Вы здесь

М.В. Лентовский. VII (В. М. Дорошевич, 1906)

VII

Эта романтичная Москва, где все принимало гомерические размеры: дела и кутежи, процессы и безобразие, – не могла жить без легенд.

И Нестор-летописец русской жизни, П.Д. Боборыкин, описывая тогдашнюю Москву, должен был написать «Московскую легенду». О том, как:

Три московских коммерсанта,[75]

Чтобы пищу дать вранью,

Порешили раз у Танти

Съесть ученую свинью.

И напечатана была эта легенда в академических «Русских Ведомостях».[76]

Такую роль играла легенда в тогдашней московской жизни. Ее не могли обойти ни будущий академик-летописец[77], ни самая академическая из академических газет. Без легенды не было Москвы.

Это была та Москва богатырей, в которой носился легендарный «дядя Гиляй», В.А. Гиляровский[78], прозванный Москвой, – тоже романтически! – «королем репортеров».

И дивил редакторов предупреждением:

– Сегодня, в час ночи, большую заметку привезу. Ждите. В 12 часов будет большая кража!

– Как «будет»?

– Приятели с Хитровки[79] предупредили. Меня всегда предупреждают, чтобы не подвести. Не прозевал бы!

Он носился, сыпля каламбурами, остротами, четверостишиями и нюхательным табаком.

Старик Тарновский[80] в ужасе воздевал к небу руки:

– Убил бы Гиляровского, да силы не позволяют! Геркулес проклятый!

– А что?

– Вчера на первом представлении влетел в зал и начал всех соседей нюхательным табаком угощать. Вижу: пошла проклятая табакерка по рукам, с ужасом думаю: «зарезал!» Тут самая драматическая сцена, а весь театр чихает!

Стружкин[81], тогда известный актер, дружески подшутил над Гиляровским:

– Все мельчает! Прежде были литераторы – Гиляровы[82]! А теперь пошли – Гиляровские!

Гиляровский только добродушно махнул рукой:

– И не говори! Прежде были актеры – Щепкины[83]! А теперь пошли – Стружкины!!!

Легендарной Москве и бытописатель нужен был легендарный. Который бы не только обо всем говорил, но и о себе заставлял всех говорить.

Говору шло и легенд по Москве!

Каншин, когда приглашал гостей в «Стрельну», заранее посылал заказ:

– Запереть ресторан на целую ночь для всех!

От Петровского дворца[84] до «Стрельны» путь был освещен бенгальскими огнями.

А когда бешеные, в мыло загнанные, перепуганные огнями тройки «с раскатом» влетали в ворота, две небольших пушки давали залп. Возвещали:

– О благополучном прибытии.

На следующий день в Москве только головами качали. Рассказывали:

– В зимнем саду охоту устроили! Хорам приказали: «Спасайтесь! Это, будто бы, тропический лес, а вы, будто бы, дикие, а мы англичане. Вы бегите и кричите: „караул!“ А мы будем на пальмы лазить и вас искать!» Так и играли.

Фон-Мекк держал открытый дом.

Всякий, без зова, мог являться, один, с друзьями, заказывать, пить, есть и уезжать.

Даже без знакомства.

Однажды фон-Мекк после театра «сам приехал к себе».

В столовой сидел какой-то офицер.

Разговорились. Но не называя себя.

– Да вы видели когда-нибудь хозяина этого дома? – спрашивает офицер.

– Видел, – улыбнулся фон-Мекк.

– Вот счастливец! А я, батенька, шестой месяц сюда езжу, – никак с хозяином встретиться не могу!

В.В. Зорина, «царица цыганского пенья», когда приезжала в город, ни один цыганский хор не брал с нее денег.

За счастье считали петь перед Верой Васильевной.

Она хвалила.

За хорошо спетый романс подзывала солистку, целовала, снимала с себя серьги, – солитеры тысяч в десять:

– От меня на память: хорошо спела!

Николай Григорьевич Рубинштейн, после бессонной ночи, бешеной игры, усталый, сонный, возвращался «к себе».

– В консерваторию.

