Вы здесь

Мы не увидимся с тобой…. 5 (К. М. Симонов, 1956-1978)

5

Картошка оказалась сваренной так, как он любил, в мундире. И он чистил ее, обжигая пальцы и перекатывая из руки в руку. Была еще банка простокваши, с которой он любил есть картошку, особенно по утрам. Нина купила эту простоквашу и пучок укропа на базаре.

– Не знаю, чего она выдумала – сейчас меняться, – говорила Нина, сидя против отца и тоже чистя горячую картошку. – Почему не могла до конца войны оставить тебя в покое? Сама же писала мне, что уже все есть и ей ничего от тебя не надо, а теперь, выходит, – надо.

– Не брани мать, тем более за глаза. В этой квартире раньше или позже кто-то должен перестать жить – или она, или я. И я должен пойти ей навстречу, вопрос только – в каких пределах. Глупо все время повторять себе: «пока идет война», «если будем живы». Если не будем живы, не об чем и говорить. Значит, следует считать, что мы с тобой будем живы и вернемся с войны.

Она потянулась и стиснула в ладонях его лежавшую на столе руку. Это была молчаливая благодарность за слова «мы с тобой».

И он задним числом выругал себя за то, что так неожиданно просто согласился с нею, хотя это согласие, если она успеет попасть на войну, может стоить ей жизни.

– Так вот, – сказал он, гоня от себя слишком далеко заводившие мысли, – когда кончится война, нам с тобой надо будет где-то жить. Необязательно со мной, ты можешь захотеть жить и отдельно. Но чтобы жить, нужно иметь угол, этот или другой. Когда ездишь по освобожденным от немцев местам, сатанеешь от количества развалин! Такое чувство, что еще лет двадцать после войны будем жить в них. Вот почему я сторонник того, чтобы твою маленькую комнату не отдавать каким-то людям, с которыми мама с бухты-барахты решила ее менять. По-моему, так.

– А по-моему, пусть она меняется, а я как-нибудь проживу. Если пойду после войны учиться, буду жить в общежитии. Не надо ей мешать, пусть делает как хочет. А то приедет и начнет объяснять, почему ей это нужно, и обижаться и домучает тебя до того, что ты все равно согласишься, только бы она отстала! Я же знаю! Бог с ней, с этой комнатой, не нужно мне ее, только бы она тебя не мучила.

Лопатин улыбнулся:

– Знаешь ты об нас обоих, конечно, много, жили у тебя на глазах. Но боюсь, что я переменился за эти годы к худшему, и меня не так-то легко замучить. Однако, застанет ли меня в Москве твоя моя, или мне придется писать ей – я честно изложу ей твое мнение, хотя и не согласен с ним.

– А ты считаешь, что мама может уже не застать тебя в Москве?

Лопатин чуть было не ответил, что он уже давно взял за правило не размышлять заранее над тем, как поступит ее мать. Все равно не угадаешь. Но вслух сказал только, что все может случиться.

– А как ты думаешь, когда тебе разрешат снова ехать на фронт?

– Считаю, что меня уже выписали в команду выздоравливающих. Сколько в ней держат солдат после такого ранения, как у меня? Недели три-четыре?

Она подумала и кивнула.

– А когда, по-твоему, кончится война? Много раз слышала, что это глупый вопрос, и я сама знаю, что глупый, но я все равно всегда всех спрашиваю.

– Какой бы ни был глупый, – сказал Лопатин, – а никуда от него не денешься. И сам себе отвечаешь на него по-разному. Бывает, что зеленая тоска возьмет, а сейчас наоборот – вспомнил, как за эту зиму и весну проперли от Киева до Карпат, и подумал: чем черт не шутит, вдруг еще в этом году допрем и до Германии! И дочь моя Нина Васильевна и курсы медсестер кончит, и практику после них пройдет, а на войну, к моей радости, уже не успеет. Когда кончится война, не знаю, и врать не могу. А когда ты кончишь свой курсы, давай подсчитаем!

– А чего считать? Начало занятий первого июля, выпуск двадцать пятого декабря, все уже известно.

– С годовыми отметками за десятый класс не засыпешься из-за поездки ко мне?

– Не засыплюсь. Я и в поезде все время занималась.

– А говорила – спала.

– И спала. А когда не спала, занималась. И сейчас посуду помою, поставлю суп варить и начну заниматься.

– И намерена быть именно хирургической сестрой?

– Они нужней всего… А у меня твердая рука.

– Откуда ты это взяла?

– Зоя Павловна сказала мне, что у меня руки хирурга. Я много раз хирургическим сестрам перевязки помогала делать, и даже кровь переливала, и сама гипсовые повязки накладывала. А у Зои Павловны при таких операциях была, что другим девочкам дурно делалось, а у меня голова ни разу не закружилась. Так не боюсь крови, что сначала сама удивлялась.

– Я тоже не боюсь, – сказал Лопатин. – Один раз в начале войны пришлось у раненого размозженные четыре пальца руки перочинным ножом отрезать; они на коже висели. Попросил – и пришлось.

Он хотел добавить, что все оказалось зря, потому что этого раненого почти тут же добили немцы, но удержался, не сказал. А то опять начнет расспрашивать о тех первых днях войны, о которых пока записано только в дневнике – про запас, на будущее, если оно будет.

– Это когда ты из окружения выходил? – спросила Нина.

Он кивнул.

– Зоя Павловна тоже в начале войны была в окружении, в Прибалтике. Она даже в плену три дня была, когда на их медсанбат немцы напали, а потом убежала и, переодетая, из окружения выходила. Ее муж был командир медсанбата, и, когда война началась, она только дочь к родным в Омск отправила, а сама осталась с ним. И ее мужа убили. Прямо при ней. Я один раз по-дурацки ее спросила – как это было? А она посмотрела на меня и говорит: ну, как? Вот мы стоим с тобой сейчас в трех шагах друг от друга, обе живые, дверь стукнула, ты повернулась туда, а потом обратно, а меня уже нет. Вот и все. Что тебе еще объяснять!

Лопатин уже знал из писем дочери об этой Зое Павловне, которая, как видно, за последние два года стала играть важную роль в ее жизни. Уже знал, что она – ведущий хирург того госпиталя, где его дочь все эти два года по три раза в неделю дежурит ночной санитаркой, знал, что ее дочь – ровесница и подруга его дочери и что они все делают вместе – и занимаются в школе, и ходят на дежурства, – но с тем, о чем сейчас заговорила Нина, еще не сталкивался ни в письмах, ни в разговорах.

– Расскажи подробней про свою Зою Павловну. Тем более что решение на будущее ты, очевидно, приняла под ее влиянием?.. Такая же судьба запроектирована ею и для собственной дочки?

– Да.

– Так я и думал. И ни в чем тебя не упрекаю. Но хочу понять, почему ты сблизилась с ней и отдалилась от тетки?

– Я не отдалилась. Просто у тети Ани нет на меня сил – ни разговаривать со мной, ни слушать меня, ни самой говорить, – ни на что нет сил. С тех пор как Андрея Ильича вернули из больницы, не став делать операции, она все поняла и живет в ужасе, что останется без него. Делает все, как всегда, а думает только об этом. Как глухая. А Зое Павловне всегда все можно сказать. Правда, времени у нее очень мало, но они живут с Олей прямо в госпитале; раньше там в школе-десятилетке была комната для уборщицы, а теперь эта комната их, они в ней живут. Я у них и уроки с Олей учу, уже не иду домой после ночного дежурства, а сижу до школы, до второй смены. Немножко спим, конечно, клюем носами, а потом опять учим.

«Да, – услышав это, подумал о дочери Лопатин, – пожалуй в том ожесточении против матери, с которым ты приехала, сыграло свою роль и это горькое сравнение их с собою; они – мать и дочь – и ты – дочь без матери…»

Из рассказа Нины он понял то, чего не мог понять сначала; почему эта женщина-хирург, начав войну на фронте, потом осела в Омске. Конечно, хирурги нужны везде, но характер этой женщины заставлял предполагать, что она должна стремиться на фронт. И оказывается, так оно и было, она несколько раз подавала рапорт, но ее не отправили.

«И причина тому – те три дня, что она была в плену, прежде чем бежала, все они, эти проклятые три дня! – подумал Лопатин, сопоставляя одно с другим. – И на фронт из-за этого на всякий случай не отправляют, и в звании неизвестно почему – а на самом деле все поэтому же – не повышают, держат в капитанах медицинской службы, и, случись – представят к ордену, – где-нибудь да засохнет!»

А в женщине этой была, видимо, такая нравственная сила, что непонятные Нине, а может, и ее собственной дочери, но, конечно, хорошо понятные ей самой затруднявшие ее жизнь обстоятельства не пригнули ее к земле, с уважением подумал о ней Лопатин и чуть было не рассмеялся, когда после всего этого серьезного разговора Нина вдруг стала расхваливать ему свою Зою Павловну, как это умеют делать только влюбленные в кого-нибудь дети. Оказывается, у нее и удивительно легкая походка, и вообще она самая красивая женщина во всем госпитале, и, несмотря на свои тридцать восемь лет, самая стройная, прямо как девушка, особенно в халате и шапочке, но и без шапочки она тоже красивая, и седых волос у нее почти нет, и к ней очень идет, что она стрижется под мальчика! – при эти словах Лопатин, покосившись на дочь, подумал, что и ее стрижка – тоже от желания быть похожей на женщину, в которую она влюблена и на которой, кажется, не прочь женить своего отца.

Он улыбнулся, но Нина в увлечении не заметила этого и все продолжала говорить про свою Зою Павловну – и про то, как она много читала, и даже и сейчас успевает читать, и что ей нравится, как пишет он, Лопатин, потому что у него получается ближе к истине, чем у многих других.

– Значит, ты твердо решила стать медиком?

– Да. Потому что медицина – единственное действительно полезное дело, – выпалила Нина.

– Так-таки единственное?

– Да, единственное.

– Это Зоя Павловна так говорит?

– Нет, она так не говорит. Это я сама считаю. Потому что в медицине мне все ясно.

– А в других профессиях все неясно?

– Неясно. Когда я приехала в Омск, я, глядя на тетю Аню, как она тетрадки дома проверяет, сначала думала, что стану учительницей, а сейчас не хочу.

– Почему?

– А потому, что я не понимаю. Вот наш новый директор школы за два года войны из бывшего учителя, из лейтенанта запаса, стал командиром полка, у него два ордена, он четыре раза ранен: три – легко, а последний раз – тяжело, у него ногу отняли, у нас в госпитале, он поэтому и попал к нам в школу. Я его еще в госпитале видела и разговаривала с ним. Он замечательный человек, и тетя Аня тоже замечательный человек, раз она еще до революции за Андреем Ильичом в ссылку, в Сибирь, поехала. И сколько у нее учеников было – все ее уважают. А сейчас она дошла до того, что хочет уходить из школы. Они с директором, с Николаем Петровичем, на педагогическом совете поспорили: он – одно, она – другое, он – одно, она – другое…

– Она мне написала, – сказал Лопатин.

– Она не все тебе написала. Он просто трясется, когда вспоминает начало войны, что мы не готовы были к ней: «Это мы, говорит, учителя, неправильно воспитывали, не так надо было воспитывать. Я, говорит, это уже в войну на своей шкуре понял, когда мальчишками командовал, которые, ничего не успев сделать, гибли!» А тетя Аня говорит: «Ну, если, по-вашему, нужно было так детей воспитывать, как немцы воспитывали, – слуга покорная! Не участвовала в таком воспитании и участвовать не буду. Я, говорит, во что верила до войны, в то и верю, и буду верить, и никакие фашисты меня в этом не могут переубедить, как бы они хорошо ни воевали и сколько б они стран ни заняли. Чтобы победить зверя, я другого зверя воспитывать не хочу и не буду!»

– И вся эта баталия у них на педсовете разгорелась? – с удивлением спросил Лопатин.

– Нет, там только началось. Там у них началось с разговора, что вот разделили мальчиков и девочек, сделали раздельное обучение, и Николай Петрович хватил это и говорил, что, если б еще до войны это сделали, лучше бы воевали, а тетя Аня вскинулась – что мы не для того делали революцию, чтобы снова устраивать женские и мужские гимназии! С этого у них все началось, а потом Николай Петрович пришел вечером сам к нам домой, – это уже недавно было, но еще лед был, скользко, у нас от трамвая далеко, целый километр, он на костылях пришел, – и стал говорить, что он ее уважает и не хочет, чтобы она подрывала свой авторитет, и хочет поговорить с ней не на педагогическом совете, а по душам. А она опять вскинулась: «Если, говорит, мы на педагогическом совете не будем говорить по душам, то какие же мы после этого педагоги!» И пошла, и пошла! Он все-таки с ней простился, а она даже не простилась. А я знала, что скользко, боялась, как бы он не упал на костылях, и провожала его до трамвая. Он всю дорогу молчал. Наверное, не хотел мне про тетю Аню что-нибудь плохое говорить без нее. Только когда же трамвай подходил, вдруг сказал: «У нее, говорит, женские и мужские гимназии из головы не выходят, а у меня из головы не выходят мои солдаты, которых если бы мы, начиная со школы, по-другому к войне готовили – может быть, половина из них была бы живая, – вот чего у меня из головы не выходит! У нее ее гимназия, а у меня – это!»

– А ты что ему сказала? – спросил Лопатин, который и по сей день, думая о начале войны, чувствовал себя человеком, пытающимся решить задачу со слишком многими неизвестными.

– Ничего не сказала. Подержала костыль, помогла сесть в трамвай, и он уехал.

– А подумала что?

– Подумала, что ничего я не понимаю в этом. И тетя Аня замечательная, и он замечательный. А если бы на месте тети Ани был мужчина, он бы его, наверное, костылем ударил, так они друг с другом спорили. Буду хирургом, вот и все! После того как его проводила, я окончательно, на всю жизнь решила, что никем другим не буду, только хирургом.

– Ну что ж, молодец, – сказал Лопатин. – Только не знаю, как теперь мне прикажешь быть. Может, бросить свою профессию и пойти на курсы санинструкторов, чтоб на старости лет не попадать в трудные положения, не мучиться над тем, кто прав, а кто не прав?

В его голосе прозвучала жесткая нота, которую Нина еще ни разу не слышала, когда отец разговаривал с ней. Слышала только, когда он разговаривал с другими.

– Может быть, я не права, – сказала она, – но я все равно хочу быть хирургом, больше никем. – Начала виновато, а кончила твердо, как отец.

– Ты права, считая, что на войне нет ничего бесспорней профессии хирурга, и вообще медика. Но хочу, чтоб ты знала: даже война не освобождает людей от необходимости думать. И пока она идет – приходится думать. И когда она кончится, тоже придется. Желание стать медиком достойно похвалы, но мне не понравилось, что ты связываешь это с нежеланием думать.

– А все-таки, как ты считаешь: кто прав, тетя Аня или Николай Петрович?

– В данном, случае мне важней будет знать, как считаешь ты, – сказал Лопатин. – И хотя над такими вещами проще не думать – думай сама и, придя к собственным выводам, скажи мне. И тогда мы с тобой или согласимся, или вступим в спор. Ты ведь уже вышла из того возраста, когда считала, что я все знаю лучше всех. Сейчас я, по-твоему, что-то знаю лучше тебя, а что-то – хуже. Разве нет?

– Да, – сказала Нина.

– А теперь приступай варить суп и готовить уроки, если ты способна это совмещать. А я пойду к себе и попробую сесть за стол и нацарапать хотя бы начало рассказа, который обещал редактору.