами эти рамки, посредством которых мы воспринимаем реальность (атакующие птицы – это фокальная точка, из которой и сквозь которую мы читаем рассказ). Это совпадение противоположностей демонстрирует то, как Лакан выходит за границы трансцендентального формализма: рамки фантазии – это вовсе не формальные рамки; они совпадают с объектом, который, по сути, вычитается из реальности – или, как отмечал Деррида, сами рамки всегда обрамлены частью собственного содержания, объектом, который заключен в них. Мы осознаем этот парадокс, когда обретаем минимальную дистанцию в отношении рамок путем восприятия их как таковых. Возможно, самый известный случай такого «обрамления рамки» в литературе – это классический короткий рассказ Саки[8] «Открытое окно», где окно служит непосредственной рамкой для нашего восприятия реальности.
Фрэмтон Наттл, нервный молодой человек, вынужден жить в деревне, чтобы поправить свое здоровье. Фрэмтон нанес визит миссис Стэплтон, и, пока он ждал, когда она спустится вниз, его развлекала ее пятнадцатилетняя племянница, рассказавшая, что французское окно всегда оставляют открытым, даже в октябре, потому что муж ее тети и ее братья были убиты во время перестрелки три года назад, и миссис Стэплтон верит, что они однажды вернутся: «Бедная дорогая тетя, она часто рассказывает мне, как они уходили: ее муж со своим белым дождевиком через руку и Ронни, ее самый младший брат, напевавший песню “Чего ты скачешь, Берти?”» Когда миссис Стэплтон спустилась, она рассказала о муже и братьях, что они скоро вернутся после стрельбы, и Фрэнтон, конечно, счел это проявлением безумия. Однако затем миссис Стэплтон неожиданно пояснила эту тревожную ситуацию: «Вот и они, наконец! – вскрикнула она. – Как раз к чаю, и они не выглядят так, словно вымазаны грязью до ушей!» В сгущающихся сумерках три фигуры шли через лужайку к окну, все они несли ружья, один из них был, сверх того, отягощен белым пальто, наброшенным на плечи. Усталый коричневый спаниель брел вслед за ними. Безмолвно они подошли к дому, и затем хриплый молодой голос запел из сумрака: «Чего ты скачешь, Берти?» Фрэмтон с диким видом схватился за шляпу и трость; входная дверь, гравийная дорожка, въездные ворота стали едва заметными ступенями его безудержного бегства. Причиной, по которой Фрэмтон бросился бежать, когда он увидел трех мужчин, возвращающихся с охоты, стало то, что ему рассказали, как они пропали три года назад, и он подумал, что видит привидения. Все, что было нужно, – это рамка, и вот пара слов превращается в рамку-фантазию, уже не являющуюся частью реальности. Миссис Стэплтон не могла понять, почему Фрэмтон убежал; племянница (которая обожает устраивать с людьми разные истории: «Скоротечный роман был ее специальностью») объяснила, что Фрэмтон убежал из-за спаниеля – он боится собак после того, как его травили сворой бродячих псов в Индии.
В нашем самом элементарном феноменологическом опыте реальность, которую мы видим в окне, всегда немного призрачна, не вполне реальна, не так, как то, что находится вместе с нами в закрытом пространстве. Вот почему, когда ведешь машину или смотришь из окна дома, воспринимаешь окружающую реальность в странной нереальной форме, как будто смотришь представление на сцене; когда открываешь окно, непосредственное впечатление от окружающей действительности вызывает небольшой шок, мы ошеломлены его близостью. Поэтому также, когда попадаем в замкнутое пространство дома, мы часто поражаемся: кажется, что внутренний объем больше, чем внешнее обрамление, как будто дом больше изнутри, чем снаружи.
Похожей рамкой оказываются и «звездные врата» – окно в иной мир. В фильме Роланда Эммериха 1994 года «Звездные врата» это огромный механизм в форме кольца, который служит туннелем, позволяющим осуществлять персональную транспортировку на дополнительные устройства, расположенные на космических расстояниях. Ничего удивительного, что мир, в который мы попадаем через «звездные врата», похож на Египет времен фараонов: не был ли Древний Египет вариантом «культуры звездных врат», с фараонами, устроившими гигантские общественные работы для обеспечения своего посмертного перехода через звездные врата на Орион? Не является ли научная концепция «черной дыры» такими глобальными Звездными вратами – переходом в альтернативное пространство?8
Другой вариант отмены рамки обнаруживается в романе Иэна Макьюэна «Сладкоежка» (London: Cape, 2012), устроенном наподобие знаменитой литографии Эшера: две руки рисуют одна другую, хотя полной симметрии при этом нет. Роман – повествование от первого лица (Серены) – завершается письмом, которое она находит на столе в квартире своего любовника, поэтому мы читаем его так, как будто оно «вписано» (включено) в повествование от лица Серены: она рассказывает свою историю и завершает ее найденным письмом. Однако из письма мы узнаем, что автор повествования от лица Серены в действительности ее любовник, который – в отместку, узнав, что она является агентом МИ-5 и пишет на него доносы, – решает, в свою очередь, сообщить информацию о ней, написав роман, детально описывающий жизнь Серены и их отношения. Короче говоря, получается так, что почти весь роман (повествование от лица Серены) «вписан» в это письмо (его автором), которым роман завершается, так что единственным подлинным рассказчиком от первого лица оказывается само письмо.
Когда мы смотрим художественный фильм, повествование выполняет роль рамки, а «промахи» фильма – это ошибки, которые угрожают разрушить эффект реальности. Но фильм также может преднамеренно играть с этим зазором между повествовательной рамкой и избытком реальности. «Парад» – короткий документальный фильм Душана Макавеева начала 1960-х годов – показывает подготовку к проведению парада в Белграде (строятся колонны, собирается толпа зрителей, играют дети и т. д.), и когда парад начинается, фильм заканчивается. С точки зрения введенного Жилем Делёзом различия между образом-движением и образом-временем, этот фильм имеет дело исключительно с «пустым временем» вне постановки, то есть ограничивается только образом-временем, оставляя в стороне повествовательный образ-движение. Фильм «Гражданин Кейн» Орсона Уэллса занимает здесь особое место; в своем классическом анализе «Воспитание Кейна» Полин Кейл проясняет, в чем состоит подлинная оригинальность этого фильма: «Чтобы оценить работу режиссера, студенты-кинематографисты иногда играют в такую игру: сохраняется ли иллюзия, будто люди на экране продолжат делать то, что они делают, когда камера уже на них не направлена. Оценка качества зависит от того, сколько времени, по вашему мнению, успеет пройти, прежде чем актеры схватят свои пальто или закажут сэндвичи. Чем больше это время, тем больше можно сказать об этом режиссере; если режиссер озабочен только постановкой действия, вы практически видите, как актеры уходят со съемочной площадки. Эта игра не позволяет оценить содержание фильма, но она является вполне надежным тестом технического мастерства кинорежиссера; можно назвать ее тестом на правдоподобие фильма. Однако такой тест неприменим к фильму “Гражданин Кейн” Вы можете быть абсолютно уверены, что люди не будут продолжать делать то, чем они заняты, поскольку они давно уже завершили все свои действия на экране. “Кейн” основан не на натуралистическом правдоподобии, а на удовольствии, которое мы получаем от самого факта, что эти действия завершены и все находится на своем месте. В этом блестящем исполнении и состоит, я полагаю, единственная подлинная оригинальность картины, и это не намеренный вызов концепции ненавязчивой техники, но (преимущественно) результат открытого Уэллсом способа весело делать фильмы и получать от этого удовольствие»9. Таким образом, Уэллс расшатывает рамку повествования: он не показывает время вне действия, но конструирует повествовательное действие таким образом, чтобы зритель не смог не заметить его откровенно постановочный характер. Иллюзия реальности – будто «люди на экране продолжат свои занятия, когда окажутся вне кадра» – разрушается тут имманентным путем: после того как камера отъезжает, люди просто перестают играть10.