Ученики уже шли на занятия. И вдруг он останавливался.

– Это что?

Ученик, в летнем дырявом пальтишке бежавший по двадцатиградусному морозу, останавливался пред грозным и взбалмошным директором, дрожа от страха еще больше, чем от холода.

– Это что, я спрашиваю? – «гремел» Николай Григорьевич, хватая его за борт худенького пальто, – а? Как ты смеешь, мальчишка, в таком пальто зимой ходить?

– У меня… у меня… нет…

– Молчать! Не отговорка! Как ты смел не сказать? Как смел не сказать, что у тебя нет теплого пальто? Мне? Твоему директору? Николаю Рубинштейну? Скрывать? От меня скрывать?.. На! И чтоб завтра у тебя было пальто!

Он доставал из кармана горсть смятых, скомканных бумажек, сколько рука зацепляла. И уходил спать. А ученик, стоя среди товарищей, с недоумением говорил:

– Как же быть?.. Дал на пальто, – а тут триста пятьдесят!

Находился единственный выход:

– Господа! Кому еще платье нужно?

Надо было быть широким, чтобы быть любезным широкой Москве. И «барственность» любила романтичная Москва. В ресторане «Эрмитаж» в большой компании обедал Панютин. Когда-то знаменитый фельетонист «Nil admirari» [85]. Когда-то… Бедный, все проживший старик.

Он ходил в «Эрмитаж», к Оливье[86], по старой памяти позавтракать, пообедать.

Когда-то богатый человек, – он прокучивал здесь большие деньги.

«По старой памяти» ему не подавали счета, если он не спрашивал.

Но то простые завтраки, обеды. А тут огромный обед, с дамами, – неожиданно принявший «товарищеский характер»: один взял на себя шампанское, другой – ликер.

Панютин, чтобы не отставать от других, объявил:

– Мои, господа, фрукты.

В конце обеда он приказал человеку:

– Подай фрукты!

Буфетчик осведомился:

– Кто заказал?

– Господин Панютин.

– Панютин?! Отпустить не могу!

Не заплатит. Положение получилось ужасное.

Фруктов не подают.

Панютин, уже не решаясь ни на кого поднять глаз, спрашивает у человека:

– Что ж, братец, фрукты?

Половой, глядя в сторону, бормочет:

– Сию минуту-с… принесут…

А буфет завален фруктами. Все видят. Всем хочется провалиться сквозь землю.

Что делать? Другому кому-нибудь приказать? Обидеть старика, который и так уже умирает от стыда, от срама, от позора. В эту минуту в зал входит Оливье, – «сам Оливье». Он сразу увидал, что что-то происходит. Какое-то замешательство. Обратился к буфетчику:

– Что такое?

– Да вот господин Панютин заказал фрукты. А я отпустить не решаюсь. Вещь дорогая.

Оливье только проскрежетал сквозь зубы:

– Болван! Сейчас послать на погреб. Чтобы отобрали самых дорогих фруктов! Самый лучший ананас! Самые лучшие дюшесы! В момент!

Он подошел к столу, поклонился присутствующим и обратился к Панютину:

– Простите, monsieur Панютин, что моя прислуга принуждена была заставить вас немного обождать с фруктами. Но это случилось потому, что на буфете не было фруктов, достойных, чтобы их вам подали.

В эту минуту появился человек с вазой «достойных» фруктов.

– Салфетку! – приказал Оливье.

И пихнув под мышку салфетку, взял вазу с фруктами:

– Позвольте мне иметь честь самому служить вам и вашим друзьям.

У старика Панютина были слезы на глазах. И не у одного у него.

Бывший среди обедавших М.Г. Черняев[87], – он был тогда на вершине своей славы, – обратился к Оливье:

– Прошу вас сделать нам честь просить к нам и выпить стакан шампанского за здоровье наших дам.

И дамы смотрели, с благодарностью улыбаясь, на человека, который сделал «такой красивый жест»:

– Мы просим вас, monsieur Оливье! Мы просим!

На этом лежит романтический отпечаток.

Как «на всем московском есть особый отпечаток».[88]