Вы здесь

Мягкая ткань. Книга 1. Батист. Глава вторая. Ла-Манш (1914) (Б. Д. Минаев, 2015)

Глава вторая

Ла-Манш (1914)

Пловцы через пролив Ла-Манш пересекают его в тяжелых условиях: холодная вода (пятнадцать-восемнадцать градусов летом), волны и ветер (заплывы проходят при волнении до четырех баллов по шкале Бофорта включительно), а также течения, вызванные приливами и отливами. В связи с этим за всю историю пролив Ла-Манш смогли преодолеть восемьсот сорок человек (по состоянию на начало 2008 года) – это меньше числа людей, покоривших Эверест.

Первым в истории человечества пролив Ла-Манш переплыл британский пловец Мэтью Уэбб в 1875 году за двадцать один час сорок пять минут. Первая женщина переплыла пролив в 1926 году за четырнадцать часов тридцать одну минуту (Гертруда Эдерле, США).

Всего же, как говорят справочники, пловцов через Ла-Манш было за сто тридцать четыре года около семи тысяч. Из них переплыли Ла-Манш восемьсот сорок человек.

Куда же, черт возьми, делись все остальные?

В Дувре, на английском берегу, стоят два памятника. Один – капитану Мэтью Уэббу, первому человеку, переплывшему пролив (и, кстати, погибшему через восемь лет после этого при попытке преодолеть Ниагару), другой – тем, кто не доплыл до противоположного берега.

Заплыв Уэбба – исторический момент, это был первый официально зафиксированный рекорд, а вернее, официальная удачная попытка пересечь Ла-Манш вплавь. Попытка долгая, растянувшаяся почти на сутки. Правда, какой-то немец в 1920-х годах умудрился переплыть Ла-Манш еще медленнее – за двадцать шесть часов. Для сравнения: современные подготовленные пловцы пересекают Ла-Манш за семь-восемь часов (скорость женщин и мужчин отличается как раз примерно на этот час).

Капитан Мэтью, толстый рыжий немец, плывший целых двадцать шесть часов, американка Гертруда Эдерле, заставившая плакать от бессильного отчаяния многих мужчин, так и не переплывших Ла-Манш, – все они отнюдь не были слабаками. Отличие их скорости от скорости пловцов конца XX – начала XXI веков в целые разы объясняется не только разницей в стиле плавания (а также в тренировках, физической подготовке), как думают многие.

Нет, разница была в другом. Их тормозила сама неизвестность.


До Мэтью Уэбба никто не знал, можно ли переплыть Ла-Манш в принципе, именно капитану предстояло это узнать.

Остановившись в гостинице задолго до намеченной даты, он настойчиво выяснял у местных жителей, известно ли им что-нибудь о людях, когда-либо преодолевших пролив вплавь. Или хотя бы попытавшихся это сделать.

Однако угрюмые крестьяне молчали. Никто из них не знал о таких людях, не знал, можно ли это сделать вообще. Зачем, если есть лодки?

Неизвестность, таившаяся в нескольких часах от берега, давила на плечи Уэбба настолько сильно, что понемногу он начал нарушать спортивный режим. После каждого тренировочного заплыва ему приходилось выпивать целый стакан дешевого коньяка или кальвадоса, чтобы согреться. Ничто другое не помогало: ни шерстяное одеяло, ни теплые носки, ни чай с медом. Именно холод, как понял Уэбб, и станет его главным противником на пути через Ла-Манш. Холод и неизвестность.

Ему было страшно.

Именно поэтому в первый раз, 4 или 5 августа 1875 года, когда он засек время, показал его газетчикам и вошел в воду, уже через три часа после начала заплыва Уэбб вдруг остановился и повернул назад. Он решил взять еще две недели на подготовку и заказать себе другую сопровождающую лодку, побольше.

Капитан не был самоубийцей и вовсе не хотел умирать. Но когда он заказал себе лодку побольше, то внезапно понял, что помешало ему при первой попытке – отсутствие готовности к смерти. Именно ее недоставало ему в тот первый раз.

И тогда он отказался от лодки. Решил, что не будет торопиться. Будет ждать, пока неизвестность сольется с ним, станет частью его существа…

Когда берега уже было не видно и Уэбб понял, что холод на середине пролива в сочетании с сильным ветром значительно превосходит его худшие опасения, то вдруг ощутил переполнявший его огромный восторг. Он был готов, он мог умереть! Чувство было так прекрасно, что капитан совершенно забыл о правильных движениях, ритме и дыхании и просто болтался на волнах, благодаря Бога за то, что тот дал ему пережить эти волшебные мгновения.

Затем его дыхание стало спокойным и ровным, тело вновь достаточно прогрелось, и он увидел солнце, прилипавшее к его коже и глазам, как женщина. Женщина, сомлевшая от любви…


Когда Даня Каневский в июле 1914 года сошел с поезда из Клермон-Феррана в маленьком городе Кале, он уже примерно представлял себе, что следует делать пловцу и чего он должен бояться. За долгие годы, прошедшие с 1875-го, то есть без малого за тридцать лет, все это стало более или менее прозрачно. Было понятно, например, что, с одной стороны, пролив переплывают только те, кто не брезгует суровой и тщательной подготовкой, люди тренированные и сильные, как капитан Уэбб. С другой стороны, было понятно и то, что главным фактором остается готовность к неизвестности, спокойное предвидение возможной смерти, даже некоторый восторг при виде ее, – и тут наивный любитель мог дать фору матерому профессионалу.

Однако Дане с самого начала мешала некая неопределенность.

Дело в том, что он прибыл на атлантический берег не один, а в сопровождении некоей девицы, Марии Витковской, также российской подданной, но уже давно проживавшей с родителями во Франции. Это само по себе было редкостью – когда пловец привозил особу женского пола. Но даже те редкие пловцы через Ла-Манш, которые осмеливались брать с собой в компанию жен, девиц сомнительного поведения, а также постоянных любовниц, имели в виду все-таки совсем иное, нежели Даня.

Те, кто приглашал любимых женщин постоять на берегу и помахать платочком, хотели от них тепла, заботы и восхищения. То есть, прямо говоря, неутихающей, в той или иной форме, женской любви.

У Дани с Мари были совсем иные отношения. Они даже поселились в разных гостиницах. И не только из соблюдения внешних приличий. Даня готовился к заплыву совершенно отдельно, уходя довольно далеко, на пустынный берег, где подолгу стоял у воды, а потом плавал в море несколько часов. После чего он приходил в свой маленький отель, пил чай, обедал, читал газеты и только вечером встречался с Мари на променаде, или в кафе, или в музыкальном зале.

Мари, девушка довольно рослая, ходила по набережной в туфлях почти без каблуков, с зонтиком от солнца, в простых, но каких-то немного странных платьях, призванных скрыть некоторые особенности ее фигуры, и вела себя как обычная одинокая мадемуазель на отдыхе, не ищущая знакомств, но, в общем, ничего не имеющая против них. Она подолгу сидела в платных купальнях, опустив длинные тонкие ноги в воду, посещала все, буквально по очереди, прибрежные заведения, чтобы отведать местных кушаний, долго пила кофе после обеда, читала, иногда брала коляску и уезжала осматривать окрестности. То и дело ее можно было встретить разговаривающей с каким-либо мужчиной, и вскоре хозяйка пансиона, которая иногда встречала ее на рынке или на площади у собора, стала советовать ей, куда лучше пойти, чтобы познакомиться с достойным господином. Мари смеялась, однако советам следовала.

По всему было видно, что ей скучно и что она раздражена своим одиночеством. Двойственность ее положения была в том, что она приехала вместе с Даней, но совершенно не хотела, чтобы их часто видели вместе или вообще воспринимали как пару.

Если бы хозяйка ее пансиона или другие местные тетушки узнали об истинных обстоятельствах ее приезда, они были бы потрясены.

И, наверное, ее осудили бы.

Так вот, целью Даниного заплыва был вовсе не сам Ла-Манш, не преодоление стихии или сопутствующая этому подвигу маленькая слава, а, как ни странно, сама Мари. В его отношения с морем вмешивалась совершенно посторонняя, другая история, и это безумно ему мешало.

Вечерами, расхаживая в темноте по берегу, он часто думал об этом противоречии.

Даню мучило то, что его готовность к неизвестности не была искренней. Что он не мог раствориться в неизвестности и признать ее власть над собой. В его желании переплыть Ла-Манш (думаю, не менее страстном, чем у Мэтью Уэбба) крылась червоточинка: он обязательно должен был выжить. Иначе все теряло свой смысл.


– Назови мне хоть одну причину, – краснея, сказала она как-то ему, – по которой это может произойти. Я сразу, слышишь, сразу сказала тебе, что между нами ничего не будет. Между нами ничего не может быть.

Это было на одной из их вулканических прогулок (в окрестностях Клермон-Феррана издавна был парк остывшей вулканической лавы, куда они частенько ходили вдвоем, пренебрегая условностями). Даня вертел в руках кусочек лавы – серое, неприятное вещество, осколок, камешек; некоторые из них он иногда складывал в рюкзак. Погода была серая, тоже неприятная, облака стелились низко, и собирался дождь.

– Ты знаешь это с самого начала, – продолжала она. – Я на первом же свидании сказала тебе, что не могу выйти за тебя замуж, даже если б хотела, потому что ты должен вернуться в Россию…

Она прервалась, запнулась на полуслове.

– Да, ты сто раз говорила мне об этом, – спокойно сказал он. – А что значит – даже если б хотела?

– Ничего не значит!

Пошел дождь, и они сели под дерево.

Это был дуб, такое старое густое дерево, которое росло тут уже сто лет и от старости почти превратилось в человека, с лицом и глазами, под его ветвями было так хорошо, что она зажмурилась и тут же почувствовала, как он гладит ее по щеке – бережно и тихо.

– Послушай, – голос ее дрогнул, и она почти заплакала. – Послушай, Даня, ну зачем ты меня соблазняешь? Это низко. Это недостойно тебя. Неужели ты сам не понимаешь?

– Почему? – спокойно спросил он, и она сразу открыла глаза.

Дождь барабанил сверху, но сквозь густую крону капли почти не проникали, вокруг стало влажно, тревожно, печально от темноты неба, и хотелось лечь на спину, раскинуть руки, но она этого боялась. От этого страха ей стало тошно, к горлу подступили слезы.

– Назови мне хоть одну причину, по которой это может произойти… – глухо повторила она как заклинание.

И вот тут он это сказал.

– Я, – сказал он, – переплыву Ла-Манш.

Она расхохоталась:

– Что? – Вскочила на ноги. – Ради этого? Ты дурак?

И, ну да, ну да, вот тогда она это и сказала: если ты переплывешь Ла-Манш… черт побери, я выполню любое твое желание.


Идиотизм Даниного положения заключался в том, что они сразу, с самого начала договорились быть просто друзьями, не приставать друг к другу, и он, надо отдать ему должное, свято относился к этому правилу.

Здесь, в Клермон-Ферране, где он учился мануфактурному делу, прикладной химии, математике, механике, не было никаких русских, а даже если б они и были, ему, еврею из Одессы, было бы не так просто установить с ними контакт.

Дети из обеспеченных французских семей, все эти наглые юнцы, беспрестанно веселившиеся, изводившие его потоком непонятных шуток, не хотели принимать в свою компанию еврея, плохо знавшего их язык, их привычки, а ему не хотелось тратить силы на это, в конце концов, он приехал сюда с конкретной целью – окончить факультет, получить диплом, стать первоклассным специалистом, большего он не ждал и не хотел, и они довольно быстро поняли эту неуступчивость, почувствовали ее, отстали, окружив его прохладным, вежливым участием, перестали им интересоваться, дразнить и приглядываться к нему, и это одиночество сначала устраивало Даню на сто процентов, а потом схватило за горло, он плакал ночами, как маленький, практически рыдал в подушку, а потом вдруг неожиданно встретил ее…

Это был настоящий подарок, и он относился к этому подарку бережно и рачительно, стараясь не потерять, не разбить, не растратить. Если говорить откровенно, Даня вел себя совершенно правильно по отношению к этой девушке, которую встретил случайно, во время своих одиноких прогулок, он даже не пытался за нею ухаживать, поскольку ее совершенно не волновали его ухаживания…

Заговорив с ней однажды о вулканических породах, что было глупо, он вдруг сказал:

– Если у вас будет болеть голова, особенно ночью, положите этот камень рядом с подушкой.

– И что будет? – насмешливо спросила она.

– А вот посмотрим, – уклончиво ответил он и протянул ей кусок лавы.

Ее поразило, как он сразу угадал про ее мигрень, как будто знал. Недоверчиво осматривая эту ужасную каменюку, она бережно донесла ее до дому, незаметно прошла в свою комнату и положила рядом с кроватью.

Голова после прогулки, слава богу, не болела, и она просто лежала в темноте, стараясь вспомнить его черты – такой рыжий, что даже смешно, с бледным вытянутым лицом и короткими сильными руками.

Голова разболелась на следующий вечер, перед дождем, и тогда она взяла его подарок, положила рядом и постаралась заснуть. Спалось легко, она встала только ранним утром следующего дня, подошла к окну и постаралась убедить себя, что все это ерунда и пустяки.

Но это были не пустяки.

Кусок лавы, который он ей подарил – волнистый, пористый, легкий, неопределенно-рыжего цвета, – обладал странным физическим свойством, он как будто мерцал в темноте, и от него исходило явно какое-то излучение, полезное для нее, – излучение защищало голову от боли и от дурацких мыслей.

Во время следующей встречи она спросила его, что он знает об этих вулканах. Он принялся читать лекцию, и тогда она перебила его – нет, что он знает о действии лавы на человеческую голову. На организм.

– Подействовало? – тихо спросил он.

Как ни странно, к этому моменту они уже успели обо всем договориться.

– Вы никогда, – сказала она ему строго, – не будете делать мне предложения. Вы никогда не будете ко мне приставать, а я к вам… Вы никогда не будете строить многозначительное лицо и томно читать стихи, дарить букеты и смотреть на меня жадными глазами.

– Договорились, – сказал он и достал бутерброды.

Это было настолько неожиданно, что она расхохоталась. Она очень хотела есть и боялась в этом признаться! Больше того, она боялась, что от сильного голода у нее опять заболит голова, заболит страшно, как всегда болела от голода, когда в глазах темнеет, в висок как будто вколачивают ржавый гвоздь и можно только сидеть, тупо глядя перед собой, и вытирать слезы и мокроту из носа, которые всегда сочатся из тебя, выливаются как из ведра во время сосудистого спазма, так что только успевай менять платки.

Этих платков она носила с собой целую кучу и в этот раз, расхохотавшись при виде его неожиданного подарка, постелила их на поляне, уселась и стала пожирать его бутерброды, азартно чавкая, хоть это было и неприлично.

Он улыбался и тоже ел. В темно-синей бутыли он принес даже лимонную воду, что тоже было кстати.

– Вообще-то это я должна была позаботиться, – сказала она слегка надменно, утолив первый голод. – Я же женщина. Но дело в том, что я часто забываю об этом. Слушайте, Даня! Ну вы поняли, почему?

– Почему что?

– Почему я хочу договориться с вами с самого начала? Во-первых, вы еврей, а мои родители, хоть и еврейского происхождения, но крещеные. Во-вторых, как я поняла, вы приехали учиться и не намерены здесь оставаться навсегда. Но самое главное даже не это…

– А что?

– Главное, что я не хочу всех этих условностей. Мне надоело общаться с мужчинами так, будто я вся состою из нежного скоропортящегося материала и могу растаять от каждого их слова. Мне еще далеко до замужества, и я… И я не хочу раз за разом переживать все эти глупости, – просто сказала она. – Можно я буду вести себя как хочу?

– Пожалуйста, – сказал он. – Это самое лучшее из того, что вы могли бы мне предложить.


Поначалу он воспринял этот договор совершенно серьезно, даже истово. Твердо решил сделать все для того, чтобы сохранить их дружбу, поскольку она была единственный человек здесь, с которым он мог вот так свободно и легко разговаривать, да и вообще говорить по-русски.

Однако, заперев свои желания на замок, он постепенно и с изумлением обнаружил, что она-то свои желания запирать вовсе не собиралась. Просто Мари относилась к ним как-то по-другому, и желания ее, вероятно, тоже были другими. Но эта чудовищная разница в понимании условий договора начинала его мучить, уязвлять и даже несколько унижать.

А Мари, чувствуя себя под железной защитой данного ей слова, совершенно позабыла о всяких приличиях вообще.

Во время прогулок она спокойно брала его за руку, а поскольку в его компании можно было ничего не бояться, да и он предпочитал собирать свои образцы где-нибудь повыше и подальше от города, они забирались на такие склоны и ходили по таким тропам, что ей приходилось частенько разуваться, поднимать юбку; иногда, усевшись в изнеможении на какой-нибудь нагретый камень, она торжественно протягивала ему свои ноги, и он вынужден был их тереть ладонями или дуть на ушибленный палец, бинтовать, заливать йодом, греть, разминать и прочее…

Она купалась при нем (конечно, когда он уходил за какой-нибудь куст), раздевалась до белья, чтобы позагорать, издевательски хохотала над ним, когда он краснел от всего этого, ерошила его волосы, била его в живот, довольно сильно, чтобы он пришел в себя и перестал пялиться, ложилась навзничь рядом с ним, теребя его руку, и постепенно засыпала в изнеможении, а он просто сидел и смотрел на нее, не в силах осознать, что же с ними происходит.

Однажды он не выдержал и прямо спросил:

– Зачем ты это делаешь, мне же больно.

И тогда она привстала на локте, зло сощурилась и сказала:

– Да пошел ты к черту, понял? Ты обещал, и все. Ты мне обещал. Этого достаточно?

– Конечно достаточно, – ответил он.

Через несколько минут она снова подняла голову и спросила:

– Ну послушай, зачем тебе это? Ведь и так все хорошо, разве нет? Зачем все портить?

– Незачем, – послушно ответил он.

В каком-то смысле она была совершенно права.


Даня никак не мог привыкнуть к здешним местам. В Клермон-Ферране, с его тремя десятками тысяч жителей, везде было настолько тихо, что отчетливо был различим каждый звук, да и сам город походил, скорее, на большую квартиру или на дачу, поэтому Дане все время казалось – на него тут все смотрят. Каждый знает каждого. Вернее, каждый знает все про каждого: вот это студент, это рантье, это носильщик, приказчик в лавке, телеграфист, рабочий… На лицах у людей было написано их социальное происхождение, уровень дохода, семейное положение, образование, наследственные болезни, семейные драмы, прошлое и будущее. Наверное, так везде в Европе. Наверное, это и есть главное, что есть в Европе, – прозрачность мира, его открытость и правдивость. Его честность.

Он скучал по Одессе, где несколько лет учился в гимназии и где на любом перекрестке можно почувствовать себя невидимкой. Затеряться в толпе. (В Клермон-Ферране вообще не было толпы как понятия, здесь даже никто и не подозревал, как много людей может переходить улицу в одно и то же время.) Толпа в Одессе была настолько оживленной, разноплеменной, разноголосой и непохожей, что в ней спокойно терялись все звания и доходы, семейные драмы и болезни, прошлое и будущее.

Одесса.

Огромные дома, палящее солнце, отраженное в высоких окнах, чудовищная вечная спешка, волшебная суета, цоканье сотен копыт по булыжнику, свистки городовых, кислые запахи южного города, шелест времени, мальчишки-газетчики, свет вечерних фонарей, женские лица, и все это не просто застывало перед тобой картинкой, а словно бы летело, двигалось, одна проекция наползала на другую, как будто пространство было сжато чьими-то сильными пальцами, искажено и оттого в нем образовались странные изгибы, рваные края, время сочилось сквозь эти дыры, не успевая загустеть и остановиться, и Даня с изумлением и восторгом замирал иногда где-то в середине необъятной Потемкинской лестницы, задрав голову вверх – наблюдая время.

Это таинственное двигающееся (живое) пространство здесь, во Франции, было заменено на пространство неподвижное, очерченное, строгое, четко разделенное на верх и низ, на запад и восток, на дома и деревья, где куски времени никуда не двигались, не выпадали из своей проекции, все находилось в строгом соответствии самому себе. Небо висело над головами, как большой потолок, деревья послушно укрывали людей от солнца, люди вежливо улыбались друг другу, красные крыши накрывали спокойные удобные дома, запахи еды и цветов, которые продавались всюду в летнее время, укутывали воздух, как газовый шарф, – это были понятные свежие ароматы, в которых нельзя заблудиться.

Ровное соответствие, соразмерность и архитектурная точность встречалась ему во всем, что он видел вокруг. В маленьких кафе, где никогда не бывало даже в обеденное время больше пяти-шести посетителей, ему приносили еду на больших белых тарелках, таких же белых, как накрахмаленные фартуки гарсонов, столы блестели от чистоты, точно так же как графины и высокие стаканы, в которых плескалось красное столовое вино; посетители курили после обеда вкусно пахнущие сигары и пахитоски, но главное – всюду стояла чинная тишина, прерывавшаяся лишь негромкими голосами и случайными звуками с улицы. Даня доставал деньги и расплачивался за свой праздничный обед (в обычные дни он обедал дома, в пансионе), разглядывая с неослабевающим изумлением французские купюры и монеты – это было еще одно волшебство Европы, потому что денег, которыми снабжали его родители, хватало ровно на ту жизнь, которая была ими запланирована: пансион, воскресный обед раз в неделю, обучение, мелкие расходы, небольшая страховая сумма на непредвиденные обстоятельства. Не больше и не меньше.


С появлением в его жизни вулканических прогулок непредвиденных расходов стало, по правде говоря, намного больше.

Дане потребовалась новая обувь, вернее, он купил тяжелые грубые ботинки для прогулок по горам, причем не одну, а две пары – для себя и для Мари. Свою пару, когда они возвращались в город, она отдавала ему, и приходилось прятать ее походные башмаки в рюкзаке, а дома – еще и от хозяйки, что было не так-то просто. Потом Даня купил плед, чтобы можно было отдыхать во время прогулок, и стал еще больше денег тратить на книги. Но самое непредвиденное из расходов – это были его подарки.

Лупа. Зачем ей лупа, это толстое оптическое стекло на ручке? Однако она радовалась, как ребенок пяти лет, носила всюду с собой, разглядывала жуков, муравьев, траву, случайные предметы, свои пальцы на ногах и на руках, и это доставляло ей какую-то несказанную радость каждый раз, когда Мари вспоминала, что у нее есть эта лупа.

Затем были солдатики. Наполеоновские маршалы, гвардейцы, барабанщики и гренадеры, наши драгуны и казаки – раскрашенное олово, дешевые ярмарочные поделки, но исполненные с любовью; коллекция росла, и серьезная девушка, изучавшая философию и право, по вечерам играла на столе в старинные сражения, хихикая над своей крошечной армией и устраивая пальбу из игрушечных пушек – правда, шепотом, чтобы не услышал папа.

Марки, монеты, кусочки янтаря, лотерейные билеты, примитивные конфеты в железных банках, фотографические открытки со знаменитостями и далекими городами, карты Европы и мира, деревянные гребни, бусы, заколки в форме рыбки, над которыми она почему-то тоже хохотала, но брала с такой горячей благодарностью, от которой он чуть-чуть сходил с ума.

Пришлось отказаться от воскресных обедов с солидными кусками жареного мяса в кафе, но это нисколько не было обременительно для него: сэкономленных денег как раз хватило на все то новое, что появилось в его жизни.

Хозяйка пансиона смотрела на него порой загадочно-вопросительно, но ничего не говорила.

Эта самая хозяйка, пожилая одинокая дама, была для Дани (одно время, когда он ею интересовался и даже слегка следил за ней, изучая ее повадки) воплощением европейского духа, упорядоченности и функциональности. Она все делала вовремя, иначе за пансионом было не уследить: записывала расходы, аккуратно расплачивалась с зеленщиком, молочником, угольщиком, кухаркой, прачкой, в комнатах всегда хорошо пахло, на кухне в любое время дня готовилась еда, часы никогда не опаздывали, постельное белье менялось точно в срок, и если разбивалось стекло, ломались стулья, а ураган или ливень нарушали привычное течение пансионной жизни, все чинилось сразу же, на следующий день, и даже следов стихийных бедствий нельзя было найти уже через сутки, будь то спиленное во дворе дерево или сорванный с крыши флюгер-петушок.

Иногда ей бывало скучновато, и она вечером выпивала рюмочку сладкого вина, подолгу беседовала с постояльцами о жизни, раскладывала пасьянс, гладила свою кошку, тихонько плакала, перелистывая старые семейные фотографии – это был нормальный живой человек. Каждое ее душевное движение было настолько открыто и прозрачно, по-человечески понятно, спокойно, естественно – кашляла ли она, простыв на сквозняке, ругалась ли с прачкой, хандрила при наступлении сырой мрачной зимы, – что можно было только поражаться, насколько ее душа вписана в окружающее пространство и время, как архитектурно точно выстроен этот нехитрый, даже слегка казенный домашний уют вокруг нее (но без этого, пусть и чужого дома Даня бы просто пропал на чужбине, он любил этот свой угол и любил мадемуазель Катрин, потому что человек не может жить нигде и ни с кем) и как она строго соответствует ему: всем этим взбитым подушкам, свежим скатертям, супницам, половникам, скучным белым изразцам на печке и высоким светлым окнам с широченными подоконниками.

Это был настоящий европейский человек, который абсолютно соразмерен своей жизни, предан ей, который всегда выполнял свои обязательства и требовал того же от других, который никогда не выплескивался из берегов, сохранял одинаково прелестную и свежую форму, не стареющую от времени, относился ко всему с трезвой разумной улыбкой и ничего не боялся.

Пожалуй, вот именно это, последнее, а именно: бесстрашие мадемуазель Катрин – занимало Даню больше всего.

Дело в том, что… он никак не мог поверить в это бесстрашие. Уют и скромное благополучие, которые он видел вокруг, были ему чрезвычайно симпатичны, и даже некоторая скука окружающего мира нисколько его не раздражала, и он любил одиночество; и то, что весь этот французский мир был прохладно-спокоен по отношению к нему, к его делам, его глубоко устраивало, верней, стало устраивать через некоторое время после встречи с Мари. Но… ему почему-то постоянно казалось, что здешние люди что-то скрывают. Скрывают истово, планомерно.

Он тщательно искал проявления хоть какого-то страха или какой-то боли, несоразмерности, неправильности – и не находил. И в бедных пригородах, где дороги были покрыты угольным шлаком или песком, где слышались из домов пьяные голоса, пахло грязью и лица женщин порой бывали грустны и несчастны, а дети играли прямо на улице, – и тут он в конечном счете обнаруживал всю ту же европейскую соразмерность, соответствие всего всему.

Даже бедность казалась тут уютной и открытой. Нигде не было неизвестности.

Единственным исключением оставалась Мари.

У нее была тайная жизнь, у нее были страхи, у нее была отчаянная жажда неизвестности.

Ее тайной жизнью стал он, Даня. Странно, но в этом маленьком городке никому не было дела до того, с кем она ходит по горам. Она здесь росла чужой, и никто не обращал на нее внимания. Тем не менее Мари тщательно соблюдала конспирацию. Добившись от родителей разрешения на свои одинокие прогулки, прочертив маршруты, обозначив часы, она шла навстречу Дане, буквально дрожа от страха. Встречались они, конечно же, не в городе, а у какой-нибудь дорожной развилки или одиноко торчащего дерева. Добираясь до условленного места, Мари переживала страшные муки – ей казалось, что ее увидят и разоблачат, что Даня не придет, что на нее нападет корова или бородатый, плохо пахнущий мужчина (последний психический фантом, впрочем, вызывал у нее противоречивые чувства), но когда все опять складывалось так, как задумано, она просто полыхала от счастья!

Это было именно то, чего она хотела: страх, неизвестность, приключение, победа! Кровь настолько ударяла ей в голову, что она первые несколько минут ничего не соображала и хохотала в ответ на каждое его слово.

Даня просил, чтобы она познакомила его с родителями.

– Да они же сразу догадаются! – кричала она. – Ты дурак? Они сразу поймут, куда я ухожу из дому, они нас выследят и поймают, тебя будут подозревать в самом плохом! И выгонят из твоего колледжа, мой папа – знаменитый человек, он промышленник!

– А почему, интересно, меня будут подозревать в самом плохом? – удивлялся Даня. – Может, это тебя будут подозревать в самом плохом?

Иногда она делала так: ложилась на подстилку, раскидывала руки, раздвигала ноги, превращая свое тело в подобие анатомического рисунка Леонардо, и начинала говорить вещи, которые Даня не всегда до конца понимал:

– Ты знаешь, я могу умереть от счастья, когда солнце вот так светит, но при этом я постоянно думаю: а если оно когда-нибудь разозлится и спалит нас всех? Ты никогда не испытываешь такого чувства?

– Нет, – отвечал Даня, сидя рядом и стараясь не смотреть на нее.

– Ну вот, – продолжала Мари, – ты нормальный человек, ты разумное существо, ты учишь свою прикладную химию, чтобы делать на какой-нибудь фабрике красивые шелковые ткани или портянки. А я учу философию, и мне страшно жить! Я все время думаю: почему солнце нас не сожжет? Это же совершенно неясно! Ты вот знаешь, что от палящих лучей солнца нас защищает тонкий невидимый слой атмосферы? И я думаю: какой же он тонкий, нежный, как душа. А сразу за ним – мрак и палящие лучи солнца.

– Так все-таки мрак или палящие лучи? – уточнял Даня.

– Да ты послушай, – приподнималась она на локте, – послушай меня, Даня. Палящие лучи солнца – это и есть мрак. Ты видишь наш мир, потому что солнце, вот это солнце, не ослепляет тебя. Оно лишь ласково проникает через тонкий слой мировой души… И ты видишь мир. А если этого тонкого слоя не будет? Я хочу родить детей, знаешь? И я боюсь рожать детей. В этом промежутке живет человек. Что такое страх? Страх – это знание о том, что всех нас ждет.

– О палящих лучах солнца? – вежливо уточнял Даня.

Ему становилось скучно, но он боялся прерывать Мари. Ему нравилось, как она лежит. Ему почему-то все время казалось, что она это делает случайно, но в то же время без него она не стала бы вот так лежать, свободно и раскованно, и разглагольствовать, закрыв глаза.

– Да, о палящих лучах солнца, – подтверждала Мари. – Человек знает, он рождается и уже знает о них. Но почему же он идет и делает что-то?

– А что же, он должен просто сидеть и ждать, пока солнце ослепит его?

– Нет, нет, нет! – нетерпеливо кричала она, вскакивая с травы. – Ты не слушаешь меня, потому что пялишься на мои ноги. Прекрати это делать, иначе я тебя убью! Послушай, я знаю, что меня ждет целая жизнь. Я знаю это. Знаю, что будет дом, ребенок, будут друзья и враги, будет счастье. Все будет. Я узнаю что-то необыкновенное, буду ездить, видеть мир, я поднимусь на самую высокую гору, буду молиться во всех церквях, в Риме, Париже, Вене, прочитаю много книг, я стану прекрасной и старой в конце концов. Но почему же я так боюсь всего этого? Почему мне становится так скучно и страшно, когда я думаю о том, что все может кончиться в любую секунду? Ты понимаешь это? В любую секунду?

Чтобы успокоить ее, Даня рассказывал ей о море.

В Одессе он часто совершал серьезные заплывы. Он любил это делать, как и все остальные пловцы, в полном одиночестве.

– Я знаю это, я пережил. Когда плывешь несколько часов, вот там это и происходит, о чем ты говоришь. Вдруг ты понимаешь, что тело может отказать в любую секунду.

– Это не то! – опять кричала она на него. – Это риск! Ты делаешь это сам! А тут другое. Тут – страшное! Оно придет само, когда захочет!

– Так вот, – спокойно говорил Даня, – чтобы не бояться, надо плавать.

– Ну посмотри, посмотри, – задирала она его голову кверху. – Как можно этого не бояться? Это же правда прекрасно и страшно.

– Не может быть прекрасно и страшно, – упрямился он. – Если страшно, значит, отвратительно.

– Да нет же! Мне страшно, но я люблю этот мир. Просто я знаю, что солнце сожжет нас когда-нибудь. Спалит. Может быть, даже раньше, чем мы думаем. Смерть рядом, Даня! Будущее вот-вот случится!

– Ну и что? Пусть случится. Возможно, в этом будущем мы будем с тобой вдвоем. Что же в этом плохого?

– Каким образом? – сразу раздражалась она. – Каким образом мы будем с тобой вдвоем?

Даня рассказывал ей о своем отце. О том, что тот управлял имением в Николаевской губернии, а теперь управляет банком в Харькове. Он нанятый работник, но человек далеко не бедный. В Николаеве у них был дом и сад, в Харькове теперь прекрасная квартира. Большая, много комнат. И среди них – одна волшебная комната без окна. У Дани три брата и две сестры. Отец его очень добрый человек. У него большая черная борода. Вечером он пьет чай. И вся семья пьет чай.

– Зачем ты мне это рассказываешь? – удивлялась она. – Даня, зачем? Этого ничего нет! Смотри на солнце, дурак!

И Даня смотрел на солнце.


В тот момент, когда они наконец договорились, их отношения изменились сразу. Появилась напряженность, которой никогда не было раньше. Появилась сухость и даже холодность. Все эти разговоры о палящих лучах солнца немедленно прекратились.

Теперь, встречаясь в тех же условленных местах, они никуда не шли, а просто стояли или сидели, часами обсуждая детали поездки.

Долгое время они никак не могли сдвинуться с мертвой точки, обсуждая число.

– Я не хочу ехать двадцать первого! – чуть не плача, говорила Мари. – Ну сколько же можно повторять тебе, а?

– А когда? Может быть, двадцать второго?

– Нет! Ты прекрасно знаешь, что и двадцать второго не хочу!

– Может быть, ты вообще не хочешь ехать?

– Даня! Не начинай, а? Ты прекрасно знаешь, о чем мы договорились. На что я согласилась. Но просто я хочу выбрать правильное число, чтобы всем удобно, в том числе и тебе. Что, не понимаешь? – спрашивала она, уже покраснев и разозлившись до последней степени.

– Все я прекрасно понимаю.

– Да нет, ты не понимаешь. Я же вижу.

– Перестань!

О том, что Мари имела в виду свои месячные, Даня, конечно, догадывался. Или наверное догадывался. Потому что в свои девятнадцать лет представлял эти женские дела весьма смутно, будучи воспитан в старорежимной, совсем не прогрессивной семье.

Однако Дане казалось, что она все время темнит и чего-то недоговаривает. Она очень не любила говорить с ним о своих отношениях с родителями.

Даня давно смирился с этим, но сейчас…

Сейчас он хотел от нее откровенности. Ему самому было нелегко. Предстоящие дни захватывали его настолько сильно, что он не мог думать ни о чем другом. И тут всякая ее уклончивость действовала на него, как электрический ток. Было больно, и он злился.


– Ты можешь сказать мне правду?

– Нет. Какую правду? Правда в том, что я с тобой еду. Только еще не знаю, когда.

Она хотела подгадать все таким образом, чтобы отец уехал из дома надолго. Отец видел ее насквозь. Но он часто уезжал. Приезжая, он наводил в доме порядок, добивался этого любыми способами: кричал, не давал матери денег, выставлял глупые претензии, доводил их до слез. Но он хотел знать про них все – куда они ходят, что делают, сколько тратят.

Мари его не боялась, но знала – убедить мать, что она уедет на побережье одна, можно только втайне от отца. Это был страшный риск, но она ему обещала. Она хотела этого.


О том, что они будут жить в разных гостиницах, договорились сразу.

– Я вообще буду жить далеко от тебя, не беспокойся, – однажды с усмешкой сказал он. – Но просто… Где это произойдет? У тебя или у меня?

– Не знаю, – отмахнулась она. – Какой ты глупый, господи. Да ты хоть знаешь, как это делается? У тебя же не было женщины!

– Не было, – спокойно подтверждал он. – Ну и что?

– Да ничего! Спроси у своих товарищей, они тебе кое-что объяснят!

– У меня нет товарищей. Да ты не волнуйся, еще же неизвестно, смогу ли я это сделать.

– Что это?

– Переплыву ли я пролив…

– Да я уверена, что не сможешь! Ты просто вернешься назад! Через час! Кстати, а сколько часов это длится?

– Что это?

– Послушай, ну хватит! – Она вдруг начинала плакать всерьез.

Наконец она выбрала день, а Даня попросил отца выслать необходимую сумму для поездки на побережье. О том, что собирается там делать, конечно, не сообщал.

Сказал, что хочет пару дней отдохнуть и посмотреть на тамошнее общество. Отец Дани – Владимир Каневский – не возражал.


Конечно, Даня задумал этот заплыв давно, когда никакой Мари еще не существовало в его жизни. Ему нравилась не только спортивная, скажем так, сторона дела. Переплыть Ла-Манш, пройти через холодный и бурный пролив – это заманчиво само по себе. Но были детали, которые он любил представлять, прокручивать в уме. Например, то, что претендент обязательно – таковы были установленные капитаном Мэтью Уэббом традиции – давал объявление в газете о своем заплыве.

«Месье Д. Каневский, 19 лет, из России, объявляет о своем намерении переплыть Ла-Манш в субботу, такого-то числа и просит всех желающих прийти…»

Честно говоря, он не знал, как должно звучать это традиционное газетное объявление. Но, как бы ни звучало, оно ему нравилось! Мари он, конечно, об этом не говорил. Зачем ее расстраивать? Зачем ей знать, что он задумал сделать это гораздо раньше, чем с ней познакомился?

Она неожиданно стала тихой, незнакомо тихой:

– Что ты возьмешь с собой, Даня?

– Плавательный костюм… Пару белья. Мы же едем всего на три дня. Книгу. Что еще?

– У тебя должны быть деньги.

– Зачем?

– Мало ли что со мной случится. У тебя должны быть деньги на врача.

– Хорошо… – пожимал он плечами. – А что с тобой может случиться?

– Даня, неужели ты не понимаешь, что я боюсь?

– Я тоже боюсь, – спокойно говорил он, скрывая желание обнять ее за плечи. – Но только я боюсь и тебя, и Ла-Манша. И я перестаю бояться. Один страх поглощает другой.

– Но если ты утонешь. Ведь этого же не может быть? Ты обещаешь поплыть обратно, если почувствуешь, что это невозможно?

– Давай разорвем договор. Ты не готова.

На самом деле расторгнуть договор было уже невозможно. В договоре был какой-то секрет. Это глупое пари на его и ее девственность, смоченное соленой водой пролива, становилось нерасторжимым. Приобретало черты, несвойственные подобным глупостям. Если бы Мари отказалась от договора – она знала, что Даня все равно поплывет. Не мог и он выйти из игры, даже если бы смерть была неминуема. Это было странно и страшно, но это было именно так. И самое смешное: если бы она вот прямо здесь и сейчас бросилась раздеваться и отдавать ему самое дорогое, черт бы его побрал, он бы даже не шевельнулся и не посмотрел в ее сторону.

…Можно было бы, конечно, попробовать, но почему-то она была уверена.


Однако для нее это были лишь минуты слабости. В другие минуты она смотрела на него насмешливо, чуть зло и с затаенным восторгом. Ей нравилось, что ради нее он готов пожертвовать жизнью и совершить подвиг. Она успокаивалась. И тогда он начинал сомневаться: ну как можно погибнуть из-за девицы?

Есть ли в этом смысл?

Но мысль о том, как он в темноте снимет с нее платье и она робко подставит ему губы для первого поцелуя, была настолько сильной, что он забывал обо всем.


«После первых двух часов спокойного моря началась “болтанка”, покруче той, что была на неудачном старте в прошлый четверг, примерно 4 балла по Бофору» – пишет современный покоритель Ла-Манша Павел Кузнецов.

«Характерной особенностью этого шторма являлась исключительная шквалистость ветра с порывами ураганной силы. На береговой станции острова Торней скорость ветра не превышала 37 узлов, а порывы достигали 67 узлов, что почти в два раза больше средней скорости ветра. В таких погодных условиях боролись за первенство лидирующие яхты, и чем дальше к югу от области низкого давления они уходили, тем слабее становился ветер. На обоих берегах Ла-Манша в течение продолжительного времени (около четырех дней) сохранялись суровые погодные условия, так как передвижение циклона замедлилось. В понедельник 30 июля область низкого давления стояла неподвижно над Северным морем, почти не заполняясь» – представьте теперь себе, что подобные вещи творятся с вами не в 1956 году, когда эти строки были написаны английским моряком Адлардом Колсом, а в 1914-м, и вам всего 19 лет, и вы один! Без яхты, без корабля (которых, кстати, утонуло в проливе не меньше, чем людей).


«Ла-Манш ужасен именно тем, – пишет метеоролог Бу Дадли, – что волнение может начаться так же внезапно, как сердцебиение у девушки. Подобно огромному человеку, пролив как бы поворачивается с боку на бок, и огромные волны уносят на дно всякого, кто зазевался».


Именно погода, как понимал теперь Даня, внимательно изучая французские и английские газеты в библиотеке, становилась отныне его судьбой.

С другой стороны, именно ее, погоду Ла-Манша, и предпочитали всем другим местам мира пловцы в открытой воде. К счастью, Мари переносила сроки все ближе к концу лета, а к осени Ла-Манш немного утихомиривается, мягкие, словно ленивые, лучи солнца выглядывают из-за серой ваты, обложившей небо, волны блестят, как дешевый перламутр на дряблой шее. Это по-своему ужасно, но осенью вода, становясь несколько холоднее, чем обычно, делается и более послушной, она словно заманивает в себя пловцов. Как заманивала и Мэтью Уэбба.

Кстати, судьба англичанина, конечно, волновала Даню. Рыжий сухопарый злобный капитан (Даня представлял себе его именно так), к сожалению, сошел с ума на официальных рекордах, никто так толком и не узнал, сколько вообще проплыл Мэтью за свою жизнь километров и какие моря покорялись ему. Позвав кучу газетчиков, он решил, что сможет выжить в бездне воды, которую низвергает Ниагара, и, конечно, промазал – без тренировок, без теории, без ясного понимания физики падающего тела тут было не обойтись. Даня горько усмехался, читая газету, где было написано о смерти капитана. Газета была старая, желтая, со смешными шрифтами, почти без картинок, но горечь и скорбь она передавала сильно – Даня задумался, перечитывая заметку.

Зачем мы это делаем?

Те, о которых пишут в газетах, и те, о которых никто никогда не узнает. Почему при мысли о том, как там будет холодно и какие там могут быть волны, ему становится не тошно, а приятно? Может быть, он врожденный самоубийца? Ведь есть же такие, наверное?


Даня подумал, что такой же неизвестностью, как Ла-Манш, была для него Мари. Он знал с детства, как женятся люди. Это было совсем не так, как у них. Честные люди ставят в известность о своих намерениях всю семью. Не только девушку. Семья выражает свое согласие или отрицание – в вежливой, разумеется, форме, – ссылаясь на молодые годы или нежелание девушки выходить замуж. А если девушка согласна – помолвка. Дальше приходят взрослые и обо всем договариваются. Это объяснял ему отец перед отъездом. Даня еще спросил его: папа, зачем ты мне это сейчас объясняешь? Я не собираюсь там жениться. Отец смутился, потом засмеялся и сказал: ну и отлично, Даня, поезжай с богом и не думай пока об этом!

Но Даня и без отца прекрасно знал – женятся не так. Когда женятся, не устраивают тайных встреч. Когда женятся, не ходят по горам, собирая вулканическую лаву, не лежат на траве, раскинув руки и ноги, не говорят о палящих лучах солнца, о страхе, говорят о чем-то другом. Нет этих глупых договоров – ты никогда… Я никогда…

Даня потряс головой. Какого черта вообще?

«Капитан Мэтью Уэбб, известный тем, что первым переплыл пролив Ла-Манш, скончался при попытке преодолеть Ниагару. Его тело…»

Его тело извлекли из воды с трудом. Делали это добровольные помощники, которые со слезами на глазах вытаскивали Уэбба. Они же помогали капитану готовиться к его последнему, как выяснилось, заплыву, поскольку в данном случае он почему-то отказался от своей обычной методы – совершать подвиг в полном одиночестве…


Постепенно Мари входила в детали его подготовки. Она не была «добровольным помощником», но ей было интересно. Впервые она прочитала о Ла-Манше, о его штормах и кораблекрушениях и ужаснулась. Впервые она узнала о том, что Дане предстоит проплыть не то тридцать два, не то тридцать три километра, и спросила его, насколько это много.

– Достаточно много, – ответил он, – но дело не в расстоянии.

Тогда она сказала, что хочет посмотреть, как он плавает.

– Глупо.

– Просто покажи, – повторила она.

– Но как? – Он ничего не мог понять.

– Просто!

Тогда он снял рубашку и показал, как плавает. Он смешно отдувался, вертел руками, загребал ими воздух, сгибал шею, и она, наконец, стала смеяться. Это было впервые за три недели.

Теперь она спрашивала его обо всем: об энергетической пище, о том, сколько часов можно пролежать на воде, о рыбах, о солнечных очках (она слышала, что солнце на морской воде может ослепить), наконец – и не раз, – какие расстояния он проплывал там, в своей Одессе.

– Ну приблизительно! Примерно! – умоляла она.

– Кто считает? – смеялся он.

Все это очень трогало и веселило его. Но смутно он чувствовал: Мари забирает его силы, сама того не желая.

Однажды она принесла карту. Большую карту пролива, которую заказала в книжном магазине, и ей доставили ее, за немалые деньги, наверное, из Парижа или другого большого города. Она светилась от удовольствия, раскладывая ее на траве.

– Смотри.

Он удивился, в первую очередь, размерам. Карта была, как простыня на серьезной двуспальной кровати. Во-вторых, карта была очень толковой. Там были отмечены течения. Стрелки и цифры, если в них разобраться, давали представление о том, какой силы ветер ожидает его у берега, в середине и в конце пути. Были показаны отмели и рифы – то есть те места, где на помощь моряков рассчитывать не приходилось.

– Видишь? – гордо сказала она. – Теперь ты можешь узнать хоть что-то о своем Ла-Манше.

Да, она хотела помочь ему, она была счастлива, что придумала эту историю с картой.

– Послушай, – сказал он, даже не успев подготовить слова как следует. – Все это не нужно.

– Почему? – удивилась она. – Тебе это не поможет?

– Нет.

– Но почему?

– Потому что я не хочу больше с тобой об этом говорить.

Жара в этот день стояла страшная.

Белесое небо как-то провисло над бурыми горами, словно в нем образовались внезапные дыры, как на старом покрывале, истлевшем уже до ниток. Возникла долгая пауза, наполненная жужжанием стрекоз и страшной пустотой.

– Как глупо, – сказала Мари.

– Да просто ужасно глупо. Но я не могу тебе все сразу объяснить, – ответил Даня, глядя в сторону.

– Ну хоть возьми с собой, она мне все равно не нужна, – жалко попросила она.

– Мари, считай, что это примета, – вдруг нашелся он, но сразу почувствовал, что как-то неудачно. – Есть такая примета у пловцов. Нельзя все заранее планировать на воде. Все равно будет по-другому.

Она задумалась:

– Знаешь, Даня. Ты как муравей.

– Что?

– Видел муравьев? Как они ползут? Они ползут прямо. Все прямо, и прямо, и прямо… Их ничто не может сбить с пути. Неважно, какие препятствия, какие ботинки на них наступают. Они цепляются лапками и переползают эти ботинки.

– Ты о чем?

– Тебя ничто не может сбить, ты идешь и идешь. Ты какой-то другой. Ты страшный.

– Мари, я тебе умоляю. Ну, у пловцов есть свои приметы…

– Это какая-то чушь, а не примета. Да никуда я с тобой не поеду, идиот!

– Это почему?

– Да потому что ты идиот. Потому что ты хочешь умереть. Нет. Ты хочешь, чтобы я умерла.

– Тебе-то зачем умирать? – Он вытер пот со лба белым платком – горячая бурая пыль пристала к шелковистой белой поверхности.

Мадемуазель Катрин расстроится, что он такой грязный.

– Ты не поймешь! – Она резко встала и зашагала к городу. – И не приближайся ко мне два дня! Даже не вздумай!

Он упал на спину. Дурацкое небо.

Но небо уже не казалось таким. Легкие мелкие облака ближе к той стороне, где кончались бурые высокие холмы и начиналось плато, создавали ощущение объема. Как будто это была комната невероятных размеров. Холмы – это были стулья, плато – стол, а облака – занавески. Ветерок гулял из открытых окон. Огромная, большая комната. Дом. Это мир, в котором живет Мари, или Маня, как он ее иногда называл.

Вдруг привиделся отец со своей черной бородой. Он шел огромными шагами откуда-то с востока, перешагивая стулья-холмы. Даня хотел встать и поздороваться, но почему-то не смог. Солнце ослепило его, что ли? Но солнце – это и была Маня. Только голая. Отец недовольно покачал головой, взял один стул и переставил его с места на место. Но ведь стул – это была целая гора! В образовавшемся проеме Даня увидел радужные лучи света. Тонкие, блестящие, нежные, как длинные леденцы.

Он внезапно открыл глаза. Зачем же он ее обидел? Но иначе было нельзя. Даня должен был злить неизвестность, дразнить, царапать ее ногтями, чтобы она пришла к нему в тот момент, когда он войдет в воду. Нельзя иначе. Нельзя смотреть на карту, рассчитывать время в пути и думать о другом береге. Это невозможно. Так нельзя доплыть.


Мари злилась ровно два дня, как и наметила. На третий она встала необыкновенно рано и побежала гулять. Она шла по городу, по раннему рынку, по площади, торговалась по поводу цветов и какой-то тыквы, которую вознамерилась вдруг купить. Зачем ей была эта тыква? Она попросила отрезать четверть и сунула ее, сырую, вкусно пахнущую, ярко-оранжевую, в свою корзинку вместе с букетом лилий. Какая-то ерунда. Кто будет есть эту тыкву? Мама не будет. Она вообще не понимает, когда Мари что-то покупает на рынке сама – для этого есть кухарка. Все правильно, но это же интересно! Взять эту тыкву, сварить ее, потом приготовить кашу с тыквой. Затем ее съесть. Господи, как же хочется горячую булку. Но нельзя. Мало того, что убежала из дома ни свет ни заря, еще и завтракать в городе! Мама, наверное, рано или поздно обо всем догадается. Как она обо всем догадывается – уму непостижимо. Может, она и про Даню догадывается?

Не может быть. Она бы тогда хоть что-нибудь сказала. Хоть как-то проявила себя. Нельзя же так партизанить целых… пять месяцев! Когда они познакомились? В апреле. Нет, в марте. Уже можно было гулять по горам. Но было сыро. Она была в таком жакете, теплом. И в шляпе. И с зонтиком – на случай дождя. И в светлых туфлях. Потому что у них ниже каблук. И потому что к шляпе. А он в своей идиотской синей робе. У него все идиотское: и ботинки, и одежда, и лицо. И слова. И манера говорить. Идиотские поступки. Ну чем она виновата, если это единственный человек в городе Клермон-Ферран, с которым можно разговаривать? Ну правда?

Ее кольнуло, и она села. Буквально на первый попавшийся стул. Тут же подбежал человек в белом фартуке, ужасно усатый: кофе, чай, воду? Как вы себя чувствуете, мадемуазель?

Хорошо, все хорошо. Булочку, пожалуйста. О, у нас отличная выпечка. Я знаю. Булочку и большой кофе с молоком. И масло. И вареное яйцо. Это долго? Нет. Две минуты. А булочка теплая? Конечно. Давайте еще кусочек сыра. Овечьего.

Такие странные уколы, всегда, когда она думает о нем. Она встала в этом настроении и сразу выбежала из дома, пока мама еще не проснулась, пока не испортила его, не разрушила – потому что Мари вдруг поняла, что они едут уже очень скоро. И ей вдруг стало так хорошо. Наверное, это очень стыдно. Ведь она посылает его на верную смерть.

Если бы мама узнала, она бы ее просто убила. Мари даже знает, что бы она ей сказала. «Ты хочешь потерять девственность до свадьбы? Пожалуйста! Найди любого. Отдайся хоть на земле. Но при чем тут этот мальчик? При чем тут его жизнь?»

Странно, что она может про себя разговаривать голосом своей мамы. А не про себя – нет. Иногда она пытается ее передразнивать, но ничего не выходит. Сегодня она должна с ней поговорить. И сегодня она пойдет и купит билет на поезд.

Ой, булочка. Спасибо. Наверное, вкусная? Конечно, мадемуазель. Масло. Хрустит свежий хлеб. Как пахнет, о господи!

Мир просто звенел от восторга. Она с аппетитом позавтракала прямо на улице, под удивленные взгляды прохожих. Да, да, друзья, я завтракаю одна, прямо на улице, в такую рань, потому что я голодна и счастлива. Потому что я еду. Потому что…

А собственно, почему?

Ведь на самом деле радоваться нечему. На самом деле все это как-то трагически глупо. Когда он скроется из вида, она просто не выживет на этом берегу. У нее колет сердце уже сейчас, когда она думает об этом. А там она вообще окаменеет. Да даже если б она его не любила…

Мари доела сыр, оставила на столе монету. Подбежал усатый со сдачей, но она махнула рукой; прихватив корзинку с тыквой, ничего не видя перед собой, зашагала, как солдат, прямо, прямо, все время прямо, стуча каблуками, прямо и прямо…

Щеки пылали.

Господи. Да кто говорит о любви?

Кто говорит о любви?

Ну он рыжий, он смешной, но разве дело в этом? Просто в этом городе, Клермон-Ферране, с ней никогда ничего не может произойти. Это как с той картой (какой идиот, ну какой невиданный идиот!) – он не хочет знать, как плыть, куда, не хочет ничего планировать. Он не может спланировать свою смерть или свою жизнь. Это нельзя спланировать. Это или смерть – или жизнь.

И с ней также. Нельзя спланировать, все должно само произойти. А здесь нечему происходить. Она – не вещь, не выгодная партия для студента-француза из хорошей семьи. Она не количество цифр, не годовой доход. Она не русская невеста. Она не Мари с философского факультета.

Нет!

Вот для него она – солнце.

Он будет плыть и смотреть на солнце. Ну черт побери, он будет плыть, и смотреть на солнце, и видеть ее грудь. Он готов умереть ради этого, мама! Ну как ты не понимаешь!

И это то, что произойдет.


Вечером она рассказала своей маме, Марте Яковлевне Витковской, про поездку на море (разумеется, ничего не сказав про Даню).

– Ты едешь надолго?

– На три дня.

– Одна?

– Да, одна.

– О господи!

Мари раздраженно пожала плечами и услышала в ответ следующий монолог:

– Я знаю, о чем ты сейчас думаешь. Ты думаешь, что мама стара́, устала, она не поймет твоих чувств. Это ужасная ошибка. Я единственный, пожалуй, человек на этой земле, который может с тобой поговорить (нет, не единственный – возразила Мари про себя)… Я все время чувствую, как ты скрываешь от меня свою жизнь, как ты пытаешься отгородиться от меня каким-то частоколом слов, привычек, этих непонятных прогулок в одиночестве (не знает! – с облегчением подумала Мари), этих странных знакомств (знает!). Вот эти девицы, немки, что ты в них нашла (господи, не знает), обычные дуры, пошлые и к тому же с приветом, когда они приходят, я даже вздрагиваю от их немецкой речи, каркающей и шипящей. Зачем тебе все это? Ты, конечно же, с детства знаешь, что ты еврейка по происхождению (вот, началось). Но ты наверняка не знаешь, что это значит. Да, отец твой православный, а ты можешь стать хоть католичкой, хоть лютеранкой – не имеет никакого значения. Но дело же не в церковных обрядах. В тебе сильная еврейская кровь.

– И что?

Марта Яковлевна помолчала.

– Есть вещи загадочные, непостижимые. Евреи вызывают ненависть у всех. Другого такого народа на земле нет. Послушай меня, пожалуйста. Я когда-то любила одного человека. Русского. Говорю это только тебе, не обсуждай это с папой. Это старая история, она была еще до него, но он относится к ней болезненно. Так вот, я любила мальчика, русского, он ходил со мной в одну гимназию, и, в общем, мы уже были почти взрослыми, мы целовались, ходили под ручку, он дарил мне подарки, книги, какие-то картинки рисовал, и довольно смешные. Это было давно, в восьмидесятые годы.

Но дело не в этом… Как-то раз был зимний день, не очень холодно, мы с ним шли по улице, и мне стало так весело, он все время шутил, разговаривал, я кидалась в него снежками, даже сбила шапку, все блестело вокруг от солнца, от снега, было так хорошо, что я запрокинула голову, глотала снежинки, и тут вдруг мы с ним оказались в тени… Яркий солнечный день, и вдруг от высокого дома, с колоннами, огромный дом с колоннами, падает большая черная тень, какая бывает только зимой, когда весь мир блестит и сияет, а тебе кажется, что ты стоишь в какой-то густой тьме. И вдруг этот переход из света в тень, представляешь, на него ужасно подействовал. Он вдруг отвел меня куда-то, где никого не было, только деревья, и стал расстегивать пальто. Было все-таки холодно, и потом я испугалась… и я не дала ему расстегнуть пальто. Ты понимаешь, что это значит? (Понимаю мама, не беспокойся.) Наверное, я сделала это слишком резко, и он убежал.

Прошло несколько дней, я ехала в коляске с родными, по той же улице, и вдруг стайка мальчишек побежала за нами, ну обычные бедные дети, но почему-то они упорно бежали за коляской и кричали: жидовка, жидовка, жидовка, жидовка…

Отец махал палкой, мать плакала, а они бежали и бежали, пока коляска не остановилась.

Мы вышли – и я увидела, как он смотрит из-за угла. Он им заплатил, веришь или нет?

– Не может быть, – сказала Мари. Она слушала внимательно. Она превратилась в слух, перестала качать ногой, барабанить ногтями по столу, она порозовела и застыла в ожидании.

– Поверь, это именно так и было. Он меня любил, понимаешь? Он меня так любил! Вот именно так и любил, как можно любить еврейку… Но с евреями можно то, что нельзя с другими. Им не прощают то, что прощают другим. Вот время проходит, я становлюсь старой, и ты уже выросла у меня, а я не могу забыть этот зимний русский день, это лицо, и как он потом смотрел из-за угла, а они бежали и кричали, кричали.

Мари смотрела на плачущую мать.

– Мама, остановись. Это ужасная история. Но я не могу понять, а я тут при чем?

– При том. Ты этого не пережила, а я пережила. Ты этого не знаешь, а я знаю.

– Мама, ну он был просто дурак. Ну прости, но это действительно так. Почему, по-твоему, это должно повториться в моей жизни? Что ты все-таки хочешь мне сказать? Чтобы я была осторожна? Я буду.

– Я знаю, что ты будешь осторожна. Я говорю о другом. Ты еврейка. А это многое значит. Ты не можешь спокойно говорить с человеком, не будучи уверенной в том, что он знает про тебя, что ты еврейка.

– Что я знаю, что он знает, что я еврейка? Как-то очень сложно, мама.

– Да ничего не сложно! – закричала Марта Яковлевна. – Ничего не сложно! Очень просто. Просто помни о том, что любой человек, любой, может тебя возненавидеть. Достаточно вздора, мелочи, неосторожного слова. И все. И он сразу вспомнит, что ты ему должна. Твой народ ему должен. Любому человеку любой веры, любой национальности. Мы всем должны. Мы перед всеми в неоплатном долгу. Я не знаю, почему так, но это – так. И уж тем более – русским.

– Почему ты говоришь про русских? – осторожно спросила Мари.

– Не знаю. Я не могу тебе этого объяснить. Я смотрю на тебя, и мне страшно. Потому что ты похожа на отца, а две такие натуры обязательно должны отталкиваться, а не притягиваться. Понимаешь?

– Нет.

– Отец уехал из России, значит, ты захочешь вернуться. Отец промышленник, значит, ты будешь революционеркой. Отец желает тебе добра, семейного счастья, уюта, покоя, значит, ты будешь рваться на волю.

– Мама, – перебила Мари, – но ты же сама его боишься, ты же сама не хочешь его власти. Почему же ты мне внушаешь…

– Не вмешивайся в то, что у нас происходит с отцом. Я давно хотела тебе это сказать. Он нуждается во мне.

– Что? – расхохоталась Мари.

– Девочка, ты очень мало пока знаешь о мужчинах. Поверь.

Конец ознакомительного фрагмента.