Дистанцию по отношению к повествовательной рамке можно создать более изощренным способом, например, как в фильме «Армия теней» Жана-Пьера Мельвиля (1969), который во время своего выхода не получил заслуженного признания: после событий мая 1968 года он был воспринят как прославление генерала де Голля, но сегодня он возвращается как одно из великих произведений французского кинематографа. Фильм начинается с событий октября 1942 года в вишистской Франции, когда был арестован лидер группы Сопротивления Филипп Жербье. После его побега бойцы Сопротивления опознали в своем молодом товарище по имени Поль Донат информатора, предавшего Жербье полиции Виши. Они увезли Доната в безопасный дом, чтобы расправиться с ним, но, поскольку в непосредственной близости, за дверью, находилась какая-то семья, экзекуцию нельзя было осуществить, как планировалось, путем расстрела, поэтому предателя необходимо было задушить. Далее история фокусируется на Матильде, которая под видом домохозяйки и втайне от своей семьи выступает одной из ключевых фигур в организации Жербье. После месяца, проведенного в изоляции, к Жербье неожиданно является Люк Жарди, его командир, который пришел за советом по поводу ареста Матильды. Вопреки предостережениям Жербье, Матильда, когда ее схватили, имела при себе фотографию дочери. Группа Сопротивления получила шифрованное сообщение о том, что Матильда была освобождена днем ранее и что в то же время схватили двух бойцов. Жербье приказывает немедленно казнить Матильду, но другой боец отказывается передавать приказ и клянется помешать Жербье убить ее. Вот-вот должна начаться драка, но Жарди появляется из задней комнаты и разряжает обстановку. Он убеждает их в том, что единственным мотивом того, что совершила Матильда – предала только второстепенных членов организации и уговорила гестапо освободить ее под предлогом раскрытия всей агентурной сети, – было предоставить Сопротивлению удобную возможность убить ее и благодаря этому спасти группу и свою дочь. Все они вынужденно соглашаются принять участие в ее устранении, при этом Жарди заявляет, что он также будет там, чтобы отдать последнюю дань уважения Матильде. Позже, однако, он признается Жербье, что приведенные им доводы были чистой спекуляцией. Несколько дней спустя, когда Матильда идет по улицам Парижа, Жарди и его люди, сидя в украденной служебной немецкой машине, останавливаются рядом с ней. Увидев их, Матильда замирает и, когда в нее стреляют, не сводит глаз с Жарди. Фильм заканчивается, и безмолвные титры рассказывают о дальнейшей судьбе четырех участников этой группы Сопротивления: все они погибли; Жарди, замученный до смерти, не назвал ни одного имени, кроме собственного11.
Тот же самый зазор между реальным и вымышленным ощущается в двух сценах ликвидации: вымысел, оправдывающий убийство, создает рамку, но она разрушается грубым актом реального убийства12. В первом случае оправдание очевидно: убитый участник Сопротивления был предателем. Во втором случае, когда Жарди предлагает свой вымысел («Она требует от нас убить ее, это ее единственный выход»), он непосредственно вслед за этим признает, что это только гипотеза – но акт убийства от этого не становится менее необходимым. Таким образом, фильм избегает двойной западни – пацифизма и героизации: нет никакого сомнения в том, что отвратительное задание должно быть выполнено, нет места для удобного скептицизма (в стиле «убийство не решает проблемы; если мы совершим его, мы уподобимся нашим врагам; опыт войны глубоко травматичен и возмутителен»). Тем не менее необходимый акт остается невозможным, травматичным, он утрачивает свою героическую прозрачность и приобретает ужасающую непроницаемую плотность.
Из-за этого небольшого зазора, который отделяет реальность от ее символической рамки, символическая идентификация субъекта всегда имеет предварительный, поспешный характер (подобно преждевременному узнаванию «себя» в зеркальном отражении, хотя это не то же самое). Как отмечал Лакан еще в 1940-е годы в своей известной работе о логическом времени, основная форма символической идентификации, то есть присвоения символических полномочий, состоит в том, чтобы «признать себя в качестве Икс», провозгласить, объявить себя как Икс для того, чтобы опередить других, кто мог бы исключить меня из сообщества «принадлежащих к Икс». Здесь мы имеем несколько упрощенную и укороченную версию логической загадки о трех узниках, в связи с которой Лакан разрабатывает три модальности логического времени. Директор тюрьмы может на основании амнистии освободить одного из трех узников. Для того чтобы решить, какого именно, он задает им логическую загадку. Узники знают, что есть пять шляп, три из них белые, а две черные. Три из этих шляп распределены между узниками, сидящими в треугольнике, так что каждый из них может видеть цвет шляпы двух других, но не цвет шляпы на собственной голове. Побеждает тот, кто первым отгадает, какого цвета шляпа на его голове, о чем он объявляет, вставая и выходя из комнаты. Есть три возможные ситуации:
– Если на одном узнике белая шляпа, а на двух других – черные, тот, у которого белая, может сразу «увидеть», что его шляпа белая, путем простого умозаключения: «Есть только две черные шляпы; я вижу их на головах двух других, значит, моя шляпа – белая». В этом случае вовсе не нужно тратить никакого времени, достаточно «мгновенного взгляда».
– Вторая возможность предполагает, что есть две белые и одна черная шляпа. Если у меня шляпа белая, я буду размышлять следующим образом: «Я вижу одну черную и одну белую шляпу, значит, моя шляпа может быть как белой, так и черной. Однако если моя шляпа черная, тогда узник с белой шляпой увидит две черные шляпы и сразу сделает вывод, что его шляпа белая; раз он этого не сделал, значит, моя шляпа также белая». В этом случае необходимо, чтобы прошло некоторое время, то есть нужно определенное «время для понимания»: я как бы «транспонирую» себя в рассуждения другого; я прихожу к своему выводу на основе того факта, что другой не совершает действия.
– Третья возможность – три белые шляпы – является самой сложной. Рассуждение в этом случае проходит следующим образом: «Я вижу две белые шляпы, поэтому моя может быть как черной, так и белой. Если моя шляпа черная, тогда каждый из двух оставшихся узников может рассуждать следующим образом: “Я вижу черную и белую шляпу. Значит, если моя шляпа черная, узник с белой шляпой увидит две черные шляпы и может встать и выйти немедленно. Однако он этого не сделал. Значит, моя шляпа белая. Я могу встать и выйти” Но раз никто из двух других узников не встал, значит, моя тоже белая». Здесь, однако, Лакан отмечает, что это решение требует двойного запаздывания и заблокированного, прерванного жеста. Это означает, что, если все три узника обладают равным уровнем интеллекта, тогда, после первой заминки, то есть отметив, что никто из участников не сделал какого-либо движения, они все встанут одновременно – и затем замрут, обменявшись недоуменными взглядами: проблема в том, что они не будут знать значения жеста другого (каждый будет спрашивать себя: «Встали ли остальные по той же причине, что и я, или они сделали это, потому что увидели на моей голове черную шляпу?») Только теперь, заметив, что все они находятся в одинаковом замешательстве, они смогут прийти к окончательному выводу: сам факт равного замешательства доказывает, что все они находятся в одинаковой ситуации – у всех на головах белые шляпы. В этот самый момент задержка сменяется поспешностью «Дайте мне добраться до двери, пока другие меня не обошли!»
Легко понять, какая специфическая форма субъективности соответствует каждому из этих трех моментов логического времени: «мгновенный взгляд» предполагает безличного «некто» («некто видит»), нейтрального субъекта логического рассуждения без какой-либо интерсубъективной диалектики; «время для понимания» уже предполагает интерсубъективность, то есть для того, чтобы прийти к заключению, что моя шляпа белая, мне нужно «транспонировать» себя в рассуждение другого (если другой с белой шляпой увидит на моей голове черную шляпу, он сразу же поймет, что у него черная шляпа, и встанет; если он этого не сделал, значит, моя тоже белая). Однако такая интерсубъективность остается интерсубъективностью «неопределенного реципрокного субъекта», как называет его Лакан: простую обоюдную способность принимать во внимание рассуждение другого. Только третий случай – «случай умозаключения» – обеспечивает подлинный «генезис “я”»: здесь происходит переключение от $ к S1, от пустоты субъекта, отмеченного радикальной неуверенностью в отношении, что есть «я», то есть крайней неопределенностью своего статуса, к заключению, что «я белый», к принятию символической идентичности – «Это я!»
Здесь нужно иметь в виду, что эти размышления Лакана представляют собой выпад с сторону Леви-Стросса. Клод Леви-Стросс понимал символический порядок как внесубъективную структуру, некоторое объективное пространство, в котором каждый индивид занимает, заполняя его, определенное место. Но Лакан обращается к «генезису» этой объективной социально-символической идентичности: если мы просто ожидаем выделенного нам места, мы никогда его не увидим. С точки зрения символических полномочий это означает, что мы никогда не выясняем, чем мы являемся; мы «становимся тем, кто мы есть», посредством резкого субъективного жеста. Эта стремительная идентификация приводит к переключению от объекта к означающему: шляпа (белая или черная) – это объект «я», ее невидимость для меня связана с фактом, что я никогда не смогу понять, «что есть я как объект» (то есть $ и а топологически несовместимы). Когда я говорю «я белый», я принимаю символическую идентичность, которая заполняет пустоту неопределенности моего бытия. Этот упреждающий жест объясняется незавершенным характером причинной цепочки: символический порядок управляется «принципом недостаточного основания»: в пространстве символической интерсубъективности я никогда не могу просто установить, чем я являюсь, поэтому моя «объективная» социальная идентичность устанавливается посредством «субъективной» антиципации. В тексте Лакана о логическом времени есть одна существенная деталь, которую обычно обходят молчанием. Показательным политическим примером такой коллективной идентификации в нем выступает присяга на верность сталинской ортодоксии: я спешу обнародовать свои истинные коммунистические убеждения из страха, что другие решат изгнать меня как предателя-ревизиониста.
Упреждающая идентификация здесь является чем-то вроде предупредительной забастовки, попыткой заранее обеспечить ответ на вопрос «что я есть для Другого» и, таким образом, снизить тревогу, связанную с желанием Другого: означающее, представляющее меня в Другом, разрешает проблему «что есть я как объект для Другого». Поэтому то, что я в действительности опережаю посредством символической идентификации, есть объект а во мне самом. Формальная структура символической идентификации такова, что она всегда есть «бегство вперед» – прочь от объекта, которым я являюсь. Например, говоря «ты – моя жена», я ускользаю прочь и уничтожаю мою крайнюю неуверенность относительно того, что же ты есть в самой сути своего существа как Вещь. Это то, что ускользнуло от Альтюссера в его анализе интерпелляции: он отдает должное моменту ретроактивности, иллюзии «всегда уже», но оставляет без внимания упреждающий жест как неотъемлемую обратную сторону все той же ретроактивности.
Недавно в Исландии произошел такой случай. Сообщалось, что 25 августа 2012 года иностранная туристка потерялась в вулканическом каньоне Элдгья, не сумев вернуться к своему автобусу. Поиски по спасению начались незамедлительно. Однако спустя пару часов они прекратились, поскольку оказалось, что пропавшая женщина все это время была в автобусе и даже участвовала в поисках самой себя. Объяснялось это недоразумение очень просто: во время остановки в Элдгья женщина переоделась и освежила макияж; в результате, когда она вернулась к автобусу, другие пассажиры ее не узнали. Она не была виновата в этом недоразумении: после ее возвращения в автобус гид ошибся в подсчете пассажиров, поэтому показалось, что кто-то потерялся; кроме того, из-за небрежного описания пропавшей женщины она не узнала в ней саму себя и – как замечательно было сказано в полицейском отчете об этом инциденте – «не имела ни малейшего представления о том, что она потерялась»13. Причина странного очарования этой истории в том, что она одновременно отражает и высмеивает нью-эйджевскую спиритуалистическую тему «потери себя», утраты связи со своим внутренним «я» и его отчаянных поисков, попытки обнаружить, «кто же он (она) на самом деле» – но не следует поддаваться этому искушению. Гораздо продуктивнее сформулировать проблему в терминах напряжения между означающей репрезентацией и идентичностью: поскольку означающие репрезентации обозначают наши свойства, на что «похож» субъект, напрашивается вопрос, напоминающий о старом парадоксе братьев Маркс: похож ли я на самого себя? Другими словами, не «кто», но «что» я (за объект)?
Не все знают, что истоки этой загадки/парадокса восходят к французскому либертинажу XVIII века с его смесью секса и холодной логики (достигшей кульминации у маркиза де Сада)14. В этой сексуализированной версии директор женской тюрьмы принял решение, что он предоставит амнистию одной из трех заключенных. Победительница будет определена посредством тестирования интеллекта. Три женщины – заметьте, как в этой истории женщины сменяют мужчин – будут рассажены в форме треугольника вокруг большого круглого стола, обнаженные ниже пояса и наклонившиеся вперед к столу, давая возможность к проникновению a tergo. В каждую женщину сзади будет проникать или черный, или белый мужчина, так что она сможет увидеть цвет кожи мужчин, которые вошли в двух других женщин напротив ее. Кроме того, ей будет известно, что у директора тюрьмы есть только пять мужчин для проведения этого эксперимента: три белых и два черных. Учитывая эти условия, победительницей станет женщина, которая первая установит цвет кожи мужчины, который трахает ее, оттолкнет его и выйдет из комнаты. Вот три возможных варианта в порядке возрастающей сложности:
– В первом случае женщин трахают два черных и один белый мужчина. Поскольку женщина, которую трахает белый мужчина, знает, что в игре участвуют только два черных мужчины, она сразу же встает и покидает комнату.
– Во втором случае участвуют один черный и два белых мужчины. Две женщины, которых трахают белые мужчины, могут, соответственно, видеть одного белого и одного черного мужчину. Женщина, которую трахает черный мужчина, может видеть двух белых мужчин, но, поскольку в игре участвуют трое белых мужчин, она не может сразу же встать. В этом втором случае единственная возможность выявить победительницу представится тогда, когда одна из двух женщин, которую трахает белый мужчина, рассуждает следующим образом: «Я вижу одного белого и одного черного мужчину, поэтому парень, который трахает меня, может быть белым или черным. Однако если тот, кто трахает меня, черный, женщина напротив меня, которую трахает белый мужчина, увидела бы двух черных мужчин и сразу же поняла бы, что тот, кто трахает ее, – белый; она могла бы немедленно встать и уйти. Но она этого не сделала, значит, меня трахает белый».
– В третьем случае каждую из трех женщин трахает белый мужчина, поэтому каждая из них видит двух других белых мужчин. Каждая может рассуждать таким же образом, как победительница во втором случае: «Я могу видеть двух белых мужчин, поэтому мужчина, который трахает меня, может быть белым или черным. Но если бы мой мужчина был черным, каждая из этих двух могла бы рассуждать (как победительница во втором случае): “Я вижу черного и белого мужчину. Значит, если мой мужчина черный, женщина, которую трахает белый, могла бы видеть двух черных мужчин и сразу же поняла бы, что тот, кто трахает ее, белый, и ушла бы. Но она этого не сделала. Значит, тот, кто трахает меня, должен быть белым”. Но поскольку никто из двух других не встал, значит, тот, кто трахает меня, не черный, а тоже белый».
Но здесь вступает в силу собственно логическое время. Если все три женщины обладают равным интеллектом и действительно встанут одновременно, это ввергнет каждую из них в крайнюю неопределенность в отношении того, кто же их трахает, – почему? Каждая из них не знала бы, встали ли две другие женщины из-за того, что пришли к тому же умозаключению, что и она, и, значит, ее трахает белый мужчина; или каждая из них рассуждала, как победительница во втором случае, и, значит, ее трахал черный мужчина. Победительницей станет та женщина, которая первой сможет правильно проинтерпретировать это колебание и прийти к заключению, что оно указывает на то, что всех троих трахают белые мужчины.
Утешительным призом для двух других женщин станет то, что они по крайней мере будут дотраханы до конца. Этот факт обретает значение в тот момент, когда мы обратим внимание на политическую сверхдетерминированность такого выбора мужчин: среди дам высшего класса во Франции середины XVIII века черные мужчины в качестве сексуальных партнеров были, конечно, социально неприемлемыми, но желанными как тайные любовники благодаря своей предполагаемой более высокой потенции и огромным пенисам.
Следовательно, быть оттраханной белым мужчиной означало социально приемлемый, но в интимном смысле неудовлетворительный секс, тогда как быть оттраханной черным мужчиной означало социально недопустимый, но гораздо более удовлетворительный секс. Однако этот выбор гораздо более сложный, чем может показаться, поскольку в сексуальной активности фантазия неотступно следует за нами: самая элементарная фантазматическая сцена – не та, которую вы с увлечением рассматриваете, но идея, что «есть кто-то там, кто смотрит за нами». Это не греза, но понимание, что «мы являемся объектами еще чьей-то фантазии». Милан Кундера в романе «Неспешность» показывает в качестве крайнего проявления современного ложного, асептического, псевдо-чувственного секса, как пара симулирует анальный половой акт вблизи бассейна отеля, на виду гостей из верхних комнат, издавая стоны удовлетворения, но в действительности даже не совершая проникновения. Этому Кундера противопоставляет медленные галантные эротические игры во Франции XVIII века (той эпохи, когда как раз появляется та самая загадка/парадокс). Послание логической загадки, таким образом, становится еще более двойственным: три женщины наблюдают друг за другом в процессе занятия сексом, и им нужно установить не только «Кто трахает меня, черный или белый парень?», но также «Что есть я в глазах Другого в то время, когда меня трахают?», как если бы сама моя идентичность устанавливалась через этот взгляд.
Не соответствуют ли эти три случая логике отношений Воображаемого, Символического и Реального? Если я вижу двух черных мужчин, я непосредственно «вижу» в своем воображении, что мой – белый. Если я вижу одного белого и одного черного и если нет никакой реакции со стороны женщины, которую трахает белый мужчина, я заключаю, что мой также должен быть белым, – ход мышления здесь чисто символический. Если я вижу двух белых, то рассуждение во временном отношении становится более сложным, оно уже не может основываться только на чисто логической структуре. Непредвиденное Реальное порывистого решения, которое следует за размышлением (если один ждет слишком долго, то другой действует слишком рано), заявляет здесь о себе.
Но ключевым моментом этой нелепой истории является вмешательство знания: сексуальность человека не может обойтись без знания. Нельзя не вспомнить здесь вульгарную сербскую поговорку Koji kurac te jebe? («Что за хрен тебя трахает?»), которая в более вольном переводе означает нечто вроде: «Что так беспокоит тебя, что ты ведешь себя как надоедливый кретин?» В приведенной истории этот вопрос поставлен напрямую: каждой женщине необходимо установить, что за хрен ее трахает. Решение может оказаться простым (белый или черный, то есть респектабельность (статус) против непосредственного реального наслаждения («черные трахаются лучше»), но лежащая в основании проблема гораздо сложнее.
История начинается со странного случая инфантильной сексуальности, одного из ключевых открытий Фрейда. Как проницательно заметил Жерар Важман[9], в нашу эпоху, провозгласившую себя вседозволенной, отменившую все сексуальные табу и подавления и сделавшую, таким образом, психоанализ устаревшим, фундаментальное открытие Фрейда детской сексуальности странным образом игнорируется: «Единственный сохраняющийся запрет, единственная уцелевшая священная ценность в нашем обществе имеет отношение к детям. Нам запрещено даже дотрагиваться до их маленьких светловолосых голов, как будто в детях вновь открылась ангельская чистота, которую Фрейд поставил под сомнение. В явно демоническом образе Фрейда, которого мы сегодня подвергаем осуждению, мы видим того, кто, раскрыв связь детства с сексуальностью, просто растлил наше невинное детство. В эпоху, когда сексуальность выставлена на углу каждой улицы, образ невинного ребенка странным образом вновь возвращается, обретая новую силу»15.
Что скандального в детской сексуальности? Нет ничего особенного в том факте, что даже дети, считавшиеся невинными, уже сексуализированы. Постыдность состоит в двух свойствах (двух сторонах одной медали). Во-первых, детская сексуальность – это странная сущность: она биологически не детерминирована, но вместе с тем она не является частью символических/культурных норм. Однако такая чрезмерность не устраняется взрослой «нормальной» сексуальностью, поскольку последняя всегда является искаженной и вытесненной: «В том, что касается сексуальности, человек испытывает на себе силу величайшего парадокса: то, что приобретается посредством влечений, предшествует тому, что дано от природы и благодаря инстинкту, так что в момент своего возникновения инстинктивная сексуальность, которая является адаптивной, обнаруживает, что ее место уже занято своего рода инфантильными влечениями, уже и всегда присутствующими в бессознательном»16.
Причиной этого странного эксцесса является связь между сексуальностью и познанием. Против стандартного понимания сексуальности как некой формы инстинктивной витальной силы, которая потом подавляется/сублимируется работой культуры, поскольку в своем сыром виде она представляет угрозу культуре, следует настаивать на связи между сексуальностью и познанием, которая также бросает новый свет на отношения сексуальности и политики. Старый лозунг 1960-х «сексуальное является политическим» должен быть полностью переосмыслен17. Больше не должно быть так, чтобы интимная сфера сексуальных отношений была пронизана властными отношениями порабощения, господства и эксплуатации. Необходимо по-новому посмотреть на самые элементарные свойства политического: вселенная политики по определению онтологически открыта, политические решения по определению выносятся «без достаточного основания», или, более точно, в политике мы всегда движемся по наименее порочному кругу, где решение ретроактивно выдвигает свои собственные основания. Именно поэтому политические диспуты никогда не могут быть урегулированы путем рационального обсуждения и сопоставления аргументов: один и тот же аргумент означает разное в разных ситуациях. В типичном политическом диспуте один из спорщиков высказывает аргумент, который с точки зрения оппонента содержит фатальный изъян («Разве ты не видишь, что твое заявление означает…»), но он отвечает: «Вот почему я выступаю за это!» В политике неприменима предшествующая нейтральная информация; здесь любое знание уже предвзято, «окрашено» чьей-то вовлеченностью. Здесь нет высшей нейтральной Нормы, на которую могут ссылаться обе стороны («права человека», «свободы»…), поскольку сражаются именно за то, в чем именно должна заключаться эта Норма (для консервативных либералов свобода и равенство антагонистичны, тогда как для левых это две грани единой свободы-равенства (egaliberte)[10]). Иначе говоря, политика структурируется вокруг «недостающего звена», она предполагает своего рода онтологическую открытость, разрыв, антагонизм, и тот же самый разрыв или онтологическая открытость также задействованы в сексуальности – в обоих случаях отношения никогда не гарантированы всеохватным универсальным Означающим. Именно поэтому там, где нет политических отношений (между разными партиями, вовлеченными в борьбу), там также нет и сексуальных отношений.
Именно поиск «недостающего звена» поддерживает связь между сексуальностью и знанием, делает когнитивное зондирование нередуцируемым компонентом человеческой сексуальности. Такое когнитивное зондирование и вопрошание идет вразрез с преобладающим сегодня отношением, которое одновременно редуцирует сексуальность до частной проблемы функционального удовлетворения (может ли мужчина достичь полной эрекции? может ли женщина расслабиться в достаточной степени, чтобы достичь полного оргазма?) или – снова в редукционистском ключе – трактует ее как проявление глубоких эмоциональных/экзистенциальных проблем (секс семейной пары является неудовлетворительным, поскольку супруги живут отчужденной жизнью, они стали жертвами потребительского перфекционизма, прибежищем подавленных эмоциональных травм и т. д.)
Однако здесь необходимо сделать следующий шаг, чтобы избежать последней и, возможно, самой опасной ловушки. Недостаточно просто утвердить инфантильную сексуальность среди бесчисленного множества разнообразных извращенных влечений, которые затем суммируются эдипальной генитальной нормой. Инфантильная сексуальность не является истиной или основой (или каким-либо оригинальным продуктивным проявлением) сексуальности, которая была бы впоследствии подавлена/суммирована/упорядочена генитальной нормой. Другими словами, необходимо полностью отказаться от применения к сексуальности известного делёзианского топоса продуктивной молекулярной множественности, на которой паразитирует высший молярный порядок. Сексуальность определяется фактом отсутствия сексуальных отношений. Полиморфно-извращенная игра частных влечений происходит на фоне этой невозможности/антагонизма. Сексуальный акт (копуляция) имеет, таким образом, две стороны: оборотная сторона оргазмического кульминационного момента сексуальности – это предел невозможного. Совершая акт копуляции, субъект переживает опыт невозможности, имманентную блокаду, которая подрывает сексуальность, поэтому копуляция не может существовать сама по себе, но нуждается в поддержке частных влечений (от ласки и поцелуев до других «малых» эротических практик вроде шлепков и сдавливания), так же как и в хитросплетениях фантазии. Акт копуляции – это что-то вроде Замка из одноименного романа Кафки: вблизи он оказывается лишь нагромождением старых грязных сараев, так что нужно отойти на определенное расстояние, чтобы увидеть его во всем великолепии. Увиденный в своей непосредственной материальности, акт копуляции представляет собой лишь вульгарную совокупность глупых повторяющихся движений; увиденный через дымку фантазии, он становится вершиной сильного наслаждения. В терминологии Лакана, если лицевая сторона акта копуляции – это S1, господствующее означающее, которое суммирует все серии сексуальной активности, то ее оборотная сторона – это S (исключенный а), означающее «исключенного Другого», антагонистического, заблокированного порядка сексуальности.
Изначальная фантазия возникает, когда маленький ребенок подслушал или стал свидетелем родительского коитуса, будучи не в состоянии понять, что это такое: что все это значит, громкий шепот, странные звуки из спальни и т. д.? Так ребенок начинает придумывать сцену, которая объяснила бы эти странные впечатления – вспомните хорошо известную сцену из фильма Дэвида Линча «Синий бархат», когда Кайл Маклахлен, спрятавшись в туалете, становится свидетелем странного сексуального взаимодействия между Изабеллой Росселлини и Деннисом Хоппером. То, что он видит, – это чистое фантазматическое дополнение, призванное объяснить то, что он слышит: когда Хоппер надевает маску, через которую он дышит, не является ли это игрой воображения, учитывая, что интенсивное дыхание сопровождает сексуальную активность? Фундаментальный парадокс фантазии состоит в том, что субъект никогда в действительности не «взрослеет». Она никогда не является в тот момент, когда можно сказать: «ОК, теперь я все про это знаю, мои родители занимались сексом, мне больше не нужны фантазии!» Помимо прочего, именно это имеет в виду Лакан, говоря, что «нет никаких сексуальных отношений» (il ny a pas de rapport sexuel). Комический эффект фантазирования возникает, когда знание о роли копуляции соединяется с инфантильными спекуляциями, – так, один друг рассказал мне, что, когда он узнал, что копуляция нужна для появления детей, он сочинил миф, объединивший эти сведения с его верой в то, что детей приносят аисты: когда пара занимается сексом, за ними втайне наблюдает аист, и, если аисту понравится, как их тела танцуют и двигаются, он приносит им ребенка в качестве награды.
Расхожая мудрость в полном соответствии с психоанализом гласит: чем бы мы ни занимались, мы всегда втайне «думаем об Этом» – сексуальность является универсальной скрытой подоплекой любой активности. Однако вот истинный фрейдистский вопрос: о чем мы на самом деле думаем, когда мы «делаем это»? Настоящий секс, чтобы быть по-настоящему приятным, должен поддерживаться какой-то фантазией. Здесь работает та же логика, что и в одном племени американских индейцев, где обнаружили, что все сны имеют скрытое сексуальное значение, – все, за исключением собственно сексуальных: здесь как раз нужно искать другое значение. Любой контакт с «реальным» человеком из крови и плоти, любое сексуальное удовольствие, которое мы получаем, прикасаясь к другому человеческому существу, является не чем-то очевидным, но по сути своей травматичным и может продолжаться только до тех пор, пока этот другой находится в пределах фантазийной рамки субъекта. Согласно Лакану, эта роль фантазии основывается на том факте, «что нет никаких сексуальных отношений», никакой универсальной формулы или матрицы, гарантирующей гармоничные сексуальные отношения с партнером: каждый субъект должен изобрести собственную фантазию, «приватную» формулу сексуальных отношений – для мужчины отношения с женщиной возможны, только если она соответствует его формуле. Именно поэтому взрослым также необходимо сексуальное образование, может быть, даже в большей степени, чем детям. Им нужно учиться не технике акта, но тому, как фантазировать в его процессе. Каждой паре нужно придумать собственную особенную формулу. В сущности, если перефразировать совет Догберри сторожу Сиколю из шекспировской пьесы «Много шума из ничего», как это уже сделал Маркс в «Капитале»[11], можно сказать, что «надо радоваться сексу как подарку судьбы, но чтение и письмо дается от природы».
Это означает также, что нужно отказаться от преобладающей точки зрения, согласно которой руководящая (hegemonic) идеология во всех своих аспектах (социальных, правовых, экономических, этических, религиозных) приветствует «естественную» сексуальность (обычную репродуктивную копуляцию) и пытается запретить или подавить полиморфно-извращенную сексуальность частных влечений, считая ее асоциальной и опасной и терпимой только в качестве подчиненного предварительного момента «нормальной» сексуальности (ласки и поцелуи как прелюдия и т. д.). Лучшим аргументом против этого доминирующего взгляда является история его величайшего адвоката – христианства: «Во Христе, даже воскресшем, главное – это его тело: то, благодаря чему общение с Ним принимает форму инкорпорации, поедания – Церковь, невеста Христова, довольствуется, как видим, оральным влечением, нисколько не нуждаясь в совокуплении.
В той области, где влияние христианства оказалось всепоглощающим, в искусстве – именно здесь очевидна становится моя близость к барокко, которую я охотно готов признать, – на первый план демонстративно выходит тело; тело, чей облик выдает наслаждение: поверьте человеку, только что вернувшемуся из Италии с ее оргиями барочных церквей. Только совокуплению здесь нет места»18.
Лакан очень прозрачен здесь: нужно отказаться от бесконечно повторяемого «критического» тезиса, что католическая сексуальная мораль навязывает «нормативную гетеросексуальность» субверсивной и дестабилизирующей «полиморфной сексуальности» людей. В отличие от идеи, что частные влечения являются мастурбаторными, асоциальными и т. д., в то время как генитальная сексуальность основана на социальных связях (семье как элементарной социальной ячейке), нужно настаивать на том, что нет ничего неизбежно асоциального в частных влечениях: они действуют как общественный клей, составляют само содержание общности (communion) по контрасту с гетеросексуальной парой, которая, как отметил Фрейд в работе «Психология масс и анализ человеческого “Я”», в сущности асоциальна, отделяет себя от сообщества и поэтому не пользуется доверием церкви и армии – двух моделей социальной связи у Фрейда (вспомните негласное армейское правило: да – изнасилованию, нет – постоянной паре): «Непосредственные сексуальные стремления неблагоприятны для массового образования <…> Оба лица, предоставленные друг другу для достижения цели сексуального удовлетворения, демонстрируют протест против стадного влечения, массового чувства, ища уединения. Чем сильнее они влюблены, тем в большей мере им хватает друг друга <…> В больших искусственных массах, в церкви и в войске, для женщины как сексуального объекта нет места. Любовные отношения между мужчиной и женщиной остаются вне этих организаций. Даже там, где образуются массы, смешанные из мужчин и женщин, половое различие не играет роли»19.
Комментируя это высказывание, Аленка Жупанчич пишет: «Есть что-то глубоко опустошительное в ставке на совокупление. Для создания (социальных) связей христианство не нуждается в последнем, которое функционирует как избыточный элемент, что-то сверх того, что (в идеале) необходимо, и, следовательно, вызывает беспокойство. Конечно, “естественное” совокупление максимально отлучено от религиозного воображения, в то время как последнее не отказывается, например, от образов канонизированных святых, поедающих чужие экскременты. Если рассмотреть христианство в этой перспективе, оказывается, что ему известно все о “телесном jouissance”, о теле (Бога), конституирующем jouissance другого человека. Частные влечения и удовлетворение, которое они приносят, также представлены в изобилии, и в этом смысле было бы оправданно заявить, что либидинальный аспект христианства в массе своей основывается на том, что относится к регистру “инфантильной сексуальности”: удовлетворение и тесное соединение посредством частных объектов, исключая собственно сексуальное совокупление. Чистое наслаждение, “наслаждение ради наслаждения”, здесь вовсе не запрещено; запрещена, или подавлена, связь между сексуальностью, особенно в форме “копуляции”».
Таким образом, христианство допускает полиморфноизвращенное удовлетворение влечений, но десексуализирует их, лишает сексуального содержания удовольствие, которое они доставляют. Удовольствия как таковые не являются проблемой: христианская литература изобилует описаниями состояний экстатического блаженства, которые вызываются медитациями, молитвами и ритуалами, но она отсекает их от сексуальности. Ирония здесь в том, что христианство совершает то же самое, что делает великий аналитик и критик христианского способа субъективизации Мишель Фуко, который также прилагал усилия для утверждения удовольствий вне сферы сексуальности. Следующий вопрос, конечно, таков: что же подавляет церковь, подавляя копуляцию? Не сексуальное удовольствие как таковое («жажду животного спаривания»), которое отделяет пару от сообщества, не грубое естественное удовольствие, которое необходимо развивать, чтобы человеческое существо реализовало свой духовный потенциал, но лишь метафизический аспект сексуальности. Не обеспечивая природного основания человеческой жизни, сексуальность является территорией, где человеческие существа открепляются от природы: идея сексуального извращения или смертельной сексуальной страсти не имеет ничего общего с миром животных. Здесь сам Гегель совершает промах в отношении собственных стандартов: он лишь показывает, как в процессе окультуривания природное содержание сексуальности обрабатывается, снимается, опосредуется – мы, люди, уже не просто занимаемся любовью для воспроизводства, мы вовлечены в сложные процессы обольщения и брака, посредством которых сексуальность становится выражением духовных связей между мужчиной и женщиной и т. д. Однако Гегель упустил, что, как только мы оказываемся в человеческом состоянии, сексуальность не только трансформируется/облагораживается, но и радикальным образом меняется сама ее суть: это уже не инстинктивное влечение к воспроизводству, но влечение, которое препятствует реализации своей естественной цели (репродукции) и превращается в безграничную, поистине метафизическую страсть. Таким образом, окультуривание сексуальности – это не окультуривание природы, но попытка доместицировать по сути неприродный избыток метафизической сексуальной страсти. Этот избыток негативности, заметный в сексе, в отношении толпы является важнейшим аспектом «непокорности», которую Кант называет неистовой свободой и из-за которой человек, в отличие от животного, нуждается в господине. Так что дело не в том, что сексуальность – это животное свойство, которое затем «сублимируется» в цивилизованные формы и ритуалы, джентрифицируется, дисциплинируется и т. д., – сам феномен сексуальности угрожает взорвать «цивилизованные» ограничения, сексуальность как безудержная страсть есть результат Культуры. Говоря словами вагнеровского Тристана, цивилизация – это не только вселенная Дня, ритуалы и почести, которые связывают нас, но также сама Ночь, безграничная страсть, в которой два любовника стремятся преодолеть свое обычное дневное существование. Животным неведома такая страсть. Таким образом, цивилизация/культура ретроактивно устанавливает/ трансформирует собственную естественную предпосылку: культура «денатурализует» саму природу, именно это Фрейд называл Id, либидо. Вот почему в борьбе с природными преградами, природным содержанием Дух борется с самим собой, со своей собственной сущностью.
Почему христианство выступает против сексуальности, признавая ее как необходимое зло, только когда она служит естественным целям воспроизводства? Не потому, что в сексуальности проявляется наша низшая натура, но именно потому, что сексуальность состязается с чистой духовностью как изначальная метафизическая активность. Фрейд предположил, что переход от животных инстинктов (спаривания) к сексуальным (влечения) представляет собой первоначальный шаг от физического царства биологической (животной) жизни к метафизике, вечности и бессмертию, гетерогенному уровню по отношению к биологическим циклам рождения и разложения. Поэтому аргумент католицизма, что секс, цель которого не воспроизводство, является животным, ошибочен. Верно прямо противоположное: секс одухотворяется только тогда, когда он отвлекается от своей естественной цели и становится целью-в-себе. Платон уже понимал это, когда писал об Эросе, эротической привязанности к красивому телу как первом шаге к наивысшему Благу. Проницательные христиане (например, Симона Вейль) разглядели в сексуальном томлении стремление к Абсолюту. Человеческая сексуальность характеризуется невозможностью достижения цели, и эта конститутивная недостижимость увековечивает ее, как в мифе о великих влюбленных, чья любовь преодолевает жизнь и смерть. Христианство воспринимает эту поис-тине метафизическую избыточность сексуальности как непорядок, который должен быть устранен; так, парадоксальным образом само христианство (особенно католицизм) надеется избавиться от своего конкурента путем сведения сексуальности к ее животной функции воспроизводства: христианство стремится «нормализовать» сексуальность, одухотворяя ее извне (возлагая на нее внешний покров духовности (сексом надо заниматься с любовью и уважением к партнеру, предписанным образом и т. д.) и таким образом уничтожая ее имманентно духовное измерение, измерение безусловной страсти. Даже Гегель впадает в это заблуждение, когда видит истинно духовное человеческое измерение сексуальности лишь в ее окультуренной/опосредованной форме, игнорируя, что само это опосредование ретроактивно преображает/увековечивает свой объект. Во всех этих случаях целью является освобождение от опасного удвоения духовности в ее непристойной либидинальной форме, избытка, который сам инстинкт возводит в вечное влечение.
Здесь, в этой критической точке, мы сталкиваемся с последним искушением, которого нужно избежать: искушением объяснять онтологическую негативность – по причине разрыва, производимого сексуальностью, – противопоставляя животную и человеческую сексуальность. Сам Лакан не обладал неуязвимостью в этом вопросе: во всех его работах постоянно повторяется мотив негативности и разрыва, привнесенного человеческой сексуальностью в мир естественной копуляции. Само различие между инстинктом и влечением может быть прочитано таким образом: животные обладают инстинктивным знанием, которое говорит им, когда и как нужно спариваться; для них копуляция – лишь часть естественного жизненного цикла, тогда как мы, люди, совершенно дезориентированы, мы утратили инстинктивные координаты нашей сексуальной жизни, поэтому нам приходится обучаться, полагаясь на сценарии, разработанные культурой: «сексуальный инстинкт присутствует в природе, но им не обладают человеческие существа (что является исключительным проявлением уважения к природе). Человечество, на своем самом фундаментальном уровне, является отклонением от Природы»20. Рассуждая подобным образом, Жерар Важман объясняет, почему на специальных телеканалах (Nature, Animal Kingdom, National Geographic) нам так нравится смотреть документальные фильмы о жизни животных: они позволяют заглянуть в утопический мир, где не нужны язык и обучение, – в мир «гармонического общества» (как сейчас говорят в Китае), в котором каждый самопроизвольно знает свою роль: «Человек – денатурированное животное. Мы животные, больные языком. Иногда мы ищем лекарство. Но мы не можем просто замолчать. Нельзя просто хотеть вернуться в мир животных. Поэтому в качестве утешения мы смотрим телеканалы про животных и восхищаемся миром дикой природы, лишенной языка. Животные дают нам возможность услышать голос чистой тишины. Ностальгия по жизни рыб. Похоже, человечество поражено синдромом Кусто»21.
Есть, однако, другой, более радикальный и истинно гегельянский способ понимания дислокации сексуальности: что если сбалансированная «естественная» сексуальность – это человеческий миф, ретроактивная проекция? Что если образ знающей природы – это последний человеческий миф, последняя «изобретенная традиция»[12]? Сам Лакан здесь непоследователен: иногда он заявляет, что «животные знают», что они обладают инстинктивным знанием о сексуальности; иногда (по поводу ламеллы, например) он заявляет, что в природной сексуальной дифференциации уже есть недостатки: ламелла – это то, «чего живое существо лишается, когда вступает в цикл воспроизведения рода половым способом»22. Так что уже в природном сексе есть нечто ущербное или тупиковое, некий вывих, или негативность работает уже в самой природе, в самой сердцевине сексуальной репродукции: «Похоже, в самой природе есть что-то драматически ошибочное в этом отношении. Проблема состоит не в том, что природа “уже всегда окультурена”, но в первую очередь в том, что ей чего-то не хватает, чтобы стать Природой (нашим Другим). Один из способов выразить это – сказать, что нет никакого сексуального инстинкта, а значит, никакого знания (“закона”), присущего сексуальности, которому она могла бы следовать»23.
Таким образом, человеческая сексуальность не является исключением по отношению к природе, патологическим нарушением естественной инстинктивной сексуальности, но скорее точкой, в которой нарушение/невозможность, относящаяся к сексуальной копуляции, проявляется как таковая – в какой же именно форме? И люди, и имеющие пол животные «не обладают знанием» – они испытывают нехватку прочных и устойчивых инстинктивных оснований своей сексуальности; однако животные просто не знают, то есть не знают о том, что они не знают, они просто дезориентированы, пребывают в растерянности, тогда как человеческие существа знают о том, что они не знают, они регистрируют свое не-знание и заняты поисками знания (этот поиск составляет суть «инфантильной сексуальности»). По-гегелевски мы могли бы сказать, что при переходе от обладающих полом животных к человеку не-знание переходит от в-себе к для-себя, к своей рефлексивной регистрации; но мы не говорим здесь о сознании, об осведомленности относительно своего незнания. Эта регистрация в строгом смысле бессознательная: «Человеческое животное отличает не то, что оно обладает сознанием или пониманием этой нехватки природного знания (нехватки сексуального знания от природы), но то, что оно “бессознательно о ней знает”»24.
В марте 2003 года Дональд Рамсфельд немного увлекся любительским философствованием об отношении известного и неизвестного: «Есть известное известное. Это вещи, о которых мы знаем, что мы о них знаем. Существует известное неизвестное. Это вещи, о которых мы знаем, что мы о них не знаем. Но, кроме этого, существует и неизвестное. Есть вещи, о которых мы не знаем, что мы о них не знаем». Вот только он забыл добавить четвертый решающий пункт: «неизвестное известное», вещи, о которых мы не знаем, что знаем, – это и есть, в сущности, фрейдовское бессознательное, «знание, которое не обладает знанием о самом себе», как говорил Лакан. Здесь, однако, начинаются сложности: если мы ограничиваемся только этим высказыванием, то оставляем все еще открытым путь для юнгианских и нью-эйджевских представлений
о Бессознательном как тайной сокровищнице совершенного знания о нас самих, о нашей сокровенной истине, поэтому целью лечения становится «внутреннее путешествие» и открытие тайного сокровища мудрости, спрятанного глубоко внутри нас. Бессознательное Фрейда, напротив, – это не просто неизвестное знание, но неизвестное знание о не-знании: мы бессознательно знаем то, что нам не хватает знания о сексуальности; это травматический факт, который мы затемняем мифами и фантазиями о сексуальных отношениях.
Причины, по которым сексуальность животных может казаться такой устойчивой и упорядоченной посредством инстинктов, напоминают вошедшую в поговорку кошку, стоящую над обрывом. Она не упадет, пока не посмотрит вниз и не увидит, что нет никакой почвы у нее под ногами, – обладающие полом животные никогда не падают вниз; они думают, что их сексуальность в порядке, поскольку они не смотрят вниз и не замечают пропасти под ногами, так как они не «бессознательны» в отношении тупика сексуальности. Здесь, однако, мы достигаем другого ключевого пункта: есть ли это не-знание типа «чистого кофе», или это вроде «кофе без…»[13], то есть является ли «неизвестное неизвестное» животных просто непосредственным отсутствием знания, чистым невинным не-знанием, или в них уже говорит неясное стремление к знанию, регистрации отсутствия или бездны?25 Ответ в том, что животные не знают, что они не знают, но это не должно сбивать нас с толку: они все равно не знают. Даже не-знание животных – это не то же самое, что абсолютно внешнее не-знание: животное не-знание имеет отношение к их собственному беспорядку/недостатку. Другими словами, да, человек – это рана природы, но в буквальном и радикальном смысле это рана самой природы – в человеке регистрируются сокровеннейшие свойства природы.
Таким образом, Библия справедливо соединяет сексуальность и знание: люди обрели пол после того, как Адам вкусил от древа познания, – библейский термин для обозначения секса с женщиной – «познать ее». Вспомним мотив сексуального обучения, которое проводит более старшая и опытная женщина, когда в нуаре Роберта Сиодмака «Крест-накрест» (1949) сын защищает свою хозяйку, роковую женщину, от упреков своей матери, заявляя, что она лишь бедная необразованная женщина, мать предостерегает его: «В некотором смысле она знает больше самого Эйнштейна». Подвох здесь именно в том, что получить это знание невозможно: окончательное знание о сексуальности – это фантазия. Таким образом, мы можем вернуться к полиморфно-извращенной инфантильной сексуальности: термин «извращенный» здесь используется в своем строго психоаналитическом значении. В противоположность истерическому субъекту, который не знает и забрасывает других вопросами («Почему я тот, кем ты меня считаешь? Что ты хочешь от меня? Чего я в самом деле хочу?»), извращенец знает. Поэтому частные влечения составляют область разнообразных удовольствий, каждое из которых основано на каком-то специфическом знании: субъект знает, как делать это (как сосать и нажимать, испражняться, как смотреть, как разрушать.), так чтобы это доставляло удовольствие. Но, как подчеркивал Лакан, нет генитального влечения, нет влечения, которое бы доводило субъекта до удовлетворения в акте копуляции – оно по определению отсутствует, и субъект нуждается в фантазиях, чтобы найти свой путь в этой неразберихе. Поэтому, когда сексуальная копуляция навязывается как сексуальная норма, она навязывается не для того, чтобы подавить множественность частных влечений, но для того, чтобы затуманить негативность/невозможность в самом ее средоточии.
Иначе говоря, удовольствия, доставляемые частными влечениями, в принципе, являются мастурбаторными, они не нуждаются в Другом, тогда как копуляция связывает воедино сексуальность и отношения с Другим. При нынешней вседозволенности сексуальность все больше и больше сводится к удовольствиям в частных объектах: нас все больше и больше забрасывают объектами-гаджетами, которые обещают доставить нам непомерное удовольствие без всяких усилий. Последней разновидностью подобных устройств стала Stamina Training Unit, аналог старого доброго вибратора: устройство для мастурбации, напоминающее фонарик на батарейках (чтобы не испытывать смущения, нося его с собой). Вы вкладываете эрегированный пенис в отверстие, нажимаете кнопку, и объект вибрирует, пока вы не достигаете удовлетворения. Продукт доступен в разных цветах, уровнях сжатия и формах (с волосами или без волос и т. д.), имитирующих все три основные отверстия для сексуального проникновения (рот, вагину, анус). Мы приобретаем таким образом лишь частный объект (эрогенную зону), освобождающий нас от необходимости иметь дело с другим человеком. Как нам справиться с этим дивным новым миром, который подрывает базовые принципы нашей интимной жизни? Окончательное решение наступит, конечно, в тот момент, когда каждый из нас принесет на свидание соответствующий гаджет (один – вибратор, другой – Stamina Training Unit) и после вежливого обмена приветствиями мы запихнем вибратор в Stamina Training Unit, включим их и предоставим все удовольствия этой идеальной паре, а сами, реальные человеческие партнеры, будем сидеть рядом за столиком, пить чай и спокойно радоваться тому факту, что, пока две эти машины жужжат и трясутся в стороне, мы без больших усилий исполнили нашу обязанность получать удовольствие. Может быть, наши руки соприкоснутся, когда мы будем разливать чай, и мы медленно перейдем к близости. Мы сможем и в постели заниматься сексом без какого-либо принуждения со стороны супер-эго, и романтика возродится снова.
Частные влечения – это не просто приятные, замкнутые на самих себя круговые движения, производящие удовольствие; их круговые движения – это повторяющаяся неудача, повторяющаяся попытка окружить некоторую центральную пустоту. Это означает, что влечение не дано нам изначально, его не следует выводить из какой-то предшествующей констелляции: влечению логически предшествует онтологическая неудача – отклонение от цели, некоторая форма радикальной онтологической негативности/неудачи. Основная задача влечения – найти удовольствие в самой неудаче достичь полного удовольствия. Мы, таким образом, должны проводить различение между влечениями с их частным способом удовлетворения (оральным, анальным, скопическим) и разрушительной негативностью, с которой это круговое движение влечений пытается совладать. Как же можно назвать эту радикальную негативность, которая составляет безмолвный фон влечений? Нужно ли просто провести различие между влечениями, привязанными к частным объектам, влечениями, чьи повторяющиеся круговые движения производят удовлетворение, и «чистым» влечением к смерти, невозможным «тотальным» желанием (само)разрушения, экстатической самоаннигиляцией, в которой субъект вновь обретает полноту материнской Вещи? Что делает это различение проблематичным, это тот факт, что оно вновь переводит влечение к смерти в термины желания и его утраченного объекта: именно благодаря желанию позитивный объект становится метонимической заменой пустоты невозможной Вещи. Именно в желании стремление к цельности переходит на частные объекты – Лакан называл это метонимией желания. Здесь нужно быть очень осторожными, чтобы не упустить из виду мысль Лакана (и таким образом спутать желание и влечение): влечение – это не бесконечная тоска по Вещи, которая закрепляется на частном объекте; «влечение» – это само такое закрепление, в котором коренится «смертельное» измерение всякого влечения. Влечение – это не универсальный импульс (по направлению к инцестуозной Вещи), заблокированный и подорванный; это сама блокировка, блокировка инстинкта, его «зацикленность» (stuckness), как сказал бы Эрик Сантнер[14]26. Элементарная матрица влечения представляет собой не выход за пределы всех частных объектов в направлении пустоты Вещи (которая становится доступной лишь посредством своей метонимической замены), но эта часть либидо, которая «застревает» в частном объекте, обреченная вечно вертеться вокруг него. Концепция «чистого влечения к смерти», таким образом, является псевдоконцепцией – попыткой мыслить по ту сторону влечений, оставаясь в горизонте влечений. Уместнее было бы определять пустоту негативного, вокруг которого движутся влечения, не как «чистое» влечение к смерти, но постулировать негативность/невозможность, которая предшествует самому различию между влечением и желанием, и признать, что влечение и желание представляют собой два способа справиться с этим онтологическим патовым положением/тупиком. Как мы уже отмечали, Лакан называет этот тупик «нет никаких сексуальных отношений» (il ny a pas de rapport sexuel).
Это возвращает нас к любви. По формуле Лакана, она дополняет отсутствие сексуальных отношений. Как связана любовь с объектом а? Благодаря своему статусу продукта двойной утраты объект а лучше всего определить как объект двойной рефлексии; именно как таковой он вполне реален: Реальное Лакана – это не твердая сердцевина всех игр рефлексии и удвоения, но неуловимый Х, который возникает в удвоенной рефлексии (уже Фрейд отмечал, что во сне реальное, как правило, возникает под видом сна во сне). В начале фильма Фрица Ланга «Тайна за дверью» (1947) героиня (которую играет Джоан Беннетт) рассказывает, как она влюбилась: «Он посмотрел на меня, и я почувствовала, как будто он видит во мне то, о чем я и не догадывалась, что это во мне есть!» Здесь, однако, надо быть очень осторожными, чтобы не допустить псевдолакановский циничный реализм: то, что я вижу во взгляде другого, который смотрит на меня, – это не просто проекция – или ложная видимость – сокровища внутри меня, которое следует противопоставлять убогой реальности того, что я в действительности собой представляю. Следует, таким образом, отказаться от ошибочного и псевдо-кантианского противопоставления агальмы[15] – некоего сокровища внутри меня, понятого в качестве феноменальной видимости, фантазии-иллюзии, проекции желания другого человека, – твердому ноуменальному в-себе, которое есть я сам, – то есть экскрементному ничто. Здесь необходимо уточнить, что именно в опыте себя как экскрементного ничто приходится полагаться на взгляд Другого: никто не является экскрементом сам по себе, но кажется им ввиду символического идеала, которому он не может соответствовать. Никто не является пустым местом сам по себе, но является им в отношении предполагаемой символической идентичности. Конечно, всякий человек есть еще что-то, помимо отношений с Другим, но только в банальном биологическом смысле, как имперсональный кусок плоти. Однако именно Другому (не воображаемому или символическому, но Реальному Другому) обязано своей экзистенцией то, что в точном смысле представляет собой бездну субъективности, – картезианское cogito. Декарт в данном случае был слишком краток: не нужно никакой дедукции, чтобы совершить скачок от чистого cogito к божественному большому Другому, гарантирующему логичность вселенной, как будто я сначала должен быть уверенным в себе и только потом, на втором этапе, вынужден вводить большого Другого. В работе «Понятие страха» Кьеркегор в насмешливом антигегельянском тоне рассказывает о Симоне из Турне (парижском теологе-схоласте XII века): «Бог должен быть ему благодарен за то, что он доказал его троичность <. > Можно найти немало аналогий этой истории, а в наше время спекулятивная философия обрела такую силу, что она едва ли не попыталась сделать Бога неуверенным в самом себе, подобно монарху, который в страхе сидит и ждет: превратит ли его государственное собрание в абсолютного или только в ограниченного правителя»27. В действительности каждый субъект в конечном счете находится в том же положении, что и бог у де Турне. Он всегда живет в страхе: что случится, если другие перестанут в него верить, предполагать его/ее в качестве субъекта (согласно Лакану, субъект как таковой есть всегда предполагаемый субъект)? Здесь мы имеем дело с верой, а не со знанием. И как раз здесь вступает любовь: самый решительный момент любви – это не вера других, которая поддерживает субъект в его экзистенции, но его собственный ответный жест, ужасающе бесстрашный акт полного принятия того факта, что само мое существование зависит от других, что – если выразить это в не совсем уместной поэтической форме – я есть только образ в грезах противоречивого другого.
Эта догадка также вынуждает нас отказаться от цинического мнения, будто сокровище, которое видят любящие в своих возлюбленных, – это лишь иллюзорная проекция: Лакан не циник, который думает, что в действительности тут нет никакого сокровища, что сам по себе субъект есть лишь экскрементная пустота. Давайте вспомним парадоксальное понятие Кьеркегора «болезнь к смерти»: по-настоящему ужасно не понимание того, что мы лишь смертные существа, которым суждено исчезнуть в пыли, не оставив никакого следа, но признание того упрямого факта, что мы бессмертны и, следовательно, будучи таковыми, не можем избавиться от своей совести и от тяжести совершенных грехов. Аналогичным образом можно сказать, что поистине ужасно не признание того, что я есть экскрементная пустота, что сокровище, которое видят во мне другие, является просто их проекцией, не имеющей ничего общего с реальной сутью моего существа, – такая позиция («что я могу тут сделать, я не в ответе за то, что видят во мне другие») является слишком простой, она предлагает слишком простое избавление. Поистине ужасно признавать факт, что во мне действительно есть сокровище и что я не могу от него избавиться. Вот почему идея сокровища во мне запускает механизм страха, поскольку, как отмечал Лакан, страх вызывает слишком тесная близость к объекту, а не его отсутствие. Это сокровище – не тайный объект, который имеется у возлюбленного; истинное сокровище – это он сам / она сама. Другими словами, любовь возникает не тогда, когда любящий субъект отчаянно ищет в возлюбленном некое тайное сокровище. Любовь возникает, когда любящий субъект обнаруживает, что сокровище, находящееся в возлюбленном, – это лишь вводящий в заблуждение фетиш и что истинное сокровище – это хрупкий возлюбленный, озадаченный, сбитый с толку, неспособный связать свою субъективность с тем сокровищем, которое любящий видит в нем/ней. В этой рефлексивной инверсии от объекта, скрытого в субъекте, к самому субъекту и состоит любовь, движение от слепого восхищения к любви.
Именно поэтому главный парадокс секса с любовью состоит в том, что нежная забота о возлюбленном Другом (сексуальном партнере) и его безжалостная объективизация (сведение к вещи, которая может обеспечить сильное удовольствие) не исключают друг друга: чем сильнее любовь, которая связывает сексуальных партнеров, тем скорее каждый из них готов предложить себя в качестве объекта для получения удовольствия другому или эксплуатировать/использовать другого для своего собственного удовольствия в акте любви. Если же, напротив, в момент интенсивного сексуального контакта один из партнеров требует более «глубокой» нежности, как если бы открытая сексуальность была чем-то неприличным, как если бы она нуждалась в каком-то «духовном» дополнении, такая просьба безошибочно указывает на то, что его/ее духовная любовь к своему партнеру не является подлинной. Несколько лет назад я читал католическое учебное пособие по вопросам секса, в котором рекомендовалась миссионерская позиция: она якобы предлагает самый простой способ избежать откровенного секса, поскольку во время акта партнеры имеют возможность обмениваться нежными словами. Грубое непонимание сексуальной активности, ее имплицитное сведение к животному совокуплению, которое нуждается в «духовном» дополнении, представлены здесь со всей очевидностью.
Конец ознакомительного фрагмента